Игнатий Потапенко «Потешная история»
I
Барин еще спит.
Румяное южное солнце уже выплыло из-за ближнего леска и озолотило созревшую рожь и зеленеющие стебли молодой пшеницы. Пушистые колосья ржи тихим утренним ветром важно покачивались из стороны в сторону, налегая друг на друга и шелестя своими золотистыми усами. Движения их были полны достоинства. Они горделиво кивали своими массивными золотыми головками, и их непрерывный шелест казался спешным, деловым шепотом. Эта тайна, которую они чуть слышно передавали друг другу, заключалась в том, что нынешним летом они дадут земледельцу сам-сто. Весело смотрел лесок, кивая верхушками дерев и, вместе с капризным говором ветра и шелестом зеленых ветвей, посылая раскинувшимся у ног его селам и хуторам поздравления. Он поздравлял их с началом уборки ржи, поздравлял с надеждой на хороший сбор, поздравлял с урожаем.
А барин все спит.
Самсон Платонович Перехватов в летние дни вставал в шесть часов. Другой хозяин на его месте поднимался бы раньше солнца и летел бы на поле или на мельницу, или куда там следует, чтобы посмотреть, распорядиться по хозяйству; а Самсон Платонович Перехватов преспокойно потягивается себе в постели, прикрывшись шелковым одеялом малинового цвета и не предвидя от наступающего дня ничего, кроме прибытков… Иначе и быть не могло. Первая тому причина: Самсон Платонович Перехватов носит на себе чин действительного статского советника, чин, что бы вы там ни говорили, не маленький. Получил он его за бескорыстную службу в в-ской духовной консистории, где он прослужил ровно двадцать пять лет, пройдя все неизбежные ступени уничижения и дойдя, наконец, при помощи единственного своего таланта — терпения, до той точки, на которой позволяется расправить крылья. Прослужив двадцать пять лет в качестве «бедного чиновника, горбом зарабатывающего себе дневное пропитание» (так он всегда выражался, когда хотел получить «благодарность» за какую-нибудь чиновную услугу), он, наконец, сказал себе: довольно! После чего неизвестно куда нырнул и через годик без малого вдруг вынырнул среди полей и лесов, среди рыболовных озер и богатых камышами мелководных речонок в-ского уезда, и вынырнул без горба, в качестве законного владельца с лишним тысяч трех десятин этих самых полей, лесков, озер и речонок. Местные обыватели только хлопали глазами от удивления, откуда, дескать, вынырнула эта загадочная рыба? После уже для всех стало ясно, что рыба эта была из породы щук и явилась она в местные благословенные Палестины для того, чтобы карась не дремал.
Вторая причина тому, что Самсон Платонович позволял себе долго нежиться в постели, заключалась в его хозяйственной предусмотрительности. Он не хуже другого знал, что сегодня необходимо начинать уборку ржи, иначе тяжелое перезревшее зерно станет высыпаться на землю; знал, что в этом случае каждый пропущенный день стоил тысячи рублей; тем не менее сердце его было спокойно. Он был совершенно уверен, что ему не придется ударить пальцем о палец, потому что к нему придут и со смиренным поклоном попросят позволения снять для него рожь, сложить ее в снопы и свезти на его гумно.
В этот день он не хочет подыматься даже в шесть часов. Он с удовольствием изменяет обычаю и в половине седьмого произносит: «Пусть подождут бездельники!» Причем последнее слово произносится им скорее в смысле похвалы, чем ругательства.
В половине седьмого Самсон Платонович решил, что пора начинать день.
Обширный двор Перехватова был необычно оживлен с пяти часов. Как только поднялось солнце, он огласился неумолкаемым говором. Говор был сначала сдержанный, мирный, но, по мере того, как подымалось солнце, он становился нетерпеливее. Человек сорок мужиков чаще и чаще подымали головы, посматривая на солнце и подчас, казалось, упрашивая его — не торопиться, подождать. Мужики довольно заметно делились на две группы. В одной, которая была побольше, преобладали русые бородки клином, цветные сорочки навыпуск и свежие лапти из молодого лыка. В другой угловато и молчаливо глядели смуглые лица с длинными усами, черные барашковые шапки, из-под которых струились капли пота, что, по-видимому, доставляло особенное удовольствие угрюмым усачам. Здесь преобладали босые ноги, покрытые грубой кожей, принадлежавшей, по-видимому, бегемоту. Изредка попадались высокие сапоги таких размеров, что в каждый из них можно было влезть втроем. От них несло приятным запахом дегтя, который заглушал даже острый аромат позднего цвета акаций, распустившихся в саду Перехватова. Если на некоторых из них обувь сильно напоминала обыкновенные лапти и была сплетена из того же лыка, то она утрачивала уже название лаптей и именовалась «постолами». Не трудно было с первого взгляда определить, что первую группу составляли великороссы, вторую же — прямые потомки запорожцев. И те и другие были кровными, родовыми обывателями села Погореловки, раскинувшегося по берегам извилистой мелководной речонки, не имевшей никакого специального названия.
— А кто, братцы, заплатит нам за нонешнее утро? — говорил сутуловатый приземистый мужик из группы великороссов, поглядывая на солнце.
— Та мабуть нихто другий, як Бог! — иронически процедил сквозь зубы типичный малоросс с длинными седоватыми усами, сняв сивую шапку и вытирая вспотевший затылок рукавом сорочки.
— Он-то, известно, заплатит, а только, брат, на Бога надейся, говорят, а сам не плошай! — ответил великоросс, снисходительно поглядывая в сторону собеседника.
— А как думаешь, Шавкун, дозволит или не дозволит? — обратился приземистый великоросс все к тому же собеседнику.
— А Бог его знае! Може дозволить, а може й ни! — равнодушно отвечал Шавкун, но подумавши прибавил: — А вже ж дозволыть!
— Сейчас видно хохла! Точно ему и дела нет, цедит себе: «Може дозволит, а може ни!» А ежели не дозволит? — передразнил другой великоросс, помоложе.
— А як не дозволыть?.. Ну, тоди… Що ж ты з ным зробышь? Вин тоби, що захоче, то и зробе!.. До его уси паны з города издять!.. Не дозволить, то так и пидем до дому!..
— Дозволыть!.. Не можно, щоб не дозволыв! — заявил другой малоросс, не вынимая изо рта коротенькой трубки, от которой отделялся ароматный дымок махорки. — Як же вин може не дозволыть, колы е бумажка?! В бумажци ж и написано!
— Вот и видно, что хохол! А бумажка-то эта нешто у тебя? Где она? Ну-ка вынь, да положь! А бумажка-то у него. Что хочет, то и сделает с нею!
— Хиба ж я не знаю, що в ней напысано? Не бийся, я же бачив, як вин пысав. Я ж грамотный! И що тут знать? Кожну зиму беремо в его землю, то кожный раз одинаково пыше. Я взяв у его земли на шисть карбованцив, от — и прынис сегодня гроши. А як бы не прынис, то був бы повынен одробыть ему на его жити, та ще так неначе б то я взяв у его дванацять карбованцив. От и усе дило!
— И что болтать-то зря? Дозволит, не дозволит! Что тут дозволять? — вмешался новый оратор в лаптях и поярковой шляпе. У него был чрезвычайно веселый и беззаботный вид; он часто смеялся и показывал свои белые зубы. Можно было заметить, что молчавшие мужики слушали его с предпочтительным вниманием. — Кто ж может не дозволить мне заплатить мои деньги? Я долг принес по расписке, а ты бери — вот и весь сказ! А я пойду себе по своему делу! Хе-хе-хе! Вот выдумали хохлы! Спасибо скажет, потому — всякому приятно получить.
— А я тебе доложу, братец ты мой, — вступил в разговор мужик, сидевший на земле поодаль и до сих пор упорно молчавший. Он говорил хриплым голосом, почти шепотом, по временам прерывая речь свою сухим, коротким кашлем. У него было очень некрасивое лицо, глубоко изрытое оспой; жиденькая растительность песочного цвета нисколько не скрадывала его уродливости. — Доложу я тебе, что он поломается, и здорово. Потому — сам посуди: нынешний день — в самый раз трогать рожь. Помешкай день, другой и все пошло прахом. А где у него работники? Прочие хозяева за неделю понанимали артели косарей, а у него ни души.
— Известно, ни души, потому он на нашего брата надеялся!
— То-то и есть, что надеялся! А оттого надеялся, что всякое лето наши мужики хлеб ему снимали! Я сам, поди, уже шестой годик снимаю ему по две десятины… И снимешь, и свяжешь, и свезешь, потому — не платил… Обязательство… А по нонешнему времени — работник три рублика в день стоит. Десятина-то ему рубликов в восемь обойдется… Так оно и невыгодно, потому мы за два подрядились!..
— Чего подрядились? Мы не подряжались! Сказано — ежели не уплатим, а мы вот денежки принесли! Н-да! Попляшет барин-то! Ему несходно! Оно на даровщину, известно, сходнее!.. Эй, слышь ты, Тимофей! — обратился веселый мужик к барскому лакею, проходившему из барских комнат в кухню. — Барин-то твой сегодня встанет?
— Еще пропотеешь вволю! Барину-то спешить некуда! — презрительно взглянул на него лакей. — Чай, барин тебе нужен, а не ты барину!
Наконец, мужикам сказали, что барин оделся и сейчас выйдет к ним.
— Михаил Кузьмич! Ты, ежели што, так сказывай за всех! — обращались мужики к веселому товарищу, а тот насмешливо подмигивал в пространство, как будто там скрывался его невидимый сообщник.
Самсон Платонович шел медленно, степенно переваливаясь и своей тяжелой поступью заставляя дрожать деревянную мебель, расставленную на крылечке. С первого взгляда он совершенно оправдывал свое библейское имя. При виде этого великана-Самсона, невольно приходили в голову бедные филистимляне, уложенные им на месте при помощи ослиной челюсти. Саженный рост и широкие приподнятые плечи, а на спине, пониже шеи, рельефное возвышение — след того самого горба, которым он в продолжении четверти века снискивал и, наконец, снискал себе благосостояние. Он горделиво нес свои два подбородка, всегда гладко выбритые, как и все его красное лоснящееся лицо, — привычку бриться ежедневно он почитал священной, потому что ею сопровождалось достижение чина действительного статского советника. Толстые губы его не сходились, потому что нижняя, благодаря своей тяжеловесности, слишком тянула книзу. Веки опустились, что, по мнению Самсона Платоновича, должно было обозначать величие, тогда как в действительности это придавало ему вид спящего, чему немало способствовало его непрерывное сопение. Он держал обе руки на животе, иногда приподнимая одну из них, чтобы повертеть у шеи, — привычка, приобретенная им в тех случаях, когда он надевал Анну, — орден, полученный им за усердие, при выходе в отставку.
— Ну что, мои милые? Зачем пожаловали? — молвил Самсон Платонович, обращаясь к мужикам. У него оказался несколько хриплый, но мягкий и даже как будто ласковый голос. Он чуть-чуть улыбнулся и показал свои желтые зубы, между которыми, на самом видном месте, не хватало одного.
Мужики сняли шапки и низко поклонились:
— К вашей милости, Самсон Платонович!.. Мы вот по части деньжонок!.. По части землицы, значит… О зиме которую!..
— Ага! — ласково протянул Самсон Платонович. — Ну что ж, дело хорошее! Давно пора, милейшие; время жаркое, — скоро, поди, и сыпаться станет! Можно и начинать с Богом!..
Мужики помолчали. Некоторые искоса посматривали на Михайла Кузьмича и выразительно подмигивали ему. Михайло сделал шаг вперед и вышел из толпы.
— Да мы в тебе, Самсон Платоныч, с просьбицей! — промолвил он просительным тоном. — Время действительно горячее. Так что бы ты дозволил нам свою-то рожь сбирать!.. Что на твоей земле которая… Вот мы все, как есть тут, забрали у твоей милости…
— Постой, постой, братец! Ты больно шибко болтаешь! — остановил его барин. — Я что-то не пойму!.. Не соображу сразу! — Но руки его как-то вдруг отделились от брюха, на котором величественно покоились. Он отлично понял, в чем дело, и обдумывал уже, что ему следует предпринять.
— Наше дело короткое; извольте выслушать, ваша милость, — продолжал, между тем, Михайло Кузьмич. — По осени мы сняли у вашей милости землицы, кто сколько мог, за денежки!.. И был тогда такой сказ, что ежели до летнего Ивана не принесем, так каждый за эту провинность должон вашей милости отработать за десятину по две. Известно — условие!.. А случа́й мужик заартачится и не пойдет, так нет ему земли, и рожь, что на ней посеяна, — мужичья, значит — вся, как есть, вашей милости пойдет. Такой был разговор. Теперь до Ивана-то еще с неделю будет, а рожь-то уж созрела… Вот мы и принесли вашей милости, как по обязанности каждого, кто, значит, сколько забирал и с придатком… А нам, значит, чтобы было дозволено хлебушек сбирать. Теперь оно как раз самое время! Деньжонок-то мужик позаработал сенокосом, вот и принесли вашей господской милости!..
Барин молчал, замолк и Михайло Кузьмич. Он находил, что дело изложено достаточно ясно. Самсон Платонович молчал не потому, чтобы у него не нашлось слов для ответа. Слова были наготове во всякое время; ничего не могло быть легче, как сказать: «Подите вон, я вас знать не хочу! Снимайте мне хлеб, а иначе я сам стану снимать, но только тогда я вместе со своим и ваш сниму и вы останетесь зимовать без ржи». Но это было бы беззаконие, а Самсон Платонович был человек закона. В голове его юрко мелькали один за другим планы, один лучше другого, нос усиленно нюхал воздух, краска на лице его, и без того не отличавшемся бледностью, становилась все гуще и гуще, — оно уже сделалось фиолетовым. Наконец, все планы вмиг были вытеснены одним, гениальность которого не подлежала никакому сомнению. С лица его мигом исчезли начинавшие было уже появляться признаки негодования, — оно просияло до такой степени, что просияли и мужички, поняв это сияние в благоприятном для себя смысле.
— А когда, говоришь, вы обязались уплатить мне долг? — спросил, вместо того, барин.
— А обязались мы уплатить вашей милости на Ивана, — ответил Михайло Кузьмич.
— Так, так! Ну, а Ивана-то будет на той неделе, в пятницу?
— Так точно! На той неделе, в пятницу! — хором подтвердили мужики.
— Ну, вот и прекрасно! Так вы на Ивана-то и приносите денежки, как условлено! Такой был договор, и договор — сами знаете — паче денег… На Ивана я приму денежки, а вы начнете свою рожь убирать, и дело наше будет по закону!.. А придатка мне вашего не нужно… Зачем придаток? Я не ростовщик, не беру процентов!..
Мужики переглянулись, как бы желая сказать: «Вот он куда повернул!» А Самсон Платонович, как человек благополучно вышедший из затруднения, заложил руки в карманы штанов и прошелся по коридору.
— Так как же это будет? Рожь-то высыплется! Она и теперь уже еле-еле крепка! Этак невозможно! Уж вы, ваша милость, помилосердствуйте!..
— Зачем? — спокойно возразил Самсон Платонович. — Надо, чтобы никто не был в обиде… Сами же вы заключали условие, чтобы уплатить на Ивана, ну, так по условию и надо все выполнить. Закон — прежде всего…
— Да кто ж его знал, что оно раньше созреет?! Так, значит, Бог захотел!.. Божья воля такая!..
— Божья воля! — согласился помещик. — А мое слово вам такое: хотите собирать рожь до Ивана, — кладите деньги назад, в кошельки, и соберите мою рожь, как делали прежде каждый год, пока не разбогатели, не зазнались; а не хотите, — до Ивана!..
— Так как же это, ваша милость? Этак нельзя, это не по-божески, не по-христиански! За что ж вас обижать? Мы не графы какие-нибудь, чтобы терять свое задаром!
Михайло Кузьмич совершенно переменил тон. Он энергично встряхивал остатками своих русых кудрей, в голосе его слышался задор, так что даже Самсон Платонович вскинул на него удивленные глаза.
— Мы тоже свои права имеем! В расписке этого не сказано, чтобы аккурат на Ивана. А сказано там, что ежели до Ивана не заплатим, так тогда… Это не закон!.. Сами вот об законе все поминаете, а его-то самого тут и не видно!.. Какой же это закон?!
— Что-о? Что-о? Зако-он? Расписка? А ну-ка покажи расписку! Ну-ка! Где твоя расписка? Давай! Ну!
Это предложение точно ошеломило мужиков. Михайло Кузьмич увидел, что все его слова о правах, о законе — пустые звуки, потому что расписки — у Перехватова, и он может сделать с ними все, что захочет. Но дерзкий тон против его воли увлекал его дальше. В нем кипела обида; хотелось отомстить хоть словами, потому что он ясно видел свое бессилие.
— Эх, ба-арин! — с ядовитой насмешкой произнес он, и произнес так громко, точно хотел, чтобы его слышала вся Погореловка и окружающие ее хутора. — Мужика вздумали грабить! Должно, вы в Христа не веруете, Бога не боитесь! Не разживетесь же вы с этого добра, не-ет!..
— Что? Что? Как ты смеешь? Как ты смеешь, поганец? Ты знаешь, кто я? Знаешь? Я покажу тебе, покажу! Я предводителю, я… губернатору… Я… Вон все, мерзавцы, отсюда! Вон со двора!..
Мужики энергично толкали в бок Михайла Кузьмина, делая знаки, чтобы он замолчал. Но тот не унимался. Если б он и захотел остановиться, то уже не смог бы удержать тех сильных слов, которые сыпались с языка его. Он умолк только тогда, когда Перехватов, сообразив, что дело, пожалуй, может кончиться неблагоприятно для его боков, скрылся в передней, изо всей мочи хлопнув дверью. Тогда Михайло вдруг оборвал свою речь и, оглянувшись, исподлобья посмотрел на товарищей. Лицо его утратило обычное выражение веселости, губы высохли от волнения.
— Опутал! — протянули мужики. — Что ж теперь делать, братцы?
— Проваливайте, проваливайте, молодцы! Чего топтаться на месте? Тут вам не место! — промолвил Тимофей, появляясь из передней, причем смотрел совершенно так, как будто ему самому нанесли ужасную обиду.
— По домам! — промолвил кто-то, и мужики надели шляпы и шапки с таким энергичным движением, точно хотели навсегда пригвоздить их к своим головам. Молча ушли они с помещичьего двора.
II
Федот Федотович Беднягин, в качестве погореловского писаря, занимал весьма скромное помещение при волостном правлении. Его многочисленное семейство, состоявшее из супруги, старой матери и шестерых ребят, младшие из которых постоянно торчали на глазах и непременно попадались под руку, когда дело было к спеху, за что получали педагогическое воздействие, в виде пинков и благотворного тасканья за волосы, старшие вечно пищали и галдели, а все вообще ежеминутно просили хлеба, даже и в то время, когда держали его в руках, — это семейство ютилось в одной комнате, перегороженной ситцевой занавеской, за которой стояли: супружеская кровать и большой зеленый сундук, вмещавший в себе все благосостояние семейства Беднягиных. Сам глава семейства был очень маленький, сухощавенький человек с небольшой головкой и подвижным лицом темного цвета. Едва ли кто-нибудь видел его спокойно сидящим, сложа руки, без всякого дела; едва ли кто-нибудь мог представить этого маленького человека иначе, как с сильно озабоченным лицом, с размашисто и крючковато пишущей рукой, которая, казалось, передвигалась со строчки на строчку по инерции и вряд ли когда-нибудь способна была остановиться. Но она останавливалась, когда из сеней в комнату волостного правления, где обыкновенно заседал Федот Федотович, доносился крик одного из отпрысков его рода. Тогда он кидал перо и летел в сени, мирил поссорившихся родичей, причем обиженного гладил по головке, а обидчика таскал за ухо, тут же по дороге собственным кулаком вытирал под носом у одного из шести себе подобных и немедленно снова стремглав летел в правление и продолжал неукоснительно строчить. В этом маленьком человеке жили великие семейные добродетели. Пятнадцать лет он без отдыха бегал на посылках, а потом строчил с единственною целью — наполнить рты своих птенцов. По мере того, как увеличивалось количество этих ртов, — росла его энергия, лицо становилось озабоченным, рука быстрее бегала по бумаге.
В тот самый момент, когда рука Федота Федотовича, позабывшего обо всем на свете, точно мотылек порхала по листу бумаги, из чего выходило какое-то «отношение» в одно из бесчисленных губернских учреждений, властных в судьбе деревенского обывателя, — низкая дверь волостного правления растворилась, и в комнату вошел коренастый, плечистый мужик лет пятидесяти — высокий, с красивой самоуверенной осанкой, с русой окладистой бородой и со спокойными серыми глазами. Сейчас можно было заметить, что он собрался куда-то не в обычное место, потому что на нем были большие сапоги и приличный кафтан синего сукна.
— Федоту Федотовичу наше почтение! — промолвил вошедший, протянув свою широкую мозолистую руку. Федот Федотович вложил в нее свою маленькую ручку и, вместо приветствия, сделал вопросительное лицо.
— Помещик требует! — заявил вошедший, садясь. — Прибегал Тимошка, лакей ихний, сказывал, чтоб староста с писарем беспременно… Там у них что-то вышло с вашими мужиками. Тимошка сказывал: они, говорит, ему денежки принесли за землю, что сняли у него, а он денег не берет, ну и хлеб тоже снимать не дозволяет. Потому у него расчет. Косарь нынче вздорожал, а наши мужики в прежние годы, почитай что задаром ему снимали… Вот он и теперь захотел.
— Да я-то что здесь стану делать? — пропищал Федот Федотович своим тоненьким голоском. Во время рассказа старосты он быстро соображал и, хотя не понимал своей роли в этой истории, поспешил, однако ж, струсить на всякий случай. Неизвестно, чего захочет Перехватов, но известно, что он с предводителем запанибрата. Захочет Перехватов — облагодетельствует, захочет — со света сживет. Федот Федотович инстинктивно ухватился за стул, на котором сидел, словно желал убедиться, что под ним еще есть почва.
— Так надо идти?! — полувопросительно промолвил староста.
— На что бы это ему?.. Ох, Господи!.. — промолвил Федот Федотович и стал напяливать на себя сюртук с какими-то коронными металлическими пуговицами. Это был его парадный сюртук. Его надевал он преимущественно в тех случаях, когда ему приходилось трепетать, потому что таковы в большинстве парадные случаи в жизни маленькой канцелярской крысы.
Они стояли на крыльце у Перехватова, когда было уже десять часов. Погореловские власти терпеливо ждали, пока их позовут. Наконец, их повели в комнаты и, что всего удивительнее, прямо в кабинет Перехватова, что составляло особенную честь. В этом кабинете, окно которого выходило в громадный фруктовый сад, было очень много образов в золоченных ризах, с вечно зажженной перед ними лампадкой, стоял открытый шкаф, наполненный книгами религиозно-нравственного содержания, был даже налой, на котором покоился тяжеловесный молитвенник в бархатном переплете с золотым крестом.
Лицо Перехватова нисколько не обещало бури. Оно было спокойно и неподвижно, глаза едва выглядывали из-под тяжелых век. При появлении властей он поднялся.
— Изволили звать нас, ваше превосходительство?! — промолвил Федот Федотович, опустив руки почти по-военному и робко смотря в лицо Перехватову.
Совершенно иначе держал себя староста. Он вошел довольно смело и, остановившись у двери, принял почти непринужденную позу. Он даже не смотрел на Перехватова, а устремил свои взоры куда-то в окно, где рассматривал ветвистое вишневое дерево. Перехватов протянул руку Федоту Федотовичу и старосте и, указав на стулья, промолвил:
— Садитесь, господа! Дело очень важное!
При этом он поправил на шее своей Анну, которую успел надеть для внушительности. Староста, заметив это движение, обратил внимание и на орден, причем немедленно почувствовал некоторую робость и перестал глядеть в окно.
— Я обращаюсь к вам, господа, как к здешнему начальству… Понимаете? — начал Перехватов чрезвычайно важным тоном, на что Федот Федотович совсем уже было собрался ответить: «Понимаем, ваше превосходительство», но тот без остановки продолжал: — Знаете ли вы, что у вас делается! Понимаете ли вы, какие злые семена произрастают в умах погореловских мужиков, на какой, можно сказать, пагубный путь повели вы вверенную вами волость.
Власти с недоумением и испугом посмотрели друг на друга. «Что у нас делается?» — спрашивали они друг друга глазами.
— Плохое же вы начальство, когда не видите того, что делается у вас под носом! — продолжал Самсон Платонович таким тоном, как будто великодушно хотел дать гостям своим благой совет без малейшей тени корысти. — А между тем дело уже далеко зашло! Народ у вас распущен, страшно распущен, до того распущен… Знаете, что я вам скажу?! Если вовремя не спохватиться, не принять мер, не поналечь на него, так… так я боюсь, не случилось бы бунта.
— Ваше превосходительство! Этого никогда не бывало и быть не может! — воскликнул испуганный Федот Федотович.
— С нашим-то мужиком? Хе-хе! — добродушно посмеялся староста. — Где уж тут! У нас народ все захудалый, смиренный! Куда ему бунтовать! Напрасно беспокоитесь, ваша милость!
— Ну, нет, Данило Федосеич! Это уж мне лучше знать, нужно ли тут беспокоиться или не нужно! — мягко, но, вместе с тем, и многозначительно возразил Перехватов. — Я человек бывалый! Я вижу очень хорошо такое, чего вам вовек не увидеть, хоть вы все глаза проглядите! Я, брат, тертый калач! И уж если я говорю, что тут дело опасное, так ты только знай — оглядывайся. Уж это верно будет. Ты говоришь — ничего? А знаешь, что у меня было сегодня? Знаешь, что выкинули твои смирные мужики? Денежки принесли! А это хорошо? А чем это пахнет? Да все разом! Это что такое? Стачка! Стакнулись! А что, если это дальше пойдет? А что если вся деревня, а за нею другая, третья, да весь уезд, а там губерния, а? Так это чем пахнет? Ну, что ты скажешь тогда? Вот соберутся все, да и начнут: не хотим работать господам! Подавай нам пять целковых в день! А там дальше: не станем платить податей! А там еще дальше, еще и еще… а? С дубинками в руках, понимаешь? Да ты знаешь, что это такое? Вы знаете, что это такое? Это, брат, как называется? Бунт, бунт! Как же! Шесть лет исправно работали, а теперь вдруг — на! И ты говоришь, Данила Федосеич, — не беспокоиться. Так ты рассуди, что из этого выходит!..
Власти сидели на своих местах, и рассуждали на тему: «что из этого выходит». Они чувствовали, точно какое-то пламя поджигает их со всех сторон. Перехватов, как дважды два — четыре, доказал, что в Погореловке — бунт. Это ясно, как день и на этот счет не остается никаких сомнений. Староста, правда, волновался сравнительно меньше. Значение таких слов, как «бунт», «возмущение» — для него было не совсем ясно. Никогда он ничего подобного не видел, да и не слыхивал, чтобы это было где-нибудь поблизости. Его волнение происходило от того зловещего шипения, каким Самсон Платонович сопровождал свое карканье. Другое дело — Федот Федотович. В эту минуту он чувствовал себя самым несчастным человеком в целом мире. Ведь он имел понятие, правда — очень смутное, даже о революции, потому что не раз слыхал это слово, причем у произносивших его пена закипала у рта и из глаз сыпались искры. Он был уничтожен, убит.
— Куй железо, пока горячо! — продолжал Перехватов, тоном своего голоса все больше и больше напоминая графа Сен-Бри в сцене освящения мечей. — Надо вовремя потушить… Надо взять их в руки! Наказать примерным образом!.. Положим, крутых мер не нужно. Нужно действовать мерами мягкими… человечными… Вот что, по-моему, — Перехватов заговорил почти октавой, так что староста, не отличавшийся тонким слухом, должен был вытянуть шею и подставить правое ухо, — вот что надо сделать… взять этак, да и… одним словом, взять да и собрать подати!..
— Как так собрать подати? — широко раскрыв глаза, крикнул староста. Он просто опешил. Вот это уж, именно то, чего он никак не ожидал.
— Ваше превосходительство, — жалобно пропищал Федот Федотович, — если вы не изволите шутить, то это невозможно! Н-невозможно! — с какой-то безнадежностью в голосе повторил он.
— Я очень хорошо знаю, что возможно и что невозможно! — надменно проговорил Самсон Платонович. Он начинал уже склоняться на сторону репрессалий, так как было очевидно, что его не понимают. — И если я призвал вас сюда и трачу время с вами, то, конечно, не для того, чтобы рассказывать басни! Я шутить не люблю!.. Говорю вам — необходимо собрать подати. Не-об-ходимо! Сейчас же! Сегодня же! Это — самая разумная дисциплинарная мера! Это им напомнит, что над ними есть начальство!..
— Это как вашей милости будет угодно! — заявил староста почтительно. — Только чтобы подати собирать в этакую пору, это — не-ет!.. Н-нет! Никак невозможно! Ничего из этого и не выйдет!
— Ну, как хотите, как хотите!.. — развел руками Самсон Платонович. — Как хотите, господа! Я человек посторонний!.. А только, если что случится — на себя пеняйте, на себя!.. Так невозможно?
— Никак невозможно! — решительно заявил староста и даже пожал плечами в знак того, что он не понимает даже, как могла прийти в голову такая мысль.
Федот Федотович поднялся; но он, по-видимому, думал иначе. Он не решился бы так категорически заявить, что это невозможно; он знал Перехватова и умел читать в словах его то, что в них едва-едва проглядывало. И он прочитал следующее: «Как хотите! Мое дело, сторона! Но только помните — я вам этого не прощу! Я подведу вам такую штуку, что будете довольны! У меня кум — предводитель!»
— Так с Богом! Я предупредил вас; я сделал свое дело!.. — закончил Самсон Платонович.
Староста уже повернулся к двери, но Федот Федотович стоял на месте, как прикованный. Уйти с таким тяжелым камнем в груди — это было выше его сил.
— Ваше превосходительство! — робко промолвил он, не глядя на Перехватова, который гордым оком, по-видимому, провожал гостей за дверь. — Позвольте подумать, ваше превосходительство!..
— Подумайте! Подумайте! — разрешил Перехватов, — отчего не подумать! А мне ведь все равно.
— Нечего тут и думать! — махнул рукой староста. — Этакого дела нигде еще не бывало!.. Просим прощенья! — поклонился он, а за ним отвесил чуть не земной поклон Федот Федотович, и они оба направились к двери.
— Ах да! Я и забыл! — вдруг спохватился Самсон Платонович. — У меня к тебе, Федот Федотович, дельце есть! Я давно собирался… Ты на минутку останься, а староста подождет тебя!..
Староста вышел. У Федота Федотовича отлегло. Он сразу обнял умом своим всю суть дела. Он понял, насколько Перехватов тут «посторонний» человек и видел, что услуги его, Федота Федотовича, будут что-нибудь стоить.
Тут картина совсем переменилась.
Самсон Платонович в один миг лишился всего своего величия. Глаза его открылись и забегали, движения изобличали крайнюю поспешность; величественная, тягучая, плавная речь его заменилась скороговоркой; казалось, и самый размер его уменьшился. Он осмотрелся кругом и подошел к выходной двери, как бы желая убедиться, что староста вышел. Потом он взял Федота Федотовича под руку и в одно мгновение, точно соломинку, перетащил его к окну.
— Ты, братец, непременно обделай мне это дело: слышишь? Непременно! В убытке не останешься! Знаешь ведь, что я умею благодарить!.. — заговорил он почти шепотом.
— Закона такого нет! Можно под суд угодить, вот оно что! Не вы будете отвечать, а я!..
— Найдем закон, найдем! Уж это ты мне предоставь! В воскресенье у меня будет предводитель… Понимаешь?.. В случае чего, говори — предписание! И предписание будет, когда понадобится!.. Только вот этого болвана урезонь! Без него нельзя? А?
— Невозможно!
— Так ты урезонь! Скажи, дескать… ну, да ты сам придумаешь! А если будут спрашивать, да распытывать… Ну, там война, что ли!.. Говори, что скоро будет война, так казне, значит, деньги нужны… Понимаешь?.. А бояться нечего! Я уж там все обделаю!.. Ступай и помни!..
Федот Федотович только кивал утвердительно головой, докладывая этим, что он все понимает.
— Да вот что! Ты знаешь этих… бунтовщиков? Так собственно насчет этих… А других не надо теснить!.. Ступай!.. Надеюсь, брат…
Федот Федотович вышел. В зале он остановился и испустил такой глубокий вздох, точно перед этим, в продолжении целого часа, не давали ему дышать. Из кабинета он вышел с решимостью исполнить поручение Перехватова. В продолжении всего этого разговора он находился под исключительным влиянием чувства самосохранения. Он видел и понимал только одно, что Перехватову ничего не стоит его, вместе с семейством, выжить из тесной избы волостного правления, оставив без хлеба и без крова. Качества сердца его превосходительства были известны Федоту Федотовичу лучше, чем кому другому. Но теперь, когда он очутился в зале один, когда из растворенного окна на него пахнуло свежим воздухом, он точно проснулся, точно с глаз его вдруг спала повязка, и ему пришла в голову мысль, что ведь это, в сущности, бесчеловечное предприятие. Он хорошо знал крестьянскую обстановку; ему лучше, чем кому другому, было известно, что значит отнять у мужика пять рублей во время съемки хлеба. Доброе сердце заговорило в нем и, казалось, готово было победить эгоистические чувства.
Данила Федосеич дожидался на крыльце. Он нисколько не думал о предмете недавнего разговора, порешив, что это — барская затея, а мало ли какие затеи не приходят в голову барам. Однако, его поразил угнетенный вид Федота Федотовича.
— И с чего это ему в голову вступило? В толк не возьму! И этакое скажет человек! Подати, говорит, сбирать!..
— С чего вступило? Уж это, Данила Федосеич, не нам знать, а только ежели оно вступило, так уж вступило! — изрек Федот Федотович. — И будет оно там сидеть, пока он не сживет нас со свету!.. Знаешь, куда он угнать может? Под суд! В Сибирь! Вон куда! Ни за грош погубит!
— За что в Сибирь? Что я худого сделал?
— А что ты сделал худого собаке? Ничего! А она на тебя лает и за икру хватает!.. Ты знаешь, что он сделал прежнему писарю, Ходовичу? То сделал, что его теперь ни на одно место не принимают! Болтается по городу — оборванный, обшарпанный, нищий, а семья с голоду мрет!.. А за что?.. За то, что не угождал ему, нос, говорит, подымал!.. Так пропадать ведь тоже не хочется! У меня семья, дети малые!.. В воскресенье, говорит, предводитель приедет! Ну, тут, значит, если захочет и придавит тебя пальцем, как блоху какую-нибудь, потому блоха и есть!.. Да и тебе, Данила Федосеич, несдобровать!.. Потому ты — главный!
Староста был обыкновенный «семейственный» мужик. Он принадлежал к большинству, которому своя шкура дороже всего на свете, большинству, обладающему добрым сердцем и готовому совершить доброе дело, помочь ближнему и даже принести маленькую жертву на пользу земляков, — пока не видится заметного ущерба собственному благосостоянию. Но чуть только перед ними из-за тумана выглянет угроза, они немедленно ощущают страх за целость свою и своей семьи, и делаются способными на всякую пакость, с единственною целью защитить свои интересы.
— Так как же ты полагаешь, Федот Федотыч? — спросил староста уже далеко не таким безразличным тоном, каким говорил прежде, когда смотрел на предложение Перехватова, как на барскую блажь.
— Дай время, Данила Федосеич! Надо подумать! — отвечал Федот Федотович после долгого молчания.
Данила Федосеич охотно предоставил ему думать и за себя, и за него, и они разошлись близ волостного правления. Староста пошел на поле, браня Перехватова за отнятое время, и пуще того за нарушение его душевного спокойствия; а Федот Федотович вошел в комнату волостного правления и заперся там на крючок. Он отказался даже от обеда.
Два часа ходил он из угла в угол по комнате, ходил он в своем парадном мундире, потому что позабыл снять его. И все-то он «думал» и «думал», хотя, по совести говоря, он почти, наверное, знал, что ничего нового не придумает, и что шкура, столь драгоценная и почти единственная его собственность, возьмет верх над слабым проявлением человечных инстинктов.
III
Часам к семи вечера в Погореловке из уст в уста переходила странная молва. Утверждали, что немец объявил войну нашему царю, вследствие чего казне понадобились деньги. Какая-то бойкая баба из малороссийского лагеря рассказывала эту историю в таких поэтических образах, с такими определенными подробностями, что у слушавших ее баб не оставалось никаких сомнений. Она случайно проходила мимо волостного правления, где на крылечке сидели староста и писарь, потягивая прохладительный квас.
— Эй, слышь ты, Перепичка! — кликнул ее писарь. — Ты ничего не слыхала?
Перепичка так и опустила руки. Что такое могло случиться, чего б она не слыхала? Да кому же и слыхать, как не ей, Перепичке, через голову которой проходят все погореловские новости, прежде чем разнесутся по селу. А между тем она ничего не слыхала.
— Война с немцами будет! Вот оно что! Ну, чего разинула рот? Вишь ты, все знаешь, а этого не знаешь!..
— Ох, лышко! Та не вже ж война?
— Говорят тебе, что война, — подтвердил староста, — и подати велено сбирать… Потому немец силен, пороху много наделал, а мы все землю пахали… Приказ, говорю, вышел, чтоб подати…
Перепичка больше уж и не слушала. Она уже не могла устоять на месте, — ее так и понесло вперед, что бывало всегда, когда она узнавала какую-нибудь новость. Тогда она чувствовала непобедимую потребность высказаться и стремглав летела к соседкам. Перепичка очень быстро пропустила новость через собственную фантазию, причем получилась чрезвычайно яркая картина. Весть переходила из уст в уста и по пути украшалась новыми картинами. Легкомысленные бабы верили безусловно. Среди мужиков, однако, новость была встречена подозрительно.
— Да тебе должно быть приснилось, старая ведьма, — обращались они к Перепичке. Но Перепичка клялась Христом Богом, соглашалась, чтоб у нее лопнули глаза, отсох язык, чтоб она провалилась в тартарары и проч. и проч., если ей не сказал этого сам староста. Ходили в волостное правление. Писарь имел деловой вид. Он уже укрепился в той мысли, что необходимо заботиться о своей шкуре. Староста удалился домой. Это посоветовал ему сам Федот Федотович, который боялся, чтоб тот не испортил дела.
— Слыхал ты, Федот Федотыч, что бабы брешут? Будто война с немцем!.. — осведомлялись мужики.
— Да, на то похоже! — невозмутимо отвечал Федот Федотович. Он находился в мундире и сильно выпячивал свою маленькую впалую грудь.
— И будто подати собирать будут?
— Да, и подати! Сегодня и готовьтесь! Припасайте!
— А по каким, значит, правам это самое раз-зорение будет?
— По каким правам? А вот!.. — Федот Федотович вынул из бокового кармана бумагу и, развернув, показал ее мужикам. В глаза бросилась огромная сургучная печать, которая немедленно произвела свое действие.
— Значит — предписание?
— А видишь? Не сам же я выдумал! — Федот Федотович развел руками, дескать — тут уж ничего не поделаешь, потому бумага — за печатью.
— А може ты брешешь? — недоверчиво спросил малоросс.
— А ты грамотный?
— Ни, не вмию!
— Ну, то-то и есть! А то сам бы прочитал!
— От — лыхо! Як не те, то друге, а як не друге, то десяте! Як не жук, то град, а не град, то пан, а як не пан, то нимця Господь посылае! Мабуть за грехи! — философски изрек малоросс.
Когда справки были наведены и россказни баб подтверждены мужиками, погореловцам пришлось поверить. Большинство примирилось с необходимостью, потому что у большинства еще не были истрачены остатки рублей, заработанных на сенокосе. Но были и такие, которые опустили головы. В перспективе виделась продажа лошаденки и домашнего скарба.
Сейчас после захода солнца, по селу стали расхаживать сотские и десятские. Федот Федотович в сильной ажитации бегал из комнаты волостного правления в свою комнату, причем не замечал, как сбивал с ног своих собственных чад, оставлял без внимания их носы, требовавшие сильного ремонта, и, вообще, ничего не видел и не слышал. Он был очень храбр, пока не начался сбор, но как только сотские вооружились палками и пошли по домам, он нервно забегал по своим владениям, точно через его маленькое туловище пропустили электрический ток. Это были напрасные тревоги. Никогда еще не удавалось собрать подати так мирно, как в этот раз. Дело в том, что сотские относились необычайно снисходительно к плательщикам. Когда оказывалось, что в избе нет ни гроша, они молча выходили и шли дальше, помня наказ писаря, чтобы не теснить мужиков. У «бунтовщиков», разумеется, были деньги, те самые, что припасли они для Перехватова. А этого только и нужно было. Когда сотские вернулись в волостное правление и объявили, что все благополучно, Федот Федотович разинул рот от удивления. У него свалилась гора с плеч. Одно — беда: Михайла Кузьмича не оказалось дома, и нигде не могли найти его. Жена его могла только объяснить, что он перед заходом солнца заложил свою клячу в повозку и уехал из села, сказав, что вернется, должно быть, поздно. Это обстоятельство значительно сбавило радость Федота Федотовича: он знал, что Михайло был мужик решительный, знал он также, что от Перехватова он ушел озлобленный. Что бы это он такое придумал? Не натворил бы чего!.. Федот Федотович почувствовал, что шкура у него как будто стала побаливать.
Раннее солнце следующего утра, по-видимому, собиралось зажечь землю. Но успело оно показаться из-за ближнего леса, как стало накалять воздух своими яркими лучами. Еще два-три таких дня — и хлеб изжарится на ниве и от него останутся одни пустые колосья.
Перехватов в это утро поднялся раньше обыкновенного. Он плохо спал ночь, думая о предстоящих убытках, в случае, если не удастся его остроумная выдумка. Он сильно пожурил себя за то, что вовремя не подумал о найме рабочих. Ведь стоило сегодня же, в тот самый день, когда были у него «бунтовщики», отправиться в губернский город — и можно было успеть захватить партию рабочих. Это, конечно, обошлось бы недешево. Это стоило бы в пять раз дороже, чем «по домашнему способу», т. е. почти даровым трудом местных обывателей. Но зато ему не грозили бы тогда громадные убытки, которые теперь стоят перед ним и пугают его жадное воображение. Ведь стоит «этим олухам» один раз в жизни — именно этот раз — поступить умно, т. е. заартачиться и наотрез отказаться от работы, — и пропало около двухсот десятин ржи, да какой ржи! Такой не найдется в целом уезде.
В четыре часа утра Перехватов был уже на ногах, чем неприятно удивил своего верного Тимофея, которому искренно хотелось спать. Перехватов позвал его к себе.
— Не приходили? — спросил он Тимофея, которому никак не удавалось протереть левый глаз, вследствие чего окружающие предметы, а в том числе и сам барин, представлялись ему в двух экземплярах.
— Кто такие? — спросил тот чрезвычайно недружелюбным тоном.
— А эти… Вчерашние…
— Мужичье-с?.. — сообразил Тимофей. — Нет, не бывали.
Через полчаса Перехватов опять звал Тимофея.
— Нет еще?..
— Не видно! Может, позвать прикажете?
— Боже сохрани! И ты у меня никому ни слова! Слышишь?
— Слушаю-с!
Тимофей действительно сообразил, как ему надо держать себя. Перехватов частенько поглядывал в окно, в ту сторону, где подымалось солнце.
«Ох, какое прозрачное! Настоящее горнило! Сожжет! — размышлял он и начинал носиться по комнатам с такою легкостью, точно в нем было не восемь пудов весу. — Ну, пусть! Пусть я поплачусь! Но уж и вы будете знать меня, молодцы!» — мысленно обращался он к своим обидчикам.
А обидчики в половине шестого уже наполняли двор Перехватова. Они совсем не были похожи на вчерашних; можно было подумать, что это совсем другие. Не осталось и следов вчерашнего оживления. Лица выражали покорность. Даже разговоров почти не было слышно. Изредка только кто-нибудь подымал голову вверх, к солнцу, и односложно замечал:
— Палит!
На что другие даже не отвечали, точно им было решительно все равно — палит или не палит.
На крыльце показался Тимофей.
— А что?.. Самсон Платоныч спят еще?.. — несмело спросили мужики.
— Известно, спит! Чего ему спозаранку подыматься-то? Для вашей милости, что ли? — с неподражаемым нахальством отвечал Тимофей и сейчас же пошел докладывать барину.
Перехватов вынул часы и, глядя на циферблат, просидел в комнате ровно пять минут. Затем он снял сюртук и надел халат. Это должно было обозначать, что он недавно с постели.
Когда он показался на крыльце, мужики дружно сняли шапки и столь же дружно откашлялись, словно собирались все разом заговорить. Перехватов был медлителен и величествен, как вчера. Можно было подумать, что он был совершенно беззаботен насчет положения дел.
— Что, скажете, мои милые? — неизменно спросил он тем же мягким тоном, каким начал речь свою вчера.
Мужики помолчали, очевидно, в ожидании, что заговорит кто-нибудь один. Но так как Михайлы не было и оратор не выискивался, то заговорили все разом. Тут слышалось и «ваша милость», и «солнце, вишь, как расходилось», и «на двори, неначе в пекли пече» и Бог знает, чего только ни слышалось, но понять нельзя было ничего.
Впрочем, Перехватов понял все, что ему было нужно.
— Ничего не пойму! Говори кто-нибудь один!.. — остановил он жужжание толпы. Послышался хриплый голос болезненного мужика с изрытым оспой лицом, того самого, который вчера предсказывал неблагоприятный исход дела. Оказалось, что он красноречивее всех.
— Дозволь, ваша милость, как ты вчера приказывал, — хрипел он изо всей мочи, — посберем твою рожь, а там, коли твоя милость будет, и свою!.. Мы согласны!..
— Как так? — с изумлением воскликнул Перехватов. — Почему ж вы денег не несете? У вас ведь полные карманы денег, как же это вы так? Вот уж не понимаю! Ей-ей, в толк не возьму!..
— Денежки-то? Да вот, Господь послал наказание за грехи наши! Вчерась подати отдали, потому — война, сказывают, с немцем. Приказ такой вышел!..
— Война? Это новость! Как же это мне никто не сказал?.. Так позволить вам хлеб снимать? Гм!.. Не знаю, право!..
— Дозволь, ваша милость! Время вон какое опасное! Гляди — все прахом пойдет! И твое, и наше!
Мужики низко кланялись.
Перехватову очень хотелось поломаться. Его очень забавляло это затруднительное положение смиренных просителей, которые вчера еще являлись к нему с грозными требованиями. Но дорогое время шло, — оно стоило денег.
— Ну, так и быть: ступайте! Только смотрите: вы должны мне скосить, собрать и свозить на место! По условию, потому условие — закон. Я сейчас пришлю приказчика! Ну, ступайте с Богом! — проговорил он, приподняв обе руки и чуть не благословляя мужиков на доброе дело.
— Покорно благодарим! — в один голос промолвили просители и поклонились Перехватову чуть не в ноги. Они повалили с помещичьего двора с такой энергией, точно каждому из них выдали по сотне рублей. Скоро они были уже в поле, и на помещичьей земле раздавалась музыка звенящих кос. Это была работа, какой еще никогда не видели перехватовские нивы и поля. Мужики высыпали сюда целыми семьями. У кого был взрослый сын, тот тащил сына, у кого дочка — тот дочку, у кого племянник — племянника. Нашлась работа и подросткам; бабы в этот день не топили печей и не кормили ребят, — они громадили за мужиками, вязали снопы и складывали их в небольшие копны.
Никогда мужик не старался так для себя, как на этот раз для барина. В полдень перехватывали наскоро сваренную жидкую кашу и снова принимались за работу. Отдыха не полагалось. Только подростки, не будучи в силах выносить тридцатиградусной жары, стремглав бежали в ближайшую мелководную речку, барахтались там в грязи и затем вновь возвращались к снопам. И чем больше палило солнце, тем энергичнее налегали мужики на косы, тем старательнее громадили и вязали снопы бабы и ребята. Желтая нива, точно золотое море, слегла колыхалась от легкого жгучего ветра. Косари посматривали влево, где, в некотором отдалении от помещичьей нивы, желтела их колосистая рожь, из-за которой они совершали этот непосильный подвиг на пользу помещика.
Она словно дружелюбно кивала им своими полными верхушками, звала к себе и всякий раз вливала в них новую энергию. Работали сплошь, кто сколько успеет, без всяких счетов, лишь бы поскорее окончить и приняться за свою.
На другой день вечером, когда солнце, в последний раз отразившись в зеркале извилистой погореловской речки, спряталось в зеленой гущине камыша и над неизящными сельскими избами, вместе с серыми сумерками, пронеслось дуновение вечерней прохлады, когда, точно по сговору, вдруг замолкли неугомонные степенные песенники, спрятавшись по своим гнездам, и только горластые вороны продолжали все-таки свои вечерние переговоры, — на широкую, огороженную площадь, где помещалось гумно Перехватова, въезжали последние возы ржи.
Пять огромных стогов были уже выведены по всем правилам архитектуры. Красивые верхушки оканчивались правильными шестиугольными звездами из снопов. Прибывшие возы дали материал для двух новых огромных стогов, и вот — работа окончена и мужики, подняв свои усталые головы, тщательно осматривают свои создания. От этого занятия их отвлекает торжественное появление Перехватова. Окруженный целой свитой своих прислужников, он выступает с торжественной улыбкой на устах. За ним несут изрядный запас водки и ломтей черного хлеба. Мужики сняли шапки, не давая себе отчета: снимают ли они перед Перехватовым или перед внушительным бочонком с водкой, которая, после жестоких трудов, является самым лучшим другом мужика. Перехватов собственноручно подносит по большой рюмке каждому, мужики крестятся, выпивают и кряхтят.
— Благодарю, друзья мои! — отечески произносит Самсон Платоныч. — Искренно благодарю. Вы исполнили свой долг добросовестно: и я доволен, и вы довольны! Завтра вы начнете убирать свою рожь… Я ничего не имею против этого.
Что Перехватов был доволен, в этом никто не сомневался, но из чего он заключил, что и мужики так же довольны — это неизвестно.
Когда мужики разошлись, Перехватов долго еще ходил вокруг только что возведенных стогов и потирал руки от неизъяснимого удовольствия. Все это громадное здание, которое, в конце концов, принесет ему тысячные барыши, он возвел почти даром. И он преклонялся пред собственной ловкостью. Когда он вернулся домой, то совершенно неожиданно застал у себя дорого гостя. Местный предводитель дворянства, князь Захудалый, по пути из губернского города, заехал к нему переночевать.
С виду князь ни в каком случае не оправдывал своего прозвания. Напротив, он был даже слишком тучен, так что когда ему приходилось говорить речь при открытии дворянских собраний, то, несмотря на то, что речи эти отличались краткостью, князь всегда останавливался на средине и делал продолжительный отдых. Князю было лет за шестьдесят. Высокий и тяжеловесный, он двигался медленно и соображал нисколько не быстрее. Жирное, совершенно выбритое лицо его не давало никакого понятия о его душевном настроении. Оно всегда выражало одно и то же — именно, что князю тяжело передвигаться с места на место и наилучше он чувствовал себя, когда, окончив немногосложные дневные труды, ложился в постель.
Прежде всего Перехватов повлек гостя полюбоваться только что воздвигнутым зданием, причем предупредил, что расскажет ему «препотешную историю». В тот самый момент, когда князь поднял голову, искренно любуясь красивыми верхушками стогов, лицо его вдруг покрылось фиолетовой краской и глаза широко раскрылись. Перехватов отступил назад. В это время он рассказывал самый интересный эпизод «препотешной истории», именно — в самых поэтических образах (он оказывался поэтом, когда предвидел хорошие барыши) представлял, как сотские собирали подати на войну и как затем мужики пришли к нему с повинной головой.
— Ну, знаешь… это… немножко смелая шутка! — произнес князь, видимо встревоженный, но, тем не менее, стараясь выразиться как можно мягче, чтобы не обеспокоить друга.
— Пустое!.. Уверяю тебя, что от этого никто не пострадал! — успокоил его Перехватов. — Если бы ты знал, как скоро все это сделалось! Завтра они уберут свой хлеб, и поверь — когда придет время уплачивать подати, они будут очень довольны, что уплатили раньше!
Выходило, что Перехватов облагодетельствовал мужиков.
— Да!.. Но…
Князь больше ничего не нашелся сказать. В кабинете Перехватова он написал записку и велел немедленно отнести ее писарю. Хотя князь казался веселым и старался поддерживать дружеский разговор, но Перехватов заметил, что он был сильно расстроен.
— Это, брат… этого брат… не следовало делать!.. Н-не следовало! — по временам, заявлял он без всякого отношения к делу.
— Что ж тут такого? Господи, Боже мой! — невиннейшим образом возражал Самсон Платонович. — Что они понимают? Ведь они ничего не понимают.
— Так-то так!.. Но, знаешь… Не следовало!.. — красноречиво настаивал предводитель.
Самсон Платонович сам прекрасно знал, что это дело вовсе не такое простое, чтобы можно было шутить, но, во-первых, он очень рассчитывал на могущество своего друга, а во-вторых, не хотел портить дружеской беседы тревожными соображениями, поэтому старался говорить как можно мягче.
Когда Федот Федотович трепетной рукой развернул записку и увидел там подпись предводителя, то никак не мог решить, следует ли ему радоваться или перетрусить. Когда же он быстро пробежал пять священных строчек, собственноручно написанных предводителем, то окончательно остолбенел. Там значилось:
«Ввиду могущих возникнуть недоразумений, вам не следует оставаться здесь. Немедленно отправляйтесь ко мне в усадьбу. Предупредите старшину. Князь Захудалый».
— Ох ты Господи! Куда-то еще судьба занесет! — тяжело вздохнул Федот Федотович Беднягин, бросив жалостный взгляд на своих ребятишек, которые заставили его впутаться в это дело и покривить душой.
IV
На другой день ранним утром, едва только показалась на востоке бледно-розовая полоса — первая предвестница зари, когда погореловские хозяева чуть только стали протирать заспанные глаза, — по большой дороге в село въехала мужичья повозка, запряженная угрюмой лошаденкой, которая усиленно и громко дышала, по-видимому — после долгой, непрерывной беготни. На повозке сидел мужик с русой бородкой, торчавшей направо, вероятно, от привычки подпирать подбородок левой рукой. Он казался утомленным, но в то же время на лице его можно было заметить сильное возбуждение. Когда он проезжал мимо двора Семена Зозули, его окликнули.
— Чи це ты, Михайло? Гей-гей! Пидожды! Куда розигнався?! Здоров! Де це ты пропадав?
Повозка остановилась. Мужик поднял голову, и для Зозули уже не было никакого сомнения в том, что это Михайло Кузьмич.
— Здоров! — отвечал Михайло. — А у вас что тут делается?
— Та що ж у нас робыця? Так соби, ничего! Учора з паном покинчали! — почти равнодушно отвечал Зозуля; он был один из перехватовских «бунтовщиков».
— Покинчали? Дурни же вы дурни! — промолвил Михайло, подражая малороссийскому говору Зозули. — Так-то с нашего брата-мужика всякий по шкуре дерет! Да и мудреное ли дело, коли сами в руки лезут!
— А що ж зробышь з ным, коли вин сыла? Та вже як дило сдроблено, то ничого размовлять! Легше не буде!
— Ну, нет, братец ты мой, мы еще поразмовляем! Я ведь вестей привез вам! Недаром объездил пять волостей! А пускай-ка земляки раненько соберутся к волости — потолковать! Что я им расскажу — так будут довольны! Ты скажи соседям, Зозуля!
— Добре! — ответил Зозуля, и Михайло стегнул свою лошаденку, да так стегнул, что та понеслась во всю прыть. Ему страшно не понравилась новость, сообщенная Зозулей. Не думал он, что земляки так скоро перерешат и покончат с делом. Странный это был мужик — Михайло. В обыкновенных случаях трудно было найти мужика веселее. Он казался вечно довольным своей судьбой. В соседских делах — это был мужик уступчивый, мирный, незадорный. Это был общий друг, веселый собеседник, с которым вряд ли кто из земляков когда-нибудь ссорился. Но чуть кому-либо приходило в голову нанести малейшую обиду его землякам или целому селу, как Михайло делался другим человеком. В то время, как другие, подчас сознавая свое бессилие, терпеливо сносили обиду, Михайло выходил из себя, желчно кричал и бранился и, часто оставаясь в меньшинстве одного против всех, непременно доводил свое дело до конца. Он выжидал удобного случая и мстил обидчику иногда самым грубым образом, обзывая его всенародно «душегубом» или другим подходящим именем. В этом человеке жило какое-то тайное, несознаваемое им чувство общественности. Не прошло и двадцати минут, как Михайло уже ходил по избам, сзывая мужиков на сход.
— Чтоб беспременно все пришли! — кричал он чуть не на все село. — Потому дело такое, какому и примера не было!
И на сход явились, действительно, почти все. Даже наиболее любопытные из баб пришли, но, разумеется, остались в качестве публики, без права голоса и в приличном отдалении от мужиков.
— Ну, сказывай, Михалка, зачем собрал?! — обращались мужики к Михайлу.
— Да ты прежде глаза-то протри! — сердито отвечал Михайло пристававшим. — Куда поспешаешь? Всем зараз скажу! Всякому рассказывать, так это, брат, глотки не хватит.
Наконец, Михайло нашел, что пора уже открыть заседание.
— Сказывали вы, земляки, третьеводни, что Михалка сбесился, а Михалка не токмо что не сбесился, а и делов наделал! — начал он с заметным оттенком желчи. — Как услыхал это я от бабы Перепички, что эта глупая баба по селу разносила насчет войны и податей, да как этому вышло подтверждение от писаря, так сейчас это я свою клячу в тележку и марш в калайдановскую волость. Приезжаю я туда, прямо к старосте — староста там Меняйло, мужик важный, с рассудком, не то, что наш Данилка, которого всякая баба переспорит — приезжаю я к нему и прямо спрашиваю: правда ли, говорю, что будто война с немцем и подати с мужиков велено спрашивать? А он на меня глаза вытаращил: ты, говорит, не спятил ли? Ни об какой-такой, говорит, войне сведеньев не имеем, а насчет податей, говорит, так ежели бы и действительно война, говорит, была, так подати в этакое горячее время никто не может сбирать, потому такого закона никогда не бывало. На это, говорит, в казне другие деньги есть, понимаешь? А у нас, говорю, сбирают. Так ты, говорит, плюнь им в глаза! Так вот и сказал. Ну, я думаю, может ему неизвестно, может до ихней волости не дошло еще, еду дальше — в Ворожиловку, — там меня за дурака поняли. И сколько я там смеху принял, братцы вы мои, так это и рассказывать зазорно. Ты говорят, должно из желтого дома сбежал! Люди, говорят, в поле спешат, а он об немце толкует! Ну, думаю, куда ни шло, заверну в Мурьино, а в Мурьине тоже; а там по дороге заехал я еще в дарьевскую волость, там у меня писарь знакомый, так тоже говорит, ничего такого не слышно и это, говорит, вашему писарю и старосте либо приснилось, либо они оба дурману объелись. Уж тут я и руками развел? Вижу — дело мошенническое и больше ничего! Вижу — объезжают нашего брата! Спешу это я домой, а земляки уж и помещику отслужили!.. Поспешили!.. Так вот оно какое дело выходит!.. И выходит это, братцы мои, что нашего брата то есть так обдурачили, что лучше и не надо!.. Так-то!..
Михайла кончил свою речь с таким отчаянием в голосе и так энергично махнул своей поярковой шляпой, что одушевлявшее его чувство мигом охватило мужиков. Толпа заволновалась.
— Так вот какое дело выходит! — загалдели мужики. — Уж это можно сказать, и не по-христиански!..
— Старосту! — крикнули несколько голосов разом.
— Что староста?! — молвил Михайла. — Староста ваш дурак-дураком! Староста ваш понимает не больше моей лошади!.. Не староста тут виною!..
— А кто?
— А есть такие! Почище старосты будут!.. Смотри дальше!
Однако, сходили за старостой и привели его.
— А сказывай нам, Данила Федосеич, какая такая царская грамота насчет войны с немцем, да насчет податей? — пристали к старосте. Данила Федосеич имел сонный вид. Ему не дали хорошенько выспаться.
— Грамота?.. Да я, братцы, ничего не ведаю! Я ведь не ученый какой-нибудь, чего пристали?! Писарь сказал: грамота, говорит… За печатью… Ну, я и говорю: грамота! Подати, говорит, велено сбирать. Ну, я и говорю: сбирай подати!..
— Так какой же ты староста после этого?
— А ты хиба не знаешь, який? Вин, бачешь, выпыть — староста! Ось воно що! — сострил малоросс, и публика рассмеялась. Староста воспользовался первым случаем, чтоб удалиться с позором. Эта шутка для него была в особенности обидна, потому что он не прочь был выпить.
— Подавай теперь, братцы, писаря! — раздались голоса.
— Пысарь, звисно, на старосту звалить! — заметил все тот же малоросс.
Но с писарем дело обошлось иначе. Его вовсе не оказалось дома. Супруга его объяснила, что он уехал еще вчера вечером и неизвестно, когда вернется.
— Молодцы! — что было мочи, с отчаянием крикнул Михайла. — По крайности не дураки; не то что наш брат!.. А я вам скажу, братцы мои, что ни староста тут, ни писарь, а коли хотите знать, самый этот барин Перехватов всем делом орудует! Вот оно что! Третьеводни мы ему принесли деньги, ему невыгодно было, вот он и подстроил штуку и придумал, будто война. Денежки-то у вас отобрали, вот вы и пошли к нему Христом Богом просить!.. А теперь, гляди, приказ выйдет, — деньги назад отдать: ошибка, мол, случилась… Понимаешь?..
Мужиков точно осенило свыше. Им пришлось только дивиться, как это соображение раньше не пришло им в голову. Где ж таки видано, чтоб подати собирали летом? А еще лучше: где видано, чтоб у неимущих не продавали скотины и всякого скарба?
— Он самый и есть!.. Вот так обошел!..
— Та вин же и е! Кому ж бильше? Та вжем недаром кажут люде, що вин попивського роду! — заметил малоросс, намекая на консисторское прошлое Перехватова.
— Что ж теперь делать?
— А уж я не знаю! — махнул рукой Михайло. — Я свое дело сделал! Рассказал вам все, как есть! А вы делайте, как знаете! А только я… я ему этого так не спущу!..
Тон, которым произнес Михайла последние слова, испугал мужиков. «Как бы он не натворил чего! Ведь вот, как найдет на человека, — бешеный, да и только!» — говорили мужики.
— Чево бешеный! Он за правду! Или, думаешь, нет? — вступился тщедушный мужик с хриплым голосом.
Разошлись мужики, ни на чем не порешив. Когда кто-нибудь из них в этот день встречал Михайлу, то невольно краснел и опускал глаза книзу, под влиянием его злого, пронизывающего взгляда. Михайла в этот день не работал в поле.
Было часов за двенадцать ночи. Погореловка спала глубоким сном. Усталые головы не видели никаких снов: ни сладких, ни тревожных; это был тот час, когда погореловцы, что называется, разоспались, — самый неприятный час для пробуждения. Над селом царила глубокая тишина; даже зычный лай чутких деревенских собак затих, и только изредка из ближнего леса долетал жалобный, протяжный стон проснувшейся птицы или легкий порывистый шум ночного ветра, случайно запутавшегося среди лесной гущины. И никто из обывателей не наблюдал, как далекое темное небо озарялось ярким заревом, как звезды на нем бледнели и потухали и как мало-помалу вся Погореловка окуталась блестящим красным светом и стала походить на сказочный волшебный городок, окруженный таинственным сиянием. Бабы, спавшие на соломе, первые заметили это странное явление. Испуганные, они выбежали на улицу и, точно угорелые, не знали, куда бежать и что предпринять. Они еще не понимали в чем дело. Двое от страха без памяти бежали к речке, по-видимому, с явным намерением утопиться, но, добежав до места назначения, приходили в память и вновь возвращались к жизни. Более сообразительные скоро поняли, в чем дело и подняли страшный крик.
— Ох, батюшки! Ой, светы небесные! Пожар!
Вся деревня ринулась к тому месту, где стояло гумно Перехватова. Пылали вчера только на славу выведенные стоги ржи, и их шестиугольные верхушки, которыми вчера любовался Перехватов, казались теперь настоящими сияющими звездами. Воздух был насыщен едким запахом дыма. Перехватов был уже здесь. Он, как безумный, бегал вокруг пылавших стогов, бессмысленно размахивая руками и крича во все горло охрипшим голосом.
— Воды! Бочек! Спасайте сено! Сено мне спасайте! Рожь уже пропала! Сено, сено!.. Поливайте водой! Живо!
Да, сено было для него поважней ржи. На недалеком расстоянии от пылавших стогов стояли три огромные, бесконечные скирды самого лучшего сена. Перехватов рассчитывал продать его с громадным барышом. Стоило перелететь туда одной искре — и все пойдет прахом.
— Что ж вы стоите? Олухи! Чего же вы смотрите, разинув рты? Берите ведра! Ну, живей, — да что же вы? О, Господи! Братцы, голубчики! Да помогите же! Имейте жалость. Да неужто же в вас души христианской нет?.. — уже молил Перехватов.
— А в тебе она есть? — глухо пронеслось где-то в глубине толпы. То был голос Михайлы. Мужики оглянулись и, увидев его, поняли, в чем дело. Он был без шляпы, босой, кудлатый и, вообще, имел какой-то дикий вид. Казалось, он с невыразимым наслаждением пожирал глазами это страшное море пламени.
— Да помогите же! Помоги-ите! — отчаянно молил Перехватов. Но мужики стояли, как вкопанные.
— Так что же это вы, разбойники, прохвосты, душегубцы? Это вы меня погубить вздумали!.. Так я же вас, я вас! Я вас в Сибирь укачу! На ка-то-ргу! Это зверство! Вы не христиане, вы живорезы!
Перехватов имел ужасный вид. Лицо его было полно дикого бешенства, налившиеся кровью глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит. Он не знал, за что ухватиться. Трое рабочих из его домашней свиты лениво возились с бочками. Им, по-видимому, было все равно — сгорит или не сгорит. Больше рабочих он не держал, потому что предпочитал дешевый «случайный» труд. Он носился с ведром, иногда зачерпал в него воды, и с ожесточением выливал на скирду, точно эти ничтожные капли могли оказать существенную помощь.
А между тем, точно назло Перехватову, подоспел утренний ветер. Искры полетели в ту сторону, где, озаряемые ярким пламенем, красовались роскошные скирды сена. Перехватов бегал около них со своим ведром. Но это не помогло. Одно мгновение — и скирды сделались добычей пламени. Перехватов изнеможенный опустился на траву. Он скрежетал зубами от злости.
Но вот пламя опустилось, вот над гунном носится только густой дым, подымающийся из тлеющих остатков соломы и сена, а вот, наконец, остался один только горячий пепел. Сгорело все, что было на гумне Перехватова. Убытки были громадны, и громадна была скорбь Самсона Платоновича.
Мужики разошлись по домам в каком-то непривычном настроении. Многие чувствовали угрызения совести, но, вместе с тем, как бы насильно врывалось в грудь чувство удовлетворения. Никто не брался обсуждать только что совершившийся факт, долго еще самим мужичкам казавшийся странным. Разговаривали больше о частностях, о различных эпизодах на пожаре, и разговаривали как-то неохотно. Общий голос был таков, что Перехватова Бог наказал.
— Бог, конечно!.. — вставил неосторожное слово какой-то парень. — А дядя-то Михайла какой чудной был…
— Чего чудной? Какой был, такой был! А ты знай — помалчивай!.. — осадили его старшие, и парень прикусил язык.
Скоро началось следствие и тянулось очень долго. Михалку «таскали по судам»; против него было много улик, и его дело казалось погибшим. Но вдруг все это как-то оборвалось и его нежданно-негаданно выпустили на волю. Рассказывали, что он очень кстати обмолвился насчет войны с немцем, причем упомянул о предводителе и еще кое о чем. Это ему и помогло.