Георгий Чулков «Сентябрь»

I

Вчера у меня был Борис. Я стояла перед ним на коленях и целовала концы его пальцев. О, как я люблю эти длинные тонкие пальцы. И весь он, мой Борис, похож на юношей Ван Дейка. О, любовь, любовь! Теперь я кашляю и платок стал розовым от крови. Но пусть. Не все ли равно? Я знаю, что Борис меня не любит.

Я не публичная женщина, но я густо пудрю лицо и мажу губы красной помадой, и глаза мои явно подведены и блестят пьяным нехорошим блеском. Почему я такая, я не знаю. Но, право, во мне еще не все угасло: я чувствую живопись. И я уверена в моем Борисе. Он гениален. Как властно он берет все нужное ему у японцев, персов и даже византийских иконописцев. Но как он все претворяет. И какая воля у этого мальчика. О, как я люблю его жесты. Когда он проводит рукою по волосам, сердце мое падает, и мне хочется плакать от счастья.

Живу я в Леонтьевском переулке на Тверской. Комната у меня маленькая. Квартирная хозяйка немка. На руках у нее кольца с фальшивыми камнями, и пахнет от нее нехорошими духами. И вся квартира кажется мне подозрительной.

Рядом со мной в комнате, живут молодые супруги Чижовы. Он служит в конторе «Братьев Пруст», а она наряжается не по средствам; но шуба у нее плохая и, когда за ней заезжают какие-то господа и зовут ее к Яру и в Стрельну, она забегает ко мне в комнату и просит позволения надеть мою ротонду. Я позволяю. Пусть.

Зовут мою соседку Марьей Антоновной. Возвращается она после катанья на другой день утром и дает мужу деньги — иногда десять рублей, иногда двадцать пять.

А если Марья Антоновна не занята, она играет с мужем в дурачки или рассматривает вместе с ним беговые афиши.

До меня долетают слова: «фаворит», «Клеопатра», «твердая дорожка»: это значит, супруги собираются играть на бегах.

Еще есть у нас два жильца. Один — еврей-скрипач глаза у него всегда влажны и печальны, и, когда он проходит по коридору, оглядывается, как будто кто-то за ним гонится. И когда я вижу его пугливую походку, я вспоминаю погромы, и мне хочется кричать и топать ногами и упрекать скрипача за его робость, за его печаль и за все.

Другого жильца я вижу часто. Это студент Вася. Он заходит ко мне в комнату и говорит басом.

— Ван-Риль боролся с Веснянским. Через двадцать минут Ван-Риль взял Веснянского на передний пояс и положил на обе лопатки.

— Что за вздор, — говорю, — какое мне дело до вашего Ван-Риля и переднего пояса. И как вам не стыдно, Вася? А еще студент. Посмотрите на себя: вы не каждый день обедаете, питаетесь колбасой, но почему-то у вас мундир шитый золотом и шпага, и вы ходите на борьбу.

Но Вася не понимает меня. Он предлагает мне идти к Филиппову. Мы пьем кофе, и я рассказываю ему о своей любви к Борису. Он покорно слушает, и это мне нравится.

— Я влюблена, — говорю я, — он чувствует это и ходит ко мне, потому что ему приятно мое обожание и то, что я понимаю его картины, но он меня не любит. Я стою перед ним на коленях и целую его руки, но он не замечает моей страсти, и — верите ли, Вася? — он ни разу не ласкал меня, не целовал, хотя я всегда готова отдаться ему.

— Вам нельзя целоваться, — говорит Вася, — у вас туберкулез, и вы скоро умрете, если будете целоваться.

— Это и жестоко, и скучно — то, что вы говорите. Зачем вы напоминаете мне о чахотке.

Но Васе, видимо, нравится быть грубым. Он долго рассуждает о том, что любовь и влюбленность вздор, что наука все давно уже разъяснила, и что моя сентиментальность его раздражает.

Я терпеливо его слушаю. Но когда он говорит, что Борис — бездарный декадент, я волнуюсь и громко говорю, так что господин за соседним столиком оглядывается с удивлением и смотрит на меня.

— Борис — великий художник. А вы — глупый мальчик и больше ничего. Что вы знаете? Что вы видели?

Но Вася уже смеется: ему приятно, что он меня раздразнил. В сущности, ему все равно, декадентство или еще что.

II

Сегодня случайно, проходя по Пречистенке, я обратила внимание на дом Туберозова: его заново покрасили.

И неожиданно припомнилось все: и то, как я жила в этом доме с мужем; и то как я покинула этот дом.

С тех пор прошло лишь два года, но мне кажется, что это было давно-давно, и даже с трудом верится, что все это действительно было.

Неужели в самом деле я жила с Александром Степановичем? Неужели я раздевалась и ложилась с ним в постель? Мне кажется все это неправдоподобным, и я не могу вспомнить, что я испытывала тогда, когда он целовал меня.

Но некоторые случаи я помню хорошо. Так, однажды на масленице поехала я к тетке мужа, Варваре Ивановне. У нее на Знаменке был огромный дом в декадентском стиле. Еще в передней, заслышав говор гостей и вспомнив, что я молода, красива и на мне мое любимое платье, я улыбнулась и увидела в зеркале свои заблестевшие вечерним блеском глаза.

И там, в гостиной, я была в ударе и болтала и смеялась, и тетка с недоумением смотрела на меня, пока ко мне не подошел известный миллионер Литвинов. Мне показалось, что тетка довольна моим кавалером, и я — на свободе — стала кокетничать с ним, смеяться и говорить вздор.

Литвинов был человек небольшого роста, лысый несмотря на свои двадцать семь лет, — с маленькими глазами и большим моноклем. Он мне говорил какие-то циничные глупости, и я цинично улыбалась ему в лицо, и мне казалось, что я «скупой рыцарь» и в руках у меня тяжелые, тяжелые литвиновские мешки с золотом. Вот я перебираю эти мешки, пересыпаю из руки в руку золотые монеты.

— Итак, вы мне предлагаете сорок тысяч за то, чтобы я поехала с вами вдвоем на дерби. Но, послушайте, Литвинов, что это за торгашеская черта предлагать не сто, не пятьдесят, а какую-то глупую цифру — сорок. Должно быть, эта цифра мозолила вам глаза в каком-нибудь балансе, и вот теперь, чтобы закруглить итог, вы предлагаете ее мне. И вообще вы, Литвинов, ужасно не породистый человек. Несмотря на ваши миллионы и наглый тон, в глазах у вас робость, и, кажется, стоит кому-нибудь крикнуть на вас, вы заплачете и будете просить прощенья. И зачем вы скрываете то, что вы еврей. Ведь это нехорошо, Литвинов, стыдиться своего народа.

Кто-то рассказал мужу, что Литвинов за мной ухаживает. Я сказала ему:

— Александр Степаныч, я не люблю Литвинова, но тебя я тоже не люблю. Отпусти меня. Дай паспорт.

Он стоял в старом потертом вицмундире около стола, и я видела, как дрожала в его руках толстая синяя тетрадь с надписью «Дело».

— Итак, ты не любишь меня?

— Да, Александр Степанович, не люблю.

— Пусть так. Но я тебе не дам паспорта, а если ты изменить мне, я убью тебя. Слышишь?

— Слышу, Александр Степанович.

Первого мая заехала за мной в ландо Варвара Ивановна, и мы отправились в Петровский парк. Там мы встретили Литвинова. Он ехал верхом на рыжей английской кобыле, рядом с коляской с моей стороны, и шептал мне на ухо пошлости и опять предлагал сорок тысяч.

— Я знаю, что ваш муж служит в суде. Вы нуждаетесь. Сорок тысяч все-таки деньги.

Мне вдруг стало весело, и монокль Литвинова показался забавным.

— Я подумаю, — сказала я неожиданно для себя.

В это время кто-то взял меня крепко за руку около локтя.

Это был муж. Он приехал на гулянье на большой лошади.

Его тяжелая фигура и некрасивая лошадь были неприятны и смешны, но, когда я взглянула ему в глаза, сердце у меня упало.

— Ты поедешь сейчас домой, — сказал он довольно громко и поднял хлыст.

Я была уверена, что он при всех ударит меня, если я не послушаюсь, и я покорно вышла из коляски.

Муж передал кому-то лошадь, и мы поехали домой на извозчике.

День был чудесный, и хотелось не думать о муже, нужде и надвигающихся тридцати годах. Хотелось свободы и любви.

Ночью мы спали вместе. От его прикосновений я вся сжималась и закрывала глаза в отчаянии и страхе.

А через две недели выяснилось, что я забеременела.

На пятом месяце у меня с мужем опять начались ссоры.

Особенно помню один день. Это было в сентябре; и воздух, и солнце, и земля — все было, как теперь.

Почему-то в сентябре со мной всегда случается что-нибудь трудное и страшное, но все-таки я люблю этот месяц. И сама я — осенняя, сентябрьская.

Я люблю осеннее увяданье и вижу в нем что-то милое, предсмертное.

Я живо могу представить себе этот тихий умирающий день в Нескучном саду, около каменной беседки и маленького прудика в зелени и перламутре. Шуршали тихо в багрянце высокие деревья. Помню сумасшедшие жалкие глаза мужа и его нескладные беспомощные слова. Помню, как он ударил меня и как я полетела куда-то вверх, а все деревья с шумом рухнули в бездну, и я только видела на мгновенье их золотые верхушки.

И вот, когда я очнулась, муж стоял рядом на коленях и вытирал своим платком кровь на моих губах.

Ребенка я не доносила недели две. Он родился слабеньким, и в маленьких глазках его был испуг. Когда его поднесли к моей постели, мне показалось, что он похож на мужа, и я почувствовала к нему безмерную жалость и отвращение.

III

В комнате у меня сильно пахло одеколоном; на столике около постели стоял стакан с сахарной водой и лимоном; по временам заходила акушерка, белая, мягкая с голубыми глазами, и говорила равнодушно: «Ну, как вы себя чувствуете, madame?» От этого одеколона, лимонада и акушерки у меня начиналась тоска, и я плакала, не зная, что надо делать и кому молиться.

И когда я встала с постели, ребенок казался мне живым укором, и я боялась смотреть в его мерцающие глаза.

«Что делать? Что делать?» — думала я с тоской и уже никогда не расставалась с маленьким флакончиком цианистого калия.

Однажды я была на литературном вечере. Мне было очень скучно, пока на эстраде не показался известный молодой поэт Николай Гриневич. Он читал нараспев свои стихи о любви и смерти. И мне вдруг стало жутко и приятно, как будто кто-то заглянул мне в сердце, как будто подслушал мою печаль. Что-то голубиное и серебристое было в этом Гриневиче, и весь он представлялся мне милой птицей с раненым крылом.

«Пойду я к нему, — подумала я, — может быть, он знает что-нибудь и скажет мне свою голубиную правду».

Жил он на Поварской, в большом старом доме, и проникнуть к нему было очень трудно: в передней нянька-старуха при мне бранила горничную, зачем она сказала, что Николинька дома.

Но я все-таки пришла к нему в комнату, не раздеваясь, в собольей шубе, которую мне подарила Варвара Ивановна.

Тогда у меня не было туберкулеза, и вся я была роскошная и махровая, и трудно было поверить чужому человеку, что на сердце у меня предсмертная тоска.

У бедного Николиньки, должно быть, голова закружилась, когда я пахнула на него морозом, духами и стала перед ним в соболях.

Он прикладывал руки к груди и семенил ногами, и мне казалось, что он танцует как-то по-птичьему.

— Научите меня, милый, хороший, как быть, как жить, — говорила я, заглядывая в его глаза с синими неестественными ресницами, и сама удивлялась, что я не смущаюсь, что не стыдно мне, а он, по-видимому, волнуется и чего-то боится.

И он стал долго и витиевато говорить о новом религиозном сознании, вскакивая иногда и хватая с полки то Канта, то Ницше, а под конец запутался и уже стал цитировать растерянно, сам себе не веря, какую-то социалистическую брошюру…

«Бедный ты, — подумала я, — и ты ничего не знаешь, ничего. Не голубь ты, а цыпленок».

Мне стало его безмерно жалко. Я подошла к нему, шуба моя распахнулась, и я прижала его к себе и целовала в лоб и волосы, и он беспомощно заплакал у меня на груди.

Когда я ехала от него на извозчике домой, я смеялась и над собой, и над ним, и в это время мне почему-то пришло в голову, что хорошо бы сделаться актрисой.

Вскоре я отдала ребенка на воспитание Варваре Ивановне, а сама ушла от мужа и поступила на драматические курсы, хотя мне уже было тогда двадцать семь лет.

Молодые люди, которые учились со мной на курсах, были очень невежественны и самонадеянны, и было невыносимо скучно с ними встречаться и выносить их грубую фамильярность.

Иногда я выступала в концертах и читала декадентские стихи — чаще всего Гриневича.

Помню один странный вечер на даче в Быкове.

Приглашал меня на этот вечер гимназист. Он сидел передо мной смущенный, выставив вперед руку в белой замшевой перчатке, — и от застенчивости на глазах у него были слезы.

Когда я приехала на станцию в Быково, был дождь. Экипаж оказался без верха. И этот дождь, и отчаявшийся гимназист, и мое одиночество привели меня в уныние.

Кроме меня не приехало ни одного артиста: все обманули.

Публики было человек сорок. Дождь перестал идти. Все сидели в саду в полумраке: горели вокруг бумажные фонарики. Перед публикой, на террасе, напряженно и в страхе любительница играла Шопена.

Потом, после мучительного антракта, вышел молодой человек и прочел «Сакию-Муни». Наконец, пришлось читать и мне.

Когда я вышла на террасу в моем белом цельном платье без талии, с рукавами как крылья, в публике засмеялись и кто-то громко сказал:

— Декадентка.

Но я овладела собой и стала читать из Метерлинка:

Если он сюда вернется,
Что ему тогда сказать?
— О, скажите, за любовь я
Жизнь должна была отдать.

Я смотрела вверх, на зеленые мерцающие звезды, и мне было уж все равно, кто это сидит вокруг меня в этом чужом саду.

Но я не успела кончить чтения. Неожиданно передо мною выросла большая тяжелая фигура, как мне показалось тогда, офицера.

Он что-то громко говорил и махал руками. И я думала, что он свяжет мне руки и посадит куда-нибудь в тюрьму. И я не знала, что мне делать, и уж не верила, что за меня заступятся. Должно быть, это был полицейский чин, должно быть, я читала без разрешения.

Я убежала в уборную и долго плакала, и никто не подходил ко мне, и только гимназист время от времени появлялся на пороге и, тяжело дыша, пучил на меня глаза.

Я просила его достать мне лошадей, чтобы вернуться на станцию. Он сказал «слушаю-с», убежал и больше не возвращался.

Тогда я решила идти пешком.

Подобрав платье, я в отчаянии зашагала по лужам, с трудом различая дорогу во мраке, среди высоких сосен.

Но кто-то догнал меня и предложил проводить. Это был Борис. Так я с ним и познакомилась. Ах! Какая это была ночь. Я не знаю, о чем мы говорили тогда, но всю дорогу над нами то шептали, то пели верхушки сосен, и казалось, что земля влюблена.

И в вагоне железной дороги все было необычно и странно. И в городе, когда мы поехали на извозчике, все улицы и переулки казались таинственными, и хотелось верить, что во всех домах говорят шепотом о любви, о смерти, и какие-то мужчины, с бледными лицами аристократов, совещаются тайно и готовятся к великим событиям.

IV

Я не знаю человека более жестокого, чем Борис. Он всегда влюблен в свои краски и линии. И на весь мир смотрит он с какой-то особой точки, и в странной рассеянности не замечает многого, но что-то видит такое, чего иные не видят. Его невнимание к людям жестоко и мучительно. И порой мне хочется освободиться от моей любви к нему. Но он холодно улыбается тогда и называет мое настроение «смешным бунтом».

Сентябрь на исходе. Скоро погаснут прощальные осенние лучи и придет московская зима, от которой тупо и сонно утихает сердце. Может быть, я не доживу до снега: опять у меня шла горлом кровь. Вчера я сказала об этом Борису, и он, конечно, не стал утешать меня. Он даже предложил вдыхать эфир, от чего я не раз отказывалась. Я согласилась, и он пошел в аптеку.

Мы сидели на диване. Как был красив профиль Бориса, освещенный уличным фонарем: в комнате мы погасили лампу.

— Эфир лучше вина, — говорил Борис, холодно улыбаясь, — он не так прост и не так материален. В нем есть предсмертная ирония, если хочешь знать. Не возражай, пожалуйста. Я очень хорошо знаю, что эфир слабость и падение, и с моральной точки зрения вовсе не оправдываю этого порока. Я только ввожу тебя в его психологию, так сказать. Сон в эфире похож на смерть. Когда отдаешься эфиру, кажется, что сердце падает навек, и сам ты летишь без тела в непонятной голубизне.

— Разве это хорошо? — говорю я нерешительно.

— Вот ты увидишь.

И он льет на вату эфир и подает ее мне. Он берет носовой платок и показывает, как надо вдыхать. Когда его пальцы касаются моей руки, я испытываю острую радость.

Тишина. Я закрываю глаза. И вот уже у меня кружится голова и мне кажется, что все вокруг становится прозрачным. Потом я уже не чувствую ничего внешнего и сосредоточенно куда-то себя несу. Сердце мне представляется полной чашей. И я боюсь расплескать ее. Но через мгновение я теряю сознание и лечу. И когда проходит сладостная минута, мне хочется еще эфира, еще предсмертного томления…

Я открываю глаза и смотрю на Бориса. Голова его запрокинулась. Он похож на мертвого. Но я уже не боюсь смерти.

Потом мы опять льем на вату эфир. Борис садится рядом со мной. И даже в эфире я чувствую его прикосновение, и я испытываю неизъяснимое сумасшедшее счастье.

— О, рай мой! О, сад мой благоуханный! — бормочу я и смеюсь над своими словами и не уверена, что Борис слышит и понимает меня.

Все равно. Ах, как замирает сердце. Как будто заглядывает в глаза смерть. Как будто она целует нетленными устами.

Всю ночь мы вдыхали эфир. Вася прибежал из своей комнаты и стучал ко мне в дверь, уверял, что он не может спать от странного запаха, но я прогнала его.

На рассвете Борис ушел, пошатываясь. На полу валялась пустая склянка и везде была вата: на диване, на платье, в волосах.

Я отворила форточку, и свежий воздух сделал меня трезвой. И стало страшно, и больно.

Вот я пишу эти строки, а мне уж опять хочется эфира, хочется этого опасного счастья.

И я знаю, что скоро умру. Скоро умру. И ужас охватывает меня.

«Но где жизнь? — думаю я. — Где? Вот я иду в неизвестность и чувствую, что я не исполнила важного и нужного. Что-то должна я была разгадать, полюбить, за что-то я отвечу перед кем-то, перед собой, может быть».