Евгений Чириков «Лушка»

— Мне было всего шестнадцать лет, когда впервые ко мне подступили демоны искушения. До этой поры мои увлечения были кристально чисты и восторженны…

Уже все рассказали, как это случилось с каждым во дни далекой юности. Очередь оставалась за последним, самым старым, седым, перешедшим уже в период полной святости.

— Нечего мяться… Рассказывай, старик!..

— Да ведь это, господа, было так давно, что и самому-то мне теперь кажется, что этого никогда не было. Забылось…

— Нет, брат… Не отвертишься. Раз было условие всем каяться в грехах, так изволь рассказывать. На вот вина, прихлебывай и вдохновляйся!

— Ничего особенного…

— Ну, ну… К делу!

Старик отпил вина, разгладил седую бороду, покряхтел, ухмыльнулся и начал говорить как-то сконфуженно, упершись глазами в бокал с вином.

— Так вот, извольте видеть, мне было всего шестнадцать, когда эти самые… демоны искушения. В сущности, как мало у нас обращают внимания на эту сторону…

Старик начал было говорить о промахах воспитания, но слушатели все в один голос запротестовали, и рассказчик махнул рукой.

— Нечего вилять хвостом, старик…

— Хорошо, хорошо… Так — 16 лет… Усов не было, но казалось, что они уже выросли, и потому я немилосердно теребил бедную верхнюю губу и мазал ее воробьиным салом…

— Почему воробьиным?..

— Помогает расти усам…

— Не мешайте, господа!..

— Перешел я в шестой класс гимназии и на лето поехал на урок в глушь Симбирской губернии, в имение к одному захудалому помещику. Надо сказать, что до этого времени я только проездом бывал и видал деревню и понятие о народе имел книжное: Антон Горемыка, Хори и Калинычи, дяди Минаи и Михеи, «Золотые сердца». Было, знаете, такое время, что у нас в классе все были народниками, хотя многие, (как и я, никогда с народом дел никаких не имели…

— Старик! Ты опять тянешь в сторону… При чем тут народничество?

— Сократи вступление! И не мямли, а говори, как следует…

— Я упивался сентиментальными повестями из народной жизни и уже горел желанием идти в народ. Так что приглашение на все лето в деревню было для меня величайшим событием. И вот свершилось: я — среди настоящего живого народа. Надо сблизиться и слиться. Но как это сделать? Я стал опращиваться: отверг многие условности культурной жизни в одежде, в манере держаться, говорить. Природная наблюдательность и дар подражательности очень скоро помогли мне так удачно вылезти из прежней привилегированной кожи, что помещик стал осведомляться, из какого собственно звания я происхожу.

— Дворянин… к сожалению.

— Почему же «к сожалению»: вероятно, — не потомственный, а?..

— Потомственный.

Помещик пожимал плечом и мычал «м-да», а жена его положительно не верила:

— А ведь я была уверена, что вы из духовного звания…

— Почему же?

Такое подозрение мне казалось оскорбительным, хотя я был уже враг всякой сословности и всяких перегородок.

— Это, господа, черт знает!..

— Погоди, погоди!.. Ну-с. Так вот, я так быстро и успешно опростился, что даже мужики и бабы деревни Вязовки стали меня относить не к белой, а к черной кости: никогда не называли «барином», а только Миколаичем, а за глаза либо писарем, либо «сиклитарем», предлагали покурить махорочки без всяких оговорок, что она может быть мне не по вкусу, а иногда вели со мной шепотом разговоры о помещике, с явной уверенностью, что я «свой»… Дела было у меня мало: посидишь с мальчиком часа два за уроками после утреннего чая, и весь день свободен. Сливайся с народом! И я сливался. Завелись приятели — парни, мужики и бабы. Угощали чаем и брагой, заставляли читать и писать письма, расспрашивали про городскую жизнь и жаловались на свою.

— А ты, Миколаич, сам-от из каких вышел?

— Я-то? Я тоже крестьянин, а только родился в городе и отец мой не занимался вашим делом… Маляр был, — врал я с благородной тенденцией еще более сблизиться.

— То-то… Видно, что ты из простых, не из бар вышел…

Пробовал пропагандировать, но ничего не выходило. Читал Некрасова, но слушатели не одобряли:

— Это уж нам хорошо известно житье-то наше, а ты бы почитал чего-нибудь позанятней. На-ка вот книжечку-то!.. Больно хороша.

И мужик вытаскивал из-за божницы трепаную, словно поджаренную на масле книжонку: «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа». Не выходила пропаганда, бросил. Сперва надо слиться…

И вот почти каждый вечер я спускался с горы в деревню и, присаживаясь к мужикам на бревнушки или завалину, погрызывал семечки и слушал мужицкие разговоры.

— Эй, сиклитарь!. Подь-ка, напиши мне письмо к брательнику!..

Заходил в избу, подражая народному обычаю, — молился в передний угол и, кланяясь, произносил:

— Мир вам!

— Поди-ка к нам! — пищали бабы.

Меня усаживали за стол, и я сочинял письма с сотней поклонов. А в это время появлялась новая просительница и жалобно просила:

— И мне уж, Миколаич, напиши!

— А тебе кому?

— К мужу. Солдатка я…

Какую-то особенную радость испытывал я от этого обыденного общения с простым народом, и мне казалось, что я уже слился с ним и душой, и телом…

Пасха в этом году была поздняя, а потому и хороводы водили долго. В начале июня девки голосили на лужке, около церкви «дотемна», и я каждый день бегал с горы, через плотину мельницы, в деревню, чтобы повертеться среди веселящейся крестьянской молодежи. Здесь пели грустные, тягучие и удалые песни, играли сразу в три-четыре гармонии, водили игры, бегали в горелки, играли в «черную палочку», боролись, метали орлянку… Иногда ходили с песнями в луга или в хлеба за околицу.

Вот тут-то, в хороводе, я в первый раз и увидал Лушку, которая зажгла мое юное сердце тоской и радостью непреодолимого влечения… Как сейчас, вижу ее пред собою и не могу теперь понять, что меня так пленило в этой русской девушке. Она не была красива — в хороводе бывало много девок красивее Лушки, — невысокая, с лукавыми карими глазами, с высокой, гордо выдвинутой вперед грудью, крепкая, говорящая альтом, бойкая, голосистая, немного курносая, ходила с перевальцем… Ничего особенного! Потом я часто встречал таких, очень похожих на Лушку… Но тогда, в шестнадцать лет, Лушка своим румяным лицом, карим глазом и вздернутым носом, своим густым альтом и гордо выставленной вперед грудью буквально приворожила меня и так вскружила мне голову, что я мечтал, как о величайшем на земле счастье, жениться на Лушке и сделаться крестьянином деревни Вязовки…

Появляясь на лужке около хоровода, я прежде всего искал в розоватых сумерках, где стоит Лушка. Встав около кружащегося хоровода, я ждал, когда приблизится эта девушка и, разрывая руки, вставал рядом с Лушкой. И когда я брал ее руку и глупо топтался в хороводе, мне было так хорошо и приятно, что хотелось всю жизнь топтаться в хороводе и слушать, как Лушка тянет густым альтом:

Не женися, да дружок Ваа-анюшка,
Ах, если женишься, да переменишься…
Если женишься, да переменишься, —
Вот потеряешь навек свою молодость…

Топчусь, скашиваю глаза на высокую грудь Лушки, а в лицо посмотреть не смею, потому что смущенно краснею и боюсь выдать себя парням… Пожму Лушке руку, она отвечает пожатием. В глазах мутится, земля уплывает из-под ног, а Лушка, как ни в чем не бывало, гудит в ухо альтом:

А мы просо сеяли, сеяли…

Завидую парням: играют с девками довольно просто. Хлопнет по плечу, схватит под мышки, во время горелок загонит подальше в сторону и, поймав, облапит и поцелует… Визжит девка и хохочет, и никто не обращает внимания. А вот я… Дурак я: сколько раз я бегал в горелки и мог поймать и поцеловать Лушку, — и не хватало смелости… Несколько раз Лушка явно поддавалась, обращала мое внимание испуганным криком:

— Ой, поймаешь!..

А я… схвачу другую. И каждый раз, возвращаясь домой из хоровода недовольный собою, я решаю, что завтра я буду смелее. А приходит завтра, и опять проклятая робость встает поперек дороги.

Ну, слава Богу: наконец-то я набрался храбрости и сошел с мертвой точки. После хоровода часть парней и девок разошлась по домам, а часть расселась на бревнышках, около церкви «на беседу». Так как Лушка осталась, то, разумеется, я тоже не пошел домой, а примостился на бревнышках, поближе к Лушке. Парней было мало, больше девок… Уже совершенно стемнело. Деревня замигала в синей мгле теплой летней ночи красноватыми огоньками. В тишине резко скрипели ворота и колодезные журавли; где-то еще попискивала гармошка; мычала корова унылым призывом за околицей: отбилась от стада и только теперь возвращалась домой… Где-то далеко звонкоголосая баба кричала на всю деревню:

— Кра-суль! Красуль! Красуль!

Парень Егор рассказывает, как он в овине домового видел. Девки в ужасе. Хохочут и жмутся плотнее. Я сижу повыше Лушки, она впереди, опираясь на мои колени, спрятав руки под мышками.

— Ой, каки страсти!.. Я и домой теперь боюсь идти… — шепчет Лушка.

Темно. Ничего не видать. Положил руку на плечо Лушки, она сняла и прижала к груди:

— Сердечко-то как у меня скачет!..

— Да!..

Помутилось в глазах. Весь как в лихорадке. А парень все пугает:

— Сказывают, что прошлой ночью на плотине Водяной сидел! Ноги свесил в воду, а сам тину вытягивает из пруда да себе на руку наматывает…

— Врешь все…

— Вот те и врешь!..

А парень Семка вдруг зарычал диким стоном и ткнул одну из девок под бок. Девка завизжала, и все с криком ужаса сорвались с мест и разбежались врассыпную…

А Лушка не успела. И я не успел.

— Что я теперь буду?.. Боюсь я, Миколаич.

Схватилась за руку и прижалась. Темно и пусто…

Только вдали визжат разбежавшиеся девки да мигают огни на небе и в невидимых избушках.

— Ой, как сердечко-то!..

И тут я решился: наклонился и поцеловал Лушку в щеку. Ничего не сказала, только отерла рукавом щеку.

— Надо домой… Мама ругать будет…

— Лушенька!

— Ну!

— Красивая ты…

— Врешь…

— Ей-Богу, красивая!

— И ты ничего. Нечего тебе завидовать… Не корявый родился…

— Я тебя люблю…

— Ты? За что это?

— Погоди, сядь!.. Что я скажу тебе…

Встала. Не садится. Вздохнула.

— Идти, что ли…

— Я тебя провожу. Хочешь?..

— Нехорошо, чай.

— Ну, чего тут нехорошего?

— Нет, нехорошо… Чай, я сосватана…

— Сосватана?.. Как же… Неужели?!

Я растерялся от неожиданного удара прямо в сердце. Вот тебе и раз!

— С которым любишься, с тем уж и играть надо…

— Я только провожу…

— А люди увидят. Что они скажут?

— Ты не должна выходить замуж.

— Да ты думаешь, я по охоте?..

— Так разве так можно?.. Я люблю тебя!

Замолчала, опустила голову, стала утирать концом головного платка слезы.

— Не ходи за мной!.. Нехорошо.

— Я тебя не отдам… никому!..

— А ты пусти… что ли!.. Увидят… Нехорошо… На-ка! Не отцепишь тебя…

Меня, действительно, трудно было отцепить. Я не выпускал Лушки и искал в темноте ее губ, а она вертела головой и не поддавалась…

— Не отпущу так…

— Ну, на, целуй, что ли, скорее!.. Домой надо…

Я стал ее целовать, и она перестала сопротивляться, а потом сама припала ко мне горячей грудью и зашептала:

— Будет уж!.. Какой… На-ка вот, какой!.. Увидят… Ей-Богу, увидят!

Вырвалась и побежала и скоро пропала в ночной темноте. А я стоял, тяжело дыша, и не мог опомниться от всего, что случилось так неожиданно и просто. А когда отдышался, то пошел догонять Лушку… Не догнал: пропала. Тихо побрел по улице, еще весь полный близостью Лушки, ее горячей груди и шепота: «А ты пусти… увидят…» Какая темная ночь! Никто ничего не увидит… Только звездочки в синей вышине смотрят на землю и подмигивают мне… Они все видели. Вернулся домой, осторожно пробрался к себе на мезонин и долго сидел на балконе и смотрел под гору, где смутно рисовались темные крыши крестьянских изб и поветей. Изредка прилетал с полей теплый ветерок, и тогда внизу, под балконом, начинали шептаться кусты сирени и листья кукурузы на цветочной клумбе. Эти вздохи ветерка и шепоты будили во мне нечистые мысли и желания, и мне чудилось, что внизу, под балконом, прячась в чаще кустов, Лушка зовет меня страстным шепотом:

— Иди, что ли!.. Я пришла…

Кровь бурлила в жилах, начинал покачиваться балкон. Я хорошо знал, что никого под балконом нет, но перегибался через перила и всматривался в темноту. А демоны превращали кусты в застывшую фигуру спрятавшейся Лушки.

— Фу ты, черт… Луша! Ты? — шепотом спрашивал я темноту.

Слушатели тихо и дружно засмеялись, потому что старик очень образно передал, как его искушали демоны: привстал и посмотрел под стол.

Смех тихого одобрения воодушевил рассказчика и, прихлебывая винцо, он все с большим воодушевлением продолжал свое повествование.

— Всю ночь, милостивые государи, кусал подушку!.. Стоит Лушка в углу около двери, да и кончено. И вот попал в дьявольские сети: Лушка и Лушка! С утра до вечера в голове Лушка, а по ночам — бессонница… Люблю Лушку. Не могу жить без Лушки. Нет красивее Лушки на свете. Жениться на Лушке… Да, один выход. Ищу встреч, но напрасно: песни девки допели, хороводы кончились. Ходить в избу, где живет Лушка, конфузно: там нет парней и приятелей-мужиков; отец у Лушки — хмурый и неприветливый: однажды я попытался присесть у них на завалине, он выглянул из окна и строго сказал:

— Ты тут чаво?

— Так. Посидеть.

— Али на мягком-то у господ не сидится?

А ведь Лушка просватана, и после Покрова ее увезут куда-то, в другую деревню. Необходимо выяснить… Я не могу без Лушки жить. Всего больше меня терзают Лушкины карие глаза и высокая грудь… Началась погоня за Лушкой. Под горою был пруд, а около пруда — огороды, бани, мостки, где бабы полощут белье и холсты. Возьму удочки и — на пруд.

Усядусь невдалеке от мостков и не столько смотрю на поплавки, сколько на огороды, бани и мостки. И вот однажды поймал-таки: пришла полоскать холст. Подоткнулась, подбодрилась и сама первая поздоровалась:

— Здравствуй, Миколаич! Клев тебе на уду!..

— Здравствуй, Луша!.. Давно я тебя не видал… Соскучился по тебе.

— Вон чего! Клюет ли?

— Плохо.

— Лучше бы вот мне помог холсты мыть…

Звонко хохочет, скалит зубы. Потом рьяно хлопает холстиной по воде и звонко бьет вальком. Стук валька отскакивает эхом от горы, и кажется, что еще кто-то полощет холсты на горе. Лушка напевает какую-то песенку и не смотрит на меня. Я томлюсь, отыскивая повод подойти поближе и поговорить о любви.

— Не клюет, Лушенька!

Вытащил удочку, перешел поближе к мосткам. Смущают крепкие ноги, нестыдящиеся наготы. Вздрагивает высокая грудь под рубахой. Силой и здоровьем пропитана молодая девушка. Когда выпрямится и посмотрит, на разгоревшемся лице — веселая улыбка; откидывает прядь выбившихся волос за ухо, поправляет платок и тихо говорит:

— Миколаич! Неохота мне замуж-то идти.

— И не ходи! Помнишь, что я тебе говорил?..

— А что ты говорил?

— Про мою… любовь-то…

— Ты не знай чего наболтаешь. Тебя только послушай. Язык-то у вас вострый больно! Так я тебе и поверила.

— Вот, смотри! — сказал я и, сняв фуражку, перекрестился.

— Чудной!.. Да тебе сколь годов-то?

— Семнадцать скоро.

— Тебе надо образованную, а я…

— Лучше тебя мне не надо…

Лушка вздохнула и, схватив холстину, начала рьяно работать.

Не верит! Все принимает в шутку. Кончила работу, уложила мокрые холсты на коромысло:

— Ну, счастливо тебе оставаться!

И, кивнув головой, пошла к огородам.

— Луша, ты…

— Не ходи за мной! Нехорошо, чай…

А я не могу. Иду за ней и шепчу:

— Поцелуй меня, милая моя!.. Никто не увидит.

— Ты отстанешь или нет?

— Нет! Я тебя люблю.

— Вот назола!.. Ты хоть обходом иди… Я под ветлами пройду… А то увязался по следу, как собака за зайцем…

Быстро сообразив, как сделать обходное движение, и, отстав, пошел в сторону. Есть между огородами укромный уголок: ручей в зарослях крапивы и бурьяна, а по овражку старые ветлы; там, по краю овражка, идет тропа, выводящая на улицу. Там! Туда! Тороплюсь, чтобы попасть на тропу раньше Луши, лезу через прясла, жгусь в крапиве, колюсь репьями. Лезу, что называется, напролом. Запыхался, дрожат руки и ноги. Слава Богу, поспел: вон она, далеко еще, идет не торопясь и смотрит в землю. «Эх, какая у ней походка: точно плывет, только грудь вздрагивает. Красивая девушка! Как огонь палит от нее на душу и тело…»

— Лушенька!.. Миленькая…

— Тише, ты…

Огляделась по сторонам, успокоенно перевела на меня карие глаза и улыбается:

— Ты что это, как дышишь? Словно на тебе дрова возили… И чего тебе от меня надо?.. Нашел время играть. Недосуг мне: завтра еще баню топить… Помог бы вот воду таскать… Отцепись!

— Помогу, помогу… Какая ты… горячая…

— Поработаешь, так, небойсь, разгоришься… Ну, будет уж!.. Поиграл…

А сама целует и жмет руку выше локтя больно-больно.

— Погоди выходить замуж!

— А чего годить-то?

— Через год или два я… я…

— Мне и так восемнадцать годов… Чай, неохота перестаркой-то оставаться…

— Я женюсь на тебе…

— Папаша с мамашей тебе не велят…

— Вот тебе раз!.. Я и спрашиваться-то не буду.

— Вот чудной!..

— Погоди! Куда же ты?..

— Некогда… Вечером воду буду в баню таскать… Вон она, наша баня!..

— Я приду помогать…

— Чай, я не одна буду… с мамынькой… Ловкий какой!..

— Ты что тут девок-то обхаживаешь?

Вот ужас: из-за плетня выставилась седая голова и ухмыляется…

— Привязался вот, дедушка Осип! — пожаловалась Лушка и пошла прочь.

— А ты бы его мокрым-то по харе!..

Вот какая хитрая! Я стоял, как преступник, и бормотал:

— Я ничего такого… Просто так…

— Да я ничаво!.. Не бойся!.. Чаво на них, на девок-то, глядеть?.. Эта у нас — бойкая… Она, брат, того… покрытая… С ней можно поиграть.

Сконфуженный, словно побитый, возвращался я с этого похождения.

Долго не показывался в деревне, потому что мне казалось, что теперь вся деревня уже знает об этой истории. Бывало, сижу на балконе и томлюсь желанием полететь в деревню к Лушкиной избе, чтобы хоть издали посмотреть на эту избу. Мечтаю: женился на Лушке, живем в новой чистой избе по-крестьянски; я — молодой мужик, она — молодуха-баба: оба работаем с утра до вечера, а вечером я учу Лушеньку грамоте и развиваю ее умственные способности; она очень умная от природы и развивается не по дням, а по часам: мы уже читаем Некрасова, Пушкина, Гоголя, рассуждаем о том, о сем; мы — центр деревни: Миколаич и Лукерья — первые люди не только в Вязовке, а во всей волости, а, может быть, и уезде… Никогда еще не было таких крестьян. Одежды не переменили, ходим по-крестьянски, иначе были бы похожи на деревенских кулаков.

— Лушенька! Где у нас Гоголь?

— А вон, на божнице!.. Я утресь читала да и сунула…

— Хочешь почитаем?

— Погоди: сейчас корову подою и приду…

Одним словом, такую идиллию развел, что умирать не надо. Дело остановилось за одним: никак не добьюсь окончательного, решительного разговора с Лушей. Редкие встречи пьянят и мешают думать и говорить.

А теперь уж не знаю, как и быть…

Недели три уже не видал Луши. И вдруг…

Это случилось вскоре после Петрова дня. Луга только что скосили и бабы с девками воротили сено граблями, высушивая его перед уборкой на солнце. Я бродил по лугам с ружьем, гоняясь за прячущимися в кустах коростелями. Был теплый вечер, и луга и речка уже покрывались розоватыми отсветами заката. Бабы и девки группами возвращались с лугов с граблями на плечах. Луга делались безлюдными… И вдруг около прибрежных кустов мелькнул красный платочек…

— Луша…

— Здравствуй!.. А я только что из воды вылезла…

— Купалась?

— Да, купалась… А ты охотничать пошел?..

Села на бережке между кустиками. Рядом — грабли. Вот теперь можно поговорить. Никто не помешает. Тихо, безлюдно и можно спрятаться в кустах.

— Ты что же тогда на меня старику пожаловалась?

— Чай, я невзаправду, а только, чтобы глаза отвести…

— Хитрая!

— Вот здесь никто не увидит… Садись, посиди со мной!.. Тут на травке мягко.

Оглянулась плутовато по сторонам и сползла пониже, к воде, где был гуще тальник и шиповник.

— Ну, садись!.. Я по тебе соскучилась…

— Лушенька!..

— Смутил меня…

Я подсел рядышком, заглянул в ее лукавые глаза и потонул…

— Недолго уж погулять мне в девках осталось… После Покрова в чужих людях батрачить буду…

— Не выходи, Луша!.. Ведь не любишь его… за которого выходишь…

— Какая любовь!.. Старый… вдовый… на готовых ребят иду… четверо ребят у него… Сдохнул бы, пес проклятый!.. Миленький ты мой, хорошенький ты мой!.. Пожалей хоть ты меня горькую-разнещастную!..

Упала головой ко мне на колени и начала тихо выть, причитая о судьбе своей… Я гладил ее по голове, по спине и утешал все тем же: предлагал ждать два года, а потом я женюсь на ней… Почему — два года, — я до сих пор не понимаю. Может быть, тогда мне казалось, что 18 лет — возраст вполне достаточный для того, чтобы поступить самостоятельно, игнорируя власть родительскую…

— А ты будет уж сказки-то сказывать!.. Ведь я не дура… Разя я не понимаю, что ты зря болтаешь… Думаешь, я польщусь на эти слова… Захочу, так и так слюблюсь с тобой… Все одно мне теперь… По крайности вволю погуляю… А потом — на, бери, что осталось!..

— Ах, Луша!.. Не веришь мне… А я… я так люблю тебя, что…

— Миленький! Хорошенький! Вижу, что жалеешь ты меня… Уж больно молоденький ты…

Схватила руку и прижала к своей горячей груди… А потом поправила сползший с головы платок и сказала:

— Так уж… Видно, твое счастье, что охотничать пошел…

Опустилась на травку, смотрит в лицо, улыбается и шепчет:

— Ну уж, поцелуй покрепче!.. Никто теперь не увидит… Бог только…

Рассказчик оборвал и стал ходить по комнате. Он ходил гордо и бодро, словно стряхнул с плеч свою седую старость.

— Ну! — произнес чей-то голос.

— Ну… и все!.. Чего же вам больше? — произнес старик, и все слушатели расхохотались. Потом один из них спросил:

— Не женился на Лушке-то?

— А женился на Марье Петровне…

Как раз в этот момент дверь растворилась и вошла полная старая женщина с двойным подбородком. Все, а особенно сам рассказчик, почему-то смутились и притихли, Марья Петровна обвела всех присутствующих подозрительным взглядом, покачала укоризненно головой и сердито сказала мужу:

— Вы, Григорий Николаевич, опять свои скверные анекдоты рассказываете…

— Господь с вами, Марья Петровна!.. Я… Мы вспоминаем свою юность… Никаких анекдотов… Уверяю вас!..

— Бесстыдники!..

Марья Петровна круто повернулась и сердито вышла, плотно прихлопнув за собою дверь. Старик отвернулся к окну и стоял неподвижно и молча. И все молчали и сидели, повеся головы… Может быть, нам было стыдно, а может быть, мы грустили о том, что никогда уже более с нами не повторятся такие скверные анекдоты…

— Да-с… Бывает… — тихо и задумчиво произнес, наконец, кто-то из нас и потом громко оборвал:

— А не сыграть ли нам, господа, по маленькой в винтик?

И все пропало и улетело. И, как дым от ветра, рассеялись яркие грезы о далекой юности… Уселись за зеленый стол, уставились в карты, и старик-рассказчик, вздохнув, произнес:

— Пас! Я — пас, господа!..