Георгий Чулков «Весенний Разлив»

I

Когда Соня Каурина вышла на крыльцо, была еще ночь, но все вокруг сияло, как днем. Казалось, что земля, дом, сараи и низкие зарывшиеся в земле строения, где промывали золото, — все сделано из мела. И было непонятно, откуда течет этот сияющий поток, небесная белизна.

Было влажно по-весеннему. И Соне Кауриной было приятно и жутко вдыхать белую ночь.

— Ой, боюсь, барышня, ой, боюсь, — бормотала Марфуша, которая тащила Сонин маленький чемодан и подушку в пледе.

— Не бойся, Марфуша… Но где же Степан?

— За сараем, барышня.

Степан и лошади, побелевшие от весеннего сияния, казались необыкновенными, таинственными. И влажные речные вздохи казались живыми, и сама река представлялась животным, которое выползло откуда-то из древних недр и вот теперь томится во влажной весне.

Лошади беспокойно пофыркивали, и Степан тревожно ходил вокруг них.

— Так что барышня, поедем, — сказал Степан, как бы удивляясь, что ехать все-таки придется.

— Поедем. А разве нельзя?

— Сами знаете: разлив… Да и ночью ехать неладно… по этаким местам. Наших лошадей за десять верст узнают. Эге, скажут, приисковые зажаривают. Я уж, барышня, колокольца подвязал.

— Степан, голубчик… Не бойся: ничего худого не будет. Доедем как-нибудь до Зеленого Перевала, а там я лошадей найму.

Степану стало стыдно:

— Мне что ж. Бог милостив.

Степан забрался на козлы и тронул вожжи. Лошади вздрогнули и не сразу, недружно взяли рысь: их пугали белая ночь и тревога Степана, которую они чувствовали так же, как и Соня Каурина.

— Прощай, Марфуша.

Соне захотелось перекреститься и было стыдно почему-то, а потом стало стыдно стыда своего, и она высвободила руку из-под пледа, которым закуталась, и широко перекрестилась.

От белого ночного колдовства все на пути становилось прозрачным, неестественным и значительным. Когда скрылись приисковые строения и по сторонам заузорился мелкий ельник и обнаженный березняк, на сердце стало еще тревожнее: казалось, что сейчас на повороте выйдут неизвестные люди и спросят:

— А куда едет Соня Каурина?

Неизвестные люди уверенно скажут, что белая ночь принадлежит им — и весна тоже им. Пусть барышня сидит дома с отцом, на проклятых, на дьяволовых приисках, а здесь их владение.

— Ночь принадлежит нам, — говорят сурово бродяги, — вернись к отцу твоему, Софья, — или мы убьем тебя.

— За что же вы хотите убить меня? — бредит Соня.

— А за что Каурин, отец твой, убивает нас? Не он ли потребовал из Иркутска казаков? Не он ли из года в год сосет руду из нашей земли, спаивая нас зеленой водкой, одурманивая нас своим хозяйским криком?

— То — отец. А я-то при чем?

— Яблочко от яблони недалеко падает.

«Я, кажется, брежу», — с трудом сообразила Соня, кутаясь в плед, и со страхом поглядела на спину Степана, как будто уже незнакомую.

— Где мы едем? — спросила Соня, не узнавая собственного голоса.

— По Салтыковской Пустоши, — ответил Степан, в тон ей, чужим голосом.

Слышно было, как где-то неподалеку вздыхает река — тяжело, грустно. И ледяной хруст слышался порой, должно быть, дробился нетвердый, весенний, ноздреватый лед и рушился в воду.

А что делалось в небе. Раскинулись далеко серебряные намокшие сети, подвешенные к звездам, и чьи-то огромные белые крылья веяли над сединою земли.

Лошади пугливо бежали, тройка шла не раскидисто, как при веселом дневном свете, а сбившись в кучу, пристяжные робко жались к оглоблям коренника.

Теперь Соня Каурина уже не думала ни об отце своем, которого она тайно бросила, ни о женихе, который ожидал ее. Соне казалось, что конца не будет этому весеннему томлению, этой тревожной ночи: так будет она, Соня, ехать на тройке в серебряном тумане, как в белой сказке, — и вечно в сердце будет предчувствие недоброго.

II

— Вот и Зеленый Перевал, — сказал Степан.

На косогоре дымилась большая изба; слышен был сиплый ночной лай.

Соня торопливо вылезла из телеги и пошла на крыльцо.

Она постучала, и кто-то крикнул изнутри:

— Не заперто. Кого Бог несет?

Соня толкнула дверь и вошла в горницу.

— Мне лошадей надо, — сказала она опять не своим голосом, как будто ночь изменила в ней все, и она не смеет говорить так, как раньше.

— Лошадей нету. В разгоне, — сказал высокий курчавый мужик с хитрыми глазами.

— Я — хозяин, — пояснил он, — пожалуйте подождать.

За столом сидело двое, кроме хозяина: благообразный седой старик и какой-то неопределенного вида и возраста человек в синей венгерке. Со стариком хозяин, видимо, был мало знаком, а другого гостя хорошо знал и называл ласково Васей.

— Выпьем, Вася, еще по чарочке.

Когда Соня Каурина вошла в горницу, тот, кого хозяин называл Васей, слегка привстал и поклонился.

— Мне лошадей надо, — жалобно повторила Соня, озираясь.

Хозяин сделал вид, что не слышит, и громко крикнул:

— Олимпиада! Самовар.

На пороге показалась чернобровая красавица, в сарафане, с грудью, высоко подвязанной.

— Вы с приисков будете? — спросил старик шепотливо, поблескивая глазами.

— Да. С приисков, — неохотно призналась Соня.

Она села на лавку, с тоской поглядывая на хозяина.

— Я тебе верно говорю, — сказал он, обращаясь к Васе, — куй железо, пока горячо.

— Твоими бы устами, да мед пить.

— Олимпиада! Верно я говорю? Такому молодцу и овраги — путь.

— Однако.

— Эх вы, сибиряки. Заладили «однако», а что сие значит, сам черт не разберет.

— Зачем черта поминать, — сказал старик укоризненно. — Черное слово всегда на худой конец.

От непонятного разговора и духоты у Сони закружилась голова и она невольно прилегла на лавку.

— Барышня больна мало-мало, — сказал старик, — вы бы, хозяюшка, дали ей что-нибудь под голову.

— Однако, — сказала Олимпиада уже на другой лад, и было видно, что она придает этому слову теперь совсем другое значение.

— Я, право, ничего, — сказала Соня, — это пройдет. Это так.

— Через часок мы едем, — сказал Вася, поглядывая на Соню Каурину, — ежели, барышня, хотите, садитесь к нам в тарантас. Довезем вас до Григорьевки.

— Благодарю вас.

Соню лихорадило и она уже плохо соображала, что надо делать, и все ей казалось фантастическим.

— Нет, друг любезный, — говорил хозяин, похлопывая Васю по плечу, — другого такого хвата во всем округе не сыскать. Я бы тебя с Олимпиадою в одной избе ночевать не оставил.

Олимпиада громко засмеялась:

— Что я девка, что ли? У меня у самой соображение есть.

В разговор вмешался старик:

— Смотрю я на вас, господа почтенные, и диву даюсь. Все-то вы шутите, все балагурите. Но невесело ваше веселье. Почему так?

— Ты что-то врешь, старик, — обиделся хозяин, — нам весело. Сам ты сидишь, как сыч. А нам весело.

— Ну, дай Бог. А вот меня, когда я молод был, всегда грусть томила по веснам.

— Отчего так?

— А уж не знаю, как вам сказать, братики. Как, бывало, начнет дышать половодье, как поплывут по весенней воде бревна, лодки без людей и обломки там разные, сердце так и ноет. Куда, думаю, идет сила весенняя? Куда? Станешь на берегу: вокруг вода — и конца-края ей невидно. А над водою птица плачет. И не знал я тогда, о чем тосковал, а теперь знаю.

— О чем же, старик?

— О Боге, братики, тосковал.

— Эка, старина, куда хватил. При чем же тут Бог?

— Очень даже при чем, други мои любезные. Весенняя вода — слезы Господни. Это Он над нами плачет — от любви к земле плачет. И она, родимая, вздыхает: по Нем томится. Вот как поедем, прислушайтесь. Земля, братики, жива. У земли душа есть.

— Земля, может, и жива, — сказал Вася, посматривая влажными глазами на Соню Каурину, — а вот насчет Бога, ба-а-альшое сомнение есть. Земля вот она, тут. А Бога кто видел?

— Ишь ты какой шустрый, — сказал старик, — в землю веришь, а в Бога нет. А я так думаю, что если Бога нет, так и земли нет. Ничего тогда нет: одно круговращенье.

— А по мне все равно: круговращенье — ну и ладно. Моя хата с краю. Не я круговращенье выдумал. Мне наплевать.

— Однако же и ты помрешь.

— День да мой.

— Ловко, Вася, — сказал хозяин, ухмыляясь, — люблю молодца. Ему бы до девки добраться. А на том свете рассудят, кто прав, кто виноват и кто черту брат.

— А не пора ли, господа честные, в путь-дорогу? — сказал старик примирительно.

— Поедем, барышня.

— Спасибо.

III

Уже брезжил новый утренний свет, когда Соня Каурина, старик и Вася сели в тарантас: Соня — рядом с Васей, старик — напротив.

Теперь Вася был в щегольской оленьей дохе, в бобровой шапке, и вид у него был ухарский. Соне показались нахальными его светлые закрученные усы и слишком красные губы, и влажные глаза.

«Хорошо, что старик с нами», — подумала Соня.

— А что в половодье опасно ехать? — спросила Соня, стараясь не глядеть на своего соседа и обращаясь к старику.

— Ничего, Бог милостив.

Старик перекрестился.

Ехали час. Уже казалось, что едут по реке — от острова до острова, что скоро совсем не будет дороги. И казалось, что вернуться назад уже нельзя: водные потоки сомкнулись и нет уже пути.

Расставлены были вехи. Иные из них плавали, смытые водой. На иных чернели усталые грачи.

Клубами ходил серебряный пар. Бубенцы не звучали во влажном воздухе.

Ехали молча. Соня Каурина чувствовала близость белокурого спутника. Она почему-то решила, что этот парень — приказчик из Бекетовских рудников, и уже почти ненавидела его и боялась, как боялась она всего, что напоминало ей прииски.

В полдень они остановились на косогоре. Стали завтракать. Приказчик достал ларец с провизией и вином, предложил закусить Соне. Но она отказалась. Ела свое, — и как-то так вышло, что она завтракала вместе со стариком, а приказчик один. И вино он пил один, прямо из бутылки.

Подвыпив, приказчик стал развязнее.

— Весьма лестно ехать в приятном обществе, — сказал он, подмигивая. — Ямщик! Не спеши…

Соня покраснела.

— Вы ведь с нами до Григорьевки поедете? — сказала она, обращаясь к старику.

— Нет, мне в Карповке слезать.

Этого Соня не ожидала. Она сообразила, что к вечеру они будут в Карповке, а ночью придется ехать уже без старика, вдвоем с приказчиком.

«Не переночевать ли в Карповке? — подумала она. — Нет, это невозможно».

Она вспомнила, что в Григорьевке ее ждет жених, что он нелегальный, что, если его узнают, все погибнет, — и решила ехать.

Соня почувствовала себя маленькой и беспомощной посреди этого хаоса земли и воды.

В небе вздымалось красновато-тусклое бесформенное солнце. И вокруг него плавали белые косматые облака.

— Смотрю я на вас, барышня, и удивляюсь, — сказал старик, — едете вы так одна… Куда и зачем — какое мне дело. Однако мне удивительно, что вы ничего не боитесь. Это хорошо, что не боитесь. И сказано в мудрости: совершенная любовь изгоняет страх. Не надо бояться ни духа злого, ни духа доброго, ни даже самого человека.

— А почему вы думаете, что я не боюсь?

— Вижу знак ваш. Каждому человеку дан свой знак. Одному — знак страха, другому — знак любви.

— А бывают люди без знака?

— Бывают. Это люди — как труха. Они живут и умирают, сами себя не познав. Ненастоящие люди.

— А какой, старик, на мне знак? — вмешался в разговор приказчик.

— Не знаю, милый человек, не знаю. Знака твоего не вижу, а, может быть, он и есть: соврать боюсь.

— На мне любовный знак, — сказал приказчик, улыбаясь.

И Соне показалось, что он коснулся ее ноги своей ногой.

Встретили тройку. Неожиданно возникли из тумана, из белой пелены, черные морды, оглобли, потом кузов и кажется пьяный ямщик. И вновь закрылся туман.

IV

К ночи туман не развеялся. Казалось, что небо и землю завалило пеплом.

И уже совсем не было твердой дороги. Подножки тарантаса были в воде.

В Карповке приказчик хватил водки. И теперь Соня Каурина чувствовала, что он пьян. И жуткое тревожное ожидание кололо ей сердце.

— Наш ямщик глухой, — сказал приказчик, показывая на старческую спину возницы, — можно, что угодно говорить: ничего не услышит.

— У нас с вами секретов нет.

— «Однако» — как говорят у нас в Сибири.

— Ничего не понимаю, — сказала Соня с тоской, — ничего не понимаю.

— Чего ж тут не понимать? Я говорю про симпатию.

— Что?

— Про симпатию, говорю я: когда сердце трепещет, как говорится.

— Ах, Боже мой, — сказала Соня, — мы, кажется, тонем.

— Ого-го-го! Ямщик! Стой…

Тарантас накренился набок, и вода хлынула под ноги Соне.

— Стой! Черт!..

Приказчик поднялся и из-за спины ямщика потянул вожжу. Лошади тронули вправо и тарантас выпрямился.

— Вот и ладно, — сказал весело приказчик.

— Правда, что здесь грабят часто? — спросила почему-то Соня.

— Между Карповкой и Григорьевкой?

— Да.

— Грабят. И убивают тоже. Вот когда к Рогулину подъедем, там будет как раз место, где моего дядю тамачи убили.

— Это кто же? Тамачи?

— Это у нас тамачами бродяг называют, которые, значит, от приисков отбились, а к другой работе уж неспособны. Они и убивают. Тамачи — народ аховый.

— А вы из Кауринских? — спросил он, помолчав немного. — Не дочка ли самого будете?

Соня ничего не ответила, но приказчик придвинулся к ней ближе и прошептал на ухо:

— Я вас, кажется, знаю. На Кауринских приисках видывал, когда по своим делам приезжал.

Соня чувствовала, как от лихорадки у нее слабеют руки и ноги, и все казалось ей кошмаром, и уж не верилось, что можно будет выбраться из тумана, что кончится половодье и засияет когда-нибудь по-новому новая земля.

— А старик-то из Карповки, должно быть, хлыст.

— Почему вы думаете?

— Говорит разные мудреные слова. А раньше до вас все про любовь барабанил. И то — грех, и другое — грех. А вы, я думаю, как образованная хорошо понимаете, что все очинно просто. И никакой тайны нету. Ежели человек от обезьяны, так все прочее… И мы тоже книжки мало-мало читали… Само собою…

— Бог знает, что вы говорите. Ничего не разберу.

— Разберете, миленькая, — сказал приказчик и положил уверенно свою руку на колено Сони.

— Что вы! Что вы! — крикнула Соня, отпихивая его руку. — Господь с вами!

В это время ямщик остановил лошадей и, обернувшись к приказчику, сказал спокойно:

— Должно, в реку заехали. Дороги нету.

Ямщик слез с козел и зашлепал по колено в воде вокруг тройки.

— Вот — камень, — сказал ямщик, ткнув кнутовищем в серую глыбу, — а вокруг — вода. Я пойду броду искать.

— Ступай, старый черт, — крикнул досадливо приказчик.

Вскоре в тумане пропала спина ямщика. Соне стало жутко сидеть вдвоем в тарантасе, она вылезла из него и забралась на камень. Казалось, что со всех сторон идут седобородые великаны, размахивая руками: это туман шутил, напяливая на себя личины. Ни единой звезды. Вода шумела. И как будто порой слышались подводные голоса. И ночь, обезумев, бродила по бесконечным водам, прислушиваясь к весеннему хаосу.

Вылез из тарантаса пьяный приказчик. Тоже забрался на камень. И лицо его казалось отвратительным и ужасным.

И вдруг где-то в тумане раздался долгий пронзительный свист.

— Тамачи! — пробормотал приказчик. — Это они…

Соня неожиданно засмеялась.

«Ну что ж, — подумала она, — не все ли равно?»

— Тамачи! Теперь нам капут. Погоня за нами.

— Кажется, один скачет, — сказала Соня, прислушиваясь.

И едва она сказала это, как из тумана выросла фигура на лошади — большая, серая, как огромная летучая мышь.

С полминуты колебался в тумане призрак, и вдруг исчез.

— Это он за своими поскакал, — сказал приказчик.

Соня посмотрела ему в лицо. Он был трезв, и ей почудилось, что в глазах приказчика засветилось что-то человеческое…

«Что значит смерть!» — подумала Соня.

— Брод есть, — сказал ямщик, влезая на козлы.

— Тамачи! — крикнул ему на ухо, что есть мочи, приказчик.

Ямщик понял, ударил кнутом, и тарантас помчался.

Вода пенилась и выла под колесами. Туман клубился. Стонала под водою земля.

Мчалась тройка.

И вдруг в тумане просвистала пуля, как бич ударил.

Стало весело Соне Кауриной. Приказчик опустил голову и молчал.

И вновь — пуля.

«Так, так, — думала Соня, — так…»

Она вспомнила о женихе своем.

Пело сердце предсмертную любовь.

И когда тройка влетела на косогор и коренник оглоблями ударился в ворота Григорьевского станка, и где-то далеко в тумане пропали тамачи, Соне захотелось вновь так мчаться под пулями и любить жениха предсмертно.