Леонид Григоров «Вера»

I.

На просторной веранде молодых супругов Травушкиных столбом стояло бесшабашное веселье; среди двадцати с лишком гостей не было ни одной скучающей, нудной физиономии, все точно условились совсем не говорить о мрачном, тяжком и не затрагивать никаких сложных тем, не заниматься никакими серьезными вопросами. День, слава Богу, быль праздничный, солнечный, ясный,— солнце хоть и закатывалось уже на покой, но еще сильно золотило зелень и чувствительно припекало; ветра не было, он давно уж умчался за тридевять земель, оставив великолепный сад гостеприимных Травушкиных в глубоком, нерушимом покое: сколько ни гляди на самые нежные, самые чуткие листья — ничуть не шевельнутся они, и кажется, что скованы они невидимыми воздушными цепями или поражены до последних пределов целодневными ласками летних лучей.

И эта ли прелесть предвечерняя, что сходила на сад и робко пробиралась на шумную веранду, или несколько пар горящих жизнью голубых, черных и серых глаз моих соседок за обильно убранным столом, — не знаю, только и я веселился напропалую, тараторил, кажется, больше всех, нес всякий, остроумный и вовсе неостроумный, вздор, заливался смехом, как малое дитя, у которого нет забот.

Гости ели, пили, подгоняемые частым хозяйским: «господа, кушайте, ради Бога, — ну, пожалуйста…» — и нельзя было ослушаться, потому что Травушкины впадали в настоящую тоску, если кто-либо не обращал достаточного внимания на какую-нибудь закуску или блюдо, — и, наконец, все было так вкусно, так привлекало взоры… и просить не нужно, но хозяевам все мерещилось, что никто ничего не ест, и без конца раздавалось:

— Кушайте же, господа! Степан Степаныч, вы еще не пробовали индейки, — неужели она вам не нравится? Евдокия Прокофьевна, ваши любимые грибки, — отчего вы их не берете?.. Аристарх Анисимович, ваше вино замерзло… Кушайте, господа!

Рядом со мной сидела семнадцатилетняя темно-русая Верочка, дочь каких-то родителей, до которых мне не было решительно никакого дела, будь они хоть владетельные князья или дикие папуасы — для меня было все равно; я видел только, что Верочка необыкновенно хороша, что у неё ангельски-чистые голубые глаза, удивительные щеки и такие молодые и красивые губы, что грешные мысли ежеминутно терзали меня, — но взгляд мой еще падал и на полуоткрытые, с каким-то милым загаром, руки Верочки, за который иной ищущий ваятель отдал бы половину своей жизни. Ах, как тяжела иногда бывает эта воспитанность, эта необходимость вести себя так, как того хочет книга хорошего тона!

С другой стороны около меня сидит брюнетка Таня; у неё волосы с синеватым отливом, глаза темные, глубокие, загадочные… но это вздор, ничего загадочного нет в душе Тани, — я знаю все её секреты; знаю, что она с нетерпением ждет студента-естественника Сергея, который где-то запропастился и все не показывает своего белобрысого лика на ошалелой веранде; этот Сергей — мой друг, он все мне рассказывает… и уж в какой раз Таня спрашивает у меня:

— Отчего же это не идет Сергей Николаевич?

— Сережка? — восклицаю я.

Она нетерпеливо кивает черными глазами: «ну, Сережка…».

— Хоть убейте — не знаю! Должно быть, попал в какую-нибудь канаву с прекрасной дерезой и не может никак выбраться.

— Он, вероятно, уже не придет…

— Придет, конечно, придет, — утешаю я. — Вы только не унывайте и кушайте. А Сережку надо наказать. Давайте съедим все до последней косточки. Раз, два, три! Начинайте!.. Степан Степаныч, — обращаюсь я к одному гостю, ужасному толстяку, — будьте добры, помогите нам.

— А что такое? — спрашивает он, выпуча на меня маленькие сияющие глазки.

Я говорю ему в чем дело, он напряженно слушает, как слушают что-либо серьезное, лицо его в это время прекомичное, точно карикатурное… Верочка не выдерживает и звонко смеется; терпит еще несколько секунд Таня — и тоже разражается звучным смехом; за ней звенит высоким дискантом её младшая сестра, и прыскает под стол, даже не зная в чем дело, юный гимназист Боря, и в избытке безудержного веселья хватается он за голову, совсем забыв о своей сложной прическе, которая рассыпается в Бог знает какие пряди…

Я напрягаю все свои умственный и сердечные силы, чтобы не обиделся всеми уважаемый Степан Степаныч, — ведь, это целый статский советник, целое превосходительство, — все его так величают. Но нет, он и не думает сердиться; едва выслушав меня, он так хохотнул, что чуть не сдунул со стола свою тарелку с жареной малороссийской колбасой.

— Идет, идет, — решительно говорит он, делая какие-то обжористые жесты, и кладет в рот преогромный кусок колбасы, и в этот момент из маленьких глаз его так и сыплются искры довольства.

— Кто идет? — спрашивает у него важная сухопарая дама, сидевшая рядом с ним.

Таня, Верочка и я оглашаем веранду новым взрывом смеха, и не слышим мы, что там отвечает Степан Степаныч важной даме, только видим, что желтое и длинное, как у гуся, лицо её делает недовольную и невозможно смешную гримасу, а тонкие синеватые губы шевелятся так, как будто в благородный рот попало что-то горькое-прегорькое… Должно быть, Степан Степаныч предложил ей принять участие в полном истреблении всего, что наготовили щедрые Травушкины.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!.. — опять и опять вырывается из наших грудей, вся веранда дрожит и колышется вместе со столом с закусками, сердито кипящим самоваром, бутылками…

И среди этого шума и гама, звона тарелок и рюмок, на веранду незаметно взошел мой друг, студент Сережа, высокий, стройный и молодой, с красиво-вьющимися светлыми кудрями, с открытым, честным лицом, украшенным вечно-думающими серыми глазами. Таня, увидав его, мгновенно так и зарделась пуще прежнего; Верочка захлопала в ладоши, а я вскочил со стула и бросился с разбросанными руками.

II.

— Сергей Николаевич… — смущенно проговорила Таня, глядя на Степана Степаныча и вовсе не видя его; и, точно спасаясь от чего-то, она быстро ухватилась за края белоснежной скатерти и стала мять их; радости её не было границ, но она, по-видимому, не хочет, чтобы все это видели — и уж достается несчастной скатерти от её затрепетавших рук.

— Сереженька! — радостно воскликнула Верочка и заблистала, как самый крупный бриллиант. — К нам, к нам! — засуетилась она. — Непременно к нам! Вот тут есть еще местечко. Стул, стул! Дайте же сюда стул!

Мы усадили Сережу в центре нашей компании; Верочка налила ему красного вина, а Таня молча и мигом положила в его тарелку разных закусок, — пей, мол, и ешь, сколько душе твоей угодно!

Но что этот Сережка так серьезен, так необыкновенно задумчив, — что такое его укусило? Сидит хмурый, словно десять октябрей, и даже бледный, — он всегда бледный, но сейчас… совсем ни на что не похоже, и губы как-то странно сжаты…

— Что с тобой, дружище? — спрашиваю я.

— Ничего, — тихо ответил он и будто углубился в еду, но сам не ест и не дотрагивается до рюмки с вином.

— Ты где был сейчас?

— Нигде не был. По полю бродил.

— Один?

— Нет, вдвоем.

— Вдвоем? — вырывается у простодушной Верочки. — С кем же это вы, Сереженька?

И впивается она в него голубыми глазами, — я замечаю, что и черные два глаза тоже пронзают лицо моего друга.

— С солдатом одним, — по-прежнему просто и тихо сказал он.

— С каким солдатом? — быстро спросила Верочка.

— Да я раньше совсем не знал его. Он сегодня сам подошел ко мне. «Вы студент, — сказал он, — мне хочется с вами поговорить, как с ученым человеком». И вот мы прогуливались до сих пор.

— О чем же вы говорили? — неожиданно задал вопрос прислушивавшийся к нам Степан Степаныч.

— О… о Боге, — глухо промолвил Сережа, опуская долу глаза. — Этот солдат послезавтра уезжает на войну с своим полком, и вот он волнуется: существует ли Бог или нет Его?

— Что-ж вы ему ответили, Сереженька! — изменившимся голосом спросила Верочка; лицо её тоже стало другим, — и тени смеха не осталось на нем; она сделалась старше, солиднее, точно мгновенно выросла.

Мой друг на вопрос её ответил не сразу; он медленно оглядел нас всех, как бы спрашивая у каждого: что же можно ответить на эту великую загадку; потом он, склонив слегка голову, совсем тихо заговорил, ни на кого не глядя:

— Бог… Легко сказать: существует Он или нет Его вовсе. «Да» и «нет» — слова очень простые, — но служивый был бы оскорблен таким легким ответом. Он обратился ко мне с таким лицом, спросил таким тоном, что я в первый момент даже растерялся, не мог ему сразу ответить; он сказал мне, что идет в бой с готовностью умереть за родину, но только ему очень хочется знать: существует ли на свете Бог и есть ли жизнь после смерти?

Сережа говорил — и вся веранда притихла; гости слушали его, затаив дыхание; лица у всех стали совершенно другими, — шумное, бесшабашное веселье умчалось далеко от нас. Все сразу вспомнили, что сейчас происходит страшная битва миллионов людей, что кровь льется реками, что ужас объял чуть не половину земли и кошмаром стоит где-то там, на западе… Толстый Степан Степаныч, серьезно, кажется, принявшийся за уничтожение яств на столе, постепенно перестал жевать и скоро совсем оставил еду, отодвинув от себя тарелку и устремив на Сережу почти испуганный взгляд своих маленьких глаз; утих и юный гимназист, будто он увидал перед собой самого строгого преподавателя; а важная дама высоко приподняла плечи, и гусиное лицо её вытянулось еще более, а в бесцветных глазах застыло благоговение, смешанное с некоторой долею священного ужаса.

— Солдат идет умирать… — чуть слышно вырвалось из её рта.

Она сделала движение правой рукой, и мне показалось, что она хотела осенить себя крестным знамением.

— Я, признаться, никогда не задавался серьезно мыслью о Боге, — понизив голос, продолжал Сережа. — И, столкнувшись с человеком, который страдает, который мучается… у меня не нашлось ничего такого, что нужно было говорить, но чтобы это было искренно, от всего сердца… Эта ужасная война…

— Сказали бы солдату прямо, — произнес Степан Степаныч, — сказали бы, что Бог есть, что без Него не было бы ничего, ни солнца, ни звезд, ни деревца, ни травки… И самым это убежденным образом, без всяких этаких колебаний, рассуждений…

— Конечно, конечно, — промолвила Таня. — Только так и надо говорить, когда человек идет в бой. Нельзя его расстраивать, доказывать противное…

— Ах, я согласен, что так нужно! — воскликнул Сережа и сверкнул глазами. — Я глубоко согласен. Но это можно сделать, и я сделал бы, если б не видел лица и не слыхал голоса. Тут другое нужно, — нужно самому верить… Среди нас есть человек, который верит, и было бы хорошо, чтобы он поговорил с этим воином, — потому что я оставил его в великом сомнении. Нет, я доказывал ему изо-всех сил, что Бог существует, что Он царит над нами… Но солдат слушал меня с таким рассеянным лицом, с таким видом, что мне стало стыдно. Он точно понял меня… понял, что я говорю умом, а не сердцем, что я сам смотрю иначе. Это ужасно неприятно… Я ему назначил на завтра свидание, — только что я еще скажу ему? А среди нас есть один человек, который чисто и всем сердцем верит…

Сережа умолк. Наступила чуткая тишина; у всех были странные лица, словно каждый прислушивался к самому себе, как бы ища в себе Бога… И среди этой тишины раздался голос Верочки, совсем не похожий на прежний её голос.

— Я верю в существование Бога, — тихо и почти строго сказала она. — Это про меня говорить Сережа.

III.

Все гости мгновенно устремились на нее, взглянул и я — и был поражен лицом этой девушки: оно просветлело и сияло, но было строго, как бы горело неземным огнем; но скоро от многочисленных и пристальных взоров оно опять изменилось, Верочка точно испугалась своего признания перед многочисленными и почти чужими людьми, — но поддержал ее благодушный статский советник Степан Степаныч.

— Это хорошо, это глубоко хорошо, — сказал он мягким, тоже не своим обычным голосом. — Верить в Бога — это красота, такая истинная красота…

— Да, я верю в Него, — тихо, но твердо заговорила Верочка, глядя прямо в просветленное лицо советника. — Бог существует, и если… — она перевела взор на Сережу, — если можно… я пойду к тому солдату и поговорю с ним.

— Я только и думаю об этом, — вырвалось у моего друга. — Я вас, Вера, хотел просить об этом.

— Я пойду, пойду. Завтра я думала с утра поехать в город, но ничего, я останусь, отложу поездку. Да, да… Солдат идет на возможную смерть — он должен верить. Он тогда только и победит, если будет верить. Он должен знать, что, кроме земной жизни, есть еще и другая жизнь, прекрасная, вечная, лазурная… Рай еще есть… Ну, и довольно об этом, — оборвала она себя. — Ничего больше не надо говорить тут… Завтра.

Она сделала легкое движение, будто хотела еще что-то сказать, и опустилась, чуть сгорбивши спину; быстро и выразительно взглянула на Сережу и, пробормотав еще раз: «завтра», потупила глаза.

После непродолжительного молчания на веранде снова началось оживление; заговорили опять о том, о сем, даже шутки посыпались, — только Вера — глядя теперь на нее, я не мог уже называть ее Верочкой, — только одна она как бы ушла в себя и молчала; она словно начала уже готовиться к завтрашней беседе с солдатом.

Когда гости расходились, она подошла ко мне.

— Я хочу, чтобы и вы завтра присутствовали, — сказала она. — Этот Сережа с своей совестью… Он, ведь, не верит ни в какого Бога… Будет слушать с своим расстроенным видом… Это тяжело. Пойдем вместе?

Я выразил согласие.

— Мы зайдем за вами, хорошо?

— Хорошо, — сказал я.

Потом она приблизилась к моему другу и, по-видимому, повела речь обо мне. Я видел, как он кивнул головой, — он согласился. Прощаясь со мной, Вера сказала, что завтра около семи часов вечера она и Сережа будут у меня, чтобы я ждал и никуда не уходил.

Я пообещал.

IV.

Странно я чувствовал себя, ожидая на другой день Веру с Сережей. Сам я никогда не сомневался в том, что надо всем миром царствует какая-то великая сила, — как она называется — Стихия, Бог или Рок — это все равно, — названию я не придавал сущего значения; но не было во мне веры в жизнь за пределами мира видимого и осязаемого, — не верил я в существование прекрасного рая, уготованного для всех праведников… Слишком я был материалист, смотрел на вещи сквозь призму науки и никоим образом не мог воспринять на веру учений самых глубоких и самых убедительнейших из мистиков. Я считал всякое отвлеченное умозрение только безнадежными словесами и прекрасным, иногда мощным, но неосуществимым порывом. Всегда и всюду и на все устремлял я посильный свой разум.

И несмотря на это, мне очень хотелось послушать Веру, которая все росла и росла в моих глазах; я словно предвосхищал ту внутреннюю силу, с какай она приступить к едущему в бой солдату; мне чудилось, что она, едва подойдя к нему, сразу озарить его смятенную душу небесным светом, сразу преобразить ее, поселив в ней твёрдую, нерушимую веру в Бога.

Вечер приближался; я часто поглядывал на часы, испытывая легонькое волнение, как будто мне предстояло выступить где-либо с речью, — не было страшно, а все-таки нервы давали себя знать. Я прислушивался к шуму за решетчатым забором моего сада, ждал знакомых шагов друга, с которым должна прийти эта необыкновенная девушка; и миссия, которую она взяла на себя, представлялась мне тоже необыкновенной, высокой, смелой и прекрасной, без конца прекрасной.

«Солдат идет на возможную смерть… Он должен верить…», вспоминались мне слова Веры, и я чувствовал в них такую правду, с которой согласится даже тот, кто всю жизнь свою богохульствовал.

Около семи часов Вера и Сережа предстали предо мной; она — в белом платье и белых туфлях с светло-голубым газовым шарфом на голове — была интереснее вчерашнего и еще раз поразила меня; я поздоровался с нею как-то особенно торжественно; моя простота обращения, радостное восклицание при виде её, саженные прыжки навстречу с криком «Верочка!» — все это куда-то улетучилось, хотя на свежем, розовом лице её и на всем облике мне решительно не удалось заметить чего-либо возвышенного, торжественного, а тем более — неземного: Вера была обыкновенного, улыбнулась мне обычной своею детской улыбкой, даже сделала всегдашний свой реверанс.

Мы скоро пошли; Сережа повел нас куда-то в сторону от дачной местности и от лагерей, которые начинались на другой стороне очень широкой большой дороги.

— Только я с вами долго не побуду, — сказал мой друг. — Я познакомлю вас и уйду.

— Это почему? — спросил я.

— У меня… у меня есть дело. Мне надо еще… зайти в одно место. И, наконец, зачем мне присутствовать? Какая будет польза от этого? Я, пожалуй, внесу еще совсем ненужное… При всем желании окрылить солдата, создать в нем стальную душу, я еще скажу такое… Эти естественные науки, эти эксперименты, анализы… все это переродило меня — и нет внутри ничего, кроме клеток атомов, и опять клеток, атомов…

— Которые созданы Богом, — серьезно проговорила Вера, глядя прямо перед собой.

— Может быть, и так, но при чем тут вдохновение, крылья, душевная сила? Меня, напротив, убивает сознание присутствия над нами и под нами какого-то икса, и не молиться хочется ему, а делать вечные попытки познать его, овладеть им, подчинить его воле разумного начала, полной целесообразности и гармонии.

— Будет, будет вам, Сережа, — остановила его Вера. — Про это вы мне тысячу раз, кажется, говорили, — и я буду даже рада, если вы нас одних оставите… Вы мира не видите, для вас и солнце закрыто, и звезды не блещут, и неба над вами нет… Вы слишком зарылись в песчинках, которые называете атомами.

— Я в малом, ничтожном ищу разгадку большего, — возразил мой друг.

— Ничего вы никогда не найдете, потому что Бог — это душа, это нетленное, неуловимое… Это — безумная и прекрасная Тайна, необходимая для вечного стремления человека к красоте, к совершенству… Ах, какой бы ужас наступил на земле, если б Бог был бы найден и открыт для взора… И… и для рук… для грязных рук человеческих… Что тогда стало бы на земле?.. Сереженька, я умоляю вас, перестаньте… не расстраивайте меня…

Она уставила на него просящие глаза, а я сильно и незаметно дернул друга за полу белого кителя, — уж слишком не во время затеял он этот спор. Он, мне послышалось, вздохнул, посмотрел на небо, — оно, целый день ясное, чистое, теперь начинало хмуриться, — и опустил голову.

— Я боюсь, как бы дождь не полил, — сказал он через минуту. — Вы так легко одеты, — обратился он к Вере. — И без зонтика…

Она не отвечала ему.

— Вздор, дождя не будет, — сказал я.

Мы шли по одной из боковых дорог; с одной стороны её были дачи; ярко-белые домики выглядывали из туч всяческой зелени, как просветы чистого неба сквозь дождевые тучи; с другой стороны дороги раскинулось широкое, вольное поле, на котором происходили практические занятия солдат; оно вырисовывалось нашим взорам из-за ряда высоких старых акаций; занятия на нем уже кончились — и было пустынно и тихо на огромной сереющей равнине с редкими пучками упрямого, неподдающегося никакому сапогу, подорожника: сколько ни топчут воины эту крепкую травку — она все торчит из земли, все зеленеет, всегда запыленная, какая-то измочаленная, но, не смотря ни на что, неунывающая; и под нашими ногами тоже пестрело это страдающее растение, мы ступали по нем, думая свои думы.

— Далеко еще? — спросил я.

— Скоро придем, — ответил Сережа. — Надо туда. — Он указал рукой на поле. — Там есть небольшая горка.

Он зашагал через дорогу, мы побрели за ним.

— Слушайте, Сережа, — вдруг заговорила Вера с необыкновенной искренностью в голосе. — Слушайте, что я вам расскажу. Я однажды долго глядела на полевой, очень незатейливый цветок — и была поражена. Меня изумила красота этого цветка. Нечеловеческими руками он был создан, и каждый лепесток его, каждая тычинка, каждое сырое зернышко казались мне великим чудом и буквально потрясали меня. Кто посеял этот цветок? Кто взрастил его? Кто дал ему радующий нас запах? Неужели вы, Сережа, или я, или сам Шекспир вместе с Гете и Пушкиным? Ну, скажите, скажите, кто обронил на землю это чудо?..

Она замолчала и горящими, торжествующими глазами смотрела на моего друга. Тот не вымолвил ни слова. Он шел с опущенной головой и только шевелил губами; сделал попытку возразить что-то, но я был начеку и сильно дернул его за полу кителя.

— Сереженька, — вспыхнула Вера, вся обратившись к нему. — Я тогда была так потрясена, что не выдержала, упала на траву и стала целовать ее, как родную… Я тогда с невыразимой ясностью сознала величие Творца… И теперь… — она понизила голос. — Теперь… мне становится так хорошо, когда я лишь подумаю о Нем… И мне, вот, страшно хочется, чтобы у каждого, идущего в бой, солдата было такое на душе… такое счастье, что ли… Не могу, не могу передать…

Она остановилась, будто захватило дыхание. Мой Сережа уже не делал попыток возражать ей. В моем сердце тоже что-то екнуло.

Мы шли по полю; вдали виднелась маленькая темная горка; она была мне прекрасно знакома; недалеко от неё тянулась широкая и глубокая канава — и сколько раз, во время частых малых маневров, в этой канаве прятались солдаты, сколько раз они с криком «ура» и с ружьями наперевес выскакивали из неё и мчались к маленькой горке, на высоте которой находился «неприятель», и брали ее штурмом, захватив в плен десятка два широко улыбающихся «врагов». А когда воины, сделав свое дело, удалялись под звуки угорелой гармоники и бубен, то на горке непременно появлялась одна-другая пара что-то шепчущих друг другу юнцов: или шустрый гимназист с жеманной гимназисткой восседали на вершине горки, или какой-нибудь, неизвестно отчего хохочущий, студент с барышней, местной дачницей, коротал здесь свой летний досуг; или загорелый до последней степени, почти черный, подпоручик как-то небрежно отдыхал тут от трудов каторжных, ожидая даму своего сердца, либо вовсе никого не ожидая…

Но теперь горка пуста; ни у подножия, ни на вершине её не видно ни одного человека. Мы приблизились к ней — и никого не увидели. Солдата, переполошившего наши души, не было…