Любовь Гуревич «Альбов»

Есть люди, смерть которых вызывает, вместе с нежною болью, упрек самому себе за то, что при жизни не уделил им большего внимания, не сумел ближе подойти к ним и так или иначе выразить не просто теплую, несколько расплывчатую человечную симпатию, а свое индивидуальное к ним отношение, полнозвучный отклик своей души на все то сложное, тонкое и неуловимое, что составляет их живую, неповторяемую личность. Такое чувство вызвала во мне смерть Михаила Ниловича Альбова.

Более трех лет мы работали с ним бок о бок в общем деле — в редакции «Северного Вестника»; все это время, кроме тех месяцев, когда он уезжал на отдых, по нескольку часов проводили вместе, потом расстались, когда он, уехав в провинцию, попросил освободить его от должности официального редактора «Северного Вестника», и хотя оба потом жили в Петербурге, больше почти уже не видались. Раз только, зимою прошлого года, встретились на «гоголевских макаронах» у недавно умершего Ивана Щеглова, пили кианти из торжественно вынутых на полчаса красных хрустальных рюмочек, принадлежавших некогда Пушкину, и, поглядывая друг на друга, как добрые старые друзья, — почти не разговаривали. Более молчаливого человека я не встречала во всю свою жизнь. Если он мог хорошо чувствовать себя, то лишь там, где можно было молчать. И он способен был молчать в обществе целыми часами, сидя в неподвижной позе, несколько сгорбившись, иногда прислушиваясь к разговору или вглядываясь сквозь пенсне в окружающее своими грустными, умными глазами, иногда уставившись в одну точку. Тогда смугловато-бледное, слегка одутловатое лицо его, преждевременно изборожденное мелкими морщинками, с тщательно подстриженной темной бородкой и усами, казалось не только усталым, но «огасшим», как он выражается о многих своих героях, а в неподвижном взгляде чувствовалась безнадежная, вечно грызущая тоска. Иногда он оживлялся, огонек вспыхивал в глубине глаз, умная, выразительная усмешка отвечала на слова окружающих. Но заговаривая — с запинкой, даже с легким заиканием, — он почти всегда мучительно краснел: «…он совсем, совсем не умел говорить, а когда, вооружившись вдруг храбростью, открывал было рот, в ту же минуту он делал открытие, что мысли его, те самые мысли, которые он только сейчас имел в голове, вдруг исчезли куда-то, совсем, безвозвратно…» Такова была его психология, запечатленная им в очерке «На точке». Непобедимая застенчивость сковывала на людях все его существо, но в этой застенчивости с самого начала можно было учуять не только болезненное самолюбие недовольного собою человека, но и необычайно острую впечатлительность, сложность, тонкость и деликатность души.

Нельзя себе представить более деликатного и более внимательного к людям существа, чем был Михаил Нилович Альбов. Он все замечал, все молча оценивал про себя и, когда приходило время высказать решительное суждение, стать на ту или другую сторону, — краснея, волнуясь, запинаясь в подыскивании точных и достаточно справедливых слов, высказывался категорически и до конца. Его положение в «Северном Вестнике» представляло известную затруднительность: он принадлежал к совсем иному поколению, чем мы, — был более, чем в полтора раза старше нас, едва только вступивших в литературу; теперь ему приходилось, в качестве официального редактора «Северного Вестника», нести на себе ответственность за наши идеи и стремления. В своем собственном литературном поколении, выступившем на сцену в семидесятых и восьмидесятых годах, к которым относится наиболее производительный период его творчества, он был почти одинок: публицистические тенденции литературы того времени были чужды ему. Он был свободный художник по натуре, человек с непосредственным благородным вкусом в вопросах как нравственного, так и эстетического порядка, мягкий и, несмотря на острую, даже болезненную чувствительность, терпимый. Многое из того, что несла с собою новая волна литературы, должно было смущать и даже шокировать его; уже самый шум борьбы, поднятый журналом, несомненно был тяжел ему, уставшему и надломленному, — он продолжал день за днем работать с нами, делить наши испытания, и, благодаря его такту, никогда никакой тени не прошло между нами.

Я не много знаю о его личной жизни: он сам никогда ничего о себе не рассказывал, а во всем его существе угадывалась какая-то тяжелая, непрерывно дающая себя чувствовать драма, и это обязывало к особой осторожности в беседе с ним с глазу на глаз. От третьих лиц я слышала о том, что он, бросив университет, пошел братом милосердия на русско-турецкую войну, что он был женат, но вскоре потерял жену и недолго прожившего ребенка, и никогда не мог забыть их. Замкнуто-нежная душа его требовала любви и заботы, его немногочисленные друзья всячески старались создать ему новое личное счастье, — он шел на могилу жены, и все старания о его благе разлетались прахом. И жизнь шла в тоске непрестанно ощущаемого одиночества, сумрачная и однообразная, в бедности и все больше подтачивающих его болезнях. В ранней юности, в гимназии, он чрезвычайно много читал и необыкновенно рано начал не только писать, но и печататься. Быть может, самый этот преждевременный расцвет духовных сил, в связи с лишениями, подорвал его здоровье, или он был хилым и слишком нервным от природы, но к этому присоединились еще его психические особенности: его острая брезгливость к бесчисленным сквернам жизни и неизбежным в ней компромиссам — при сложности и внутренней неуравновешенности натуры, его неумение и нежелание искусственно прилаживаться к каким-либо человеческим группам — при недостатке сил для вполне самостоятельного оформления своих высших стремлений; вечный беспощадный самоанализ, глубокое, доходящее почти до психоза недовольство всем и больше всего самим собой. В нем было нечто от Достоевского — без его гениального размаха и могущественного, бешеного темперамента. Трагедия Достоевского прорывалась припадками эпилепсии, безысходная душевная драма Альбова разрешилась неизлечимой тяжелой неврастенией. Страшная болезнь нашего времени опутала его своей густой, липкой паутиной, иссосала его мозг и нервы, парализовала его волю, заживо погребла его умную и тонкую душу.

При самом серьезном, затаенно-страстном отношении к своему литературному творчеству Альбов не смог раскрыть себя, обнаружить во всей полноте свой настоящий крупный и самобытный художественный талант: нужна большая сила и упругость нервов, большое органическое самообладание, чтобы художник мог завершить свои творческие процессы, воплотить свои создания в совершенных формах. Всего восемь небольших томов осталось от более чем сорокалетней литературной деятельности Альбова. Годы проходили — воображение его работало, кровь его сердца, интимнейшие переживания его души переливались в его творчество, а он не писал. От больших художественных построений на бумаге оставались лишь незаконченные или несвязанные между собою эпизоды. Вот «Городское происшествие» — «начало ненаписанного романа»: несколько страниц поразительно яркого и сильного реалистического письма, многообещающая завязка какой-то трагической истории. Вот «Пролог романа», тоже не написанного. «Осенним вечером» — «отрывок из жизни одного кружка петербургской богемы»: превосходно начатое романическое повествование, быстро расплывающееся в смутных, не совсем выписанных жанровых сценах. Вот «Страницы из книги о людях, взыскующих града» — два эпизода с отдельными заголовками, изображающими, как говорит сам автор в своем небольшом предисловии, один из распространеннейших типов тогдашней «эпохи безвременья». Первый из них, «В потемках», должен был быть началом большого произведения, которое, по условиям тогдашней цензуры, «вряд ли могло бы сделаться достоянием читающей публики и ввиду этого оставлено было в зародыше». Это говорит автор, в произведениях которого нет ни одной страницы, написанной «для публики», без себедовлеющего внутреннего творческого импульса. Но когда человеку нужно преодолеть столько внутренних препятствий для завершения своей художественной работы, достаточно одного отрицательного внешнего соображения, чтобы вещь осталась недоработанной и ненаписанной. А между тем этот отрывок, героем которого является революционный деятель того времени, намекает на большой и глубокий замысел — не социально-бытового только, но психологического характера. Другой эпизод — «О том, как горели дрова», проникнутый настроениями, близкими Гаршину, представляет собою как бы тот же замысел, что и первый эпизод, но в беглом сокращении, в форме быстро бегущих воспоминаний, не раскрывающих внутреннего существа пережитой героем драмы.

Созерцатель и аналитик по природе, Альбов склонен был не к стремительно двигающемуся рассказу, а к широким, медленно развертывающимся изобразительным замыслам, и иногда замыслы эти, помимо его воли, расширялись, захватывая новые и новые куски воображаемой жизни, вводные действующие лица выступали на первый план, делались героями нового повествования, как бы отроившегося от первоначальной темы. Ему трудно было взяться за перо и так же трудно остановить, закончить непроизвольно совершающуюся в нем творческую работу. Так создалось двухтомное произведение его «День да ночь» — «эпизоды из жизни одной человеческой группы», одно из последних его произведений, с главами, насыщенными безмерной тоской существования, с отдельными страницами, полными глухой, сдавленной страсти и щемящей поэзии, но и с томительными длиннотами, затяжками, бесформенными отступлениями. Так же создавалось, по-видимому, другое большое его произведение, под заглавием «До пристани», дошедшее до нас в двух больших отрывках. Часто, как бы в борьбе со своею склонностью к чрезмерно пространному и детальному повествованию, для сокращения, Альбов передавал ту или иную полосу жизни своих героев в форме их воспоминаний. Целыми десятками страниц тянутся иногда, в его произведениях, такого рода воспоминания, уходя в подробности, которых писатель хотел было избегнуть, и подчас даже не подводя читателя к тем событиям, которые должны были быть представлены в настоящем и выписаны со всею доступною художнику выпуклостью.

Искусство художественного ракурса, требующее высшего самообладания или же особо искусной техники, не давалось Альбову. Он вообще всецело принадлежит тем поколениям писателей, которые не задавались художественно-техническими проблемами, как таковыми, создавали свои произведения, руководствуясь в деле художественной архитектоники лишь своим художественным инстинктом — насколько ему дано проверять результаты непосредственно работающего творческого воображения. И в распоряжении со словом, как средством художественного воплощения, он далек от нашей литературной полосы с ее обостренною, подчас гипертрофированною сознательностью в подыскании и подборе словесных красок. Его литературный язык, не лишенный индивидуальных, характерных для него выражений, не особенно богат и неровен в смысле выразительности. Но там, где у художника чувствуется прилив творческих сил, где он всего глубже «черпает из самого себя, из источника своих интимных переживаний и постижений, этот правдивый, непосредственный язык становится орудием настоящего искусства, проводником самых тонких настроений и чувств, самых сложных и кошмарно-зыбких состояний души. В поверхностном изложении сюжеты большинства альбовских вещей могут показаться чисто бытовыми. Внешнее изображение человеческой жизни, преимущественно мещанской жизни, в широком смысле этого слова, занимает очень много места в его произведениях. Но и эти объективные или стремящиеся к объективности бытоописательные страницы и целые длинные главы отражают для внимательного глаза скрытые настроения писателя. Что-то томительно-нудное разлито в них, и при этом порою надоедливом выписывании всех деталей серой, тупой и злой мещанской действительности в душе автора чувствуется не то надрыв, не то сладострастное самоистязание, не то потребность таким способом доконать эту навязчивую, гнетущую, сковывающую его железными цепями действительность. Все главные герои Альбова живут в цепях ее, бессильные найти в себе внутренний рычаг для ее преодоления. Писатель сознательно рисует в центре своих произведений слабосильных людей — не мелких и ничтожных, поддающихся внешней, чисто бытовой трактовке, а близких ему по натуре людей, со всеми задатками сложной и благородной человечности, но вечно недомогающих, неспособных ни примириться с жизнью, как она есть, ни свергнуть власть ее над собою. На втором плане, как бы в противоположение своим главным героям, он изображает иногда, в ярких пластических чертах, людей цельных и сильных, с здоровой упругой волей, каков, напр., превосходно выписанный о. Гедеон в «Рясе». Но это лишь как бы дань объективному жизненному созерцанию, своего рода справедливость по отношению к жизни и людям. Лишь на одно мгновение встает перед ним жизнь в свете полудня — с резкими, четкими контурами ее разнородных явлений, с трепетными пятнами солнечного света на красочных фигурах, — и сейчас же все вновь заволакивается для него серым туманом и дымом. Меркнут краски и звуки внешнего мира, — громче звучат для художника голоса его собственной души, его мглистой, сумеречной души, с вечно рокочущим хаосом сдавленных, неразвернувшихся страстей, с заглушенными криками бунта против мертвящих норм земного существования. Иногда в страдальческом пессимизме Альбова чувствуется какая-то смутная полузадохшаяся греза о преодолении жизненных кошмаров; иногда робкое, чуть брезжущее в сердце доверие к первоосновам духовного бытия вновь сменяется тяжким метафизическим недоумением. Как рыба между четырьмя стеклянными стенками трактирного аквариума, изображенная в удивительной и характерной для Альбова фантазии под названием «Рыбьи стоны», бьется дух его и цепенеет от обступающих его бредовых нелепиц и ужасов. Все обыденное становится «как сон»… В изображении этих особых состояний души, когда самая действительность воспринимается как сон и путается со снами и галлюцинациями, Альбов достигает захватывающей силы и высокого художественного совершенства. Здесь он в своей стихии, и ему словно легче, когда стираются в сознании четкие грани жизненных явлений, распадаются звенья их причинной зависимости, и бессвязные образы, заимствованные душою из внешнего мира, окрашиваются в фантастические краски вырвавшейся на свободу мечты. Если кто-нибудь не понимает, почему люди угнетенные или отчаявшиеся предаются пьянству, он должен прочитать Альбова. Мне кажется, во всей мировой литературе нет писателя, который сумел бы в такой глубине и с такой неприкрашенной простотой развернуть психологию пьянства, проникнуть в самую сущность ее, раскрыть тайну этого несчастья и порока. Это та психологическая трактовка сюжета, сквозь которую брезжит свет иной, высшей правды. А между тем все здесь реалистично и заключено в бытовые рамки. Возможно даже, что такие вещи, как «Юбилей» или удивительный, можно сказать, классический «Конец Неведомой улицы», в свое время воспринимались исключительно с бытовой точки зрения — так много в них бытового материала. Но все это только подход, иногда, как в «Юбилее», чересчур медлительный подход писателя к своему настоящему сюжету. Ибо сюжет «Юбилея» начинает развертываться лишь с той минуты, когда в душе старого, прожившего мещанскую жизнь учителя рисования вспыхнула мечта о необычном, под наивными мыслями и желаниями стал нарастать преображающий действительность экстаз, и длительное опьянение, проникнутое лучами его собственного внутреннего света, стало уносить его все дальше и дальше от того берега, к которому было прикреплено его нормальное существование, пока он, наконец, не отрезвился — непостижимым для себя образом падший, низверженный после своего торжества в будничную грязь, навсегда разбитый. Точно так же и в «Конце Неведомой улицы» медлительное эпически-бытовое повествование словно вдруг разверзается, чтобы открыть тайны скованной буднями души, и в пьяном бунте, среди метелицы смутно доходящих до сознания, перепутанных и отрывочных жизненных впечатлений прорывается первородное начало этой души, вспыхивает жаркая мечта о красоте — и все невозможнее становится возврат к действительности, все исступленнее ярость против нее, пока пьяный мозг не озаряется мыслью о поджоге и сам герой повествования, а с ним и вся Неведомая улица не погибают в пламени учиненного им пожара. Чем примитивнее фигура альбовского героя в «Конце Неведомой улицы», чем дальше она в изображении художника от интеллигентского самоанализа и какой-либо идейной осложненности, тем значительнее, всечеловечнее это произведение, вскрывающее всю сложность человеческой природы до ее стихийных первооснов и озаряющее бытовую прозу багровым светом вулканической поэзии.

Огромный, яркий и глубокий талант глядит на нас из этой вещи, несмотря на некоторые недостатки бытовых ее частей, и тем несомненнее, что Альбов в своей литературной деятельности не дал нам всего, что, по свойствам своего дарования, мог бы дать. В бессильной полностью осуществить себя, но глубокой душе его жило многое, о чем можно было лишь догадываться при личном общении с ним и что так или иначе — отдельными прорывами — дает чувствовать себя в его произведениях. Сверлящий ум и умение распутать сложнейшие узлы болезненной интеллигентской психологии сказывается в отдельных страницах «Дня итога». Широкая свежая тишина настроения разлита в очерке «На точке». Эти две вещи представляют собою как бы противоположные полюсы авторской личности: там — муки не нашедшего себя человека в беспросветной сутолоке петербургской жизни, непрерывное нравственное самоистязание, переходящее в истязание других, здесь — мечтательная скорбь тихо совершившей свой путь целостно-благородной души. Но в безумствующем герое «Дня итога» есть нечто общее с «исчезнувшим типом», представленным в очерке «На точке», ибо и в нем, под лохмотьями изорванной психологии, под напускным, истерически взвинченным цинизмом, живет гордость прирожденного «джентльмена» и вопиет раздавленная мещанством жизни мечта о свободе и красоте. Среди многочисленных фигур, воплощающих собою всю грубость, скаредность и тупоумную безалаберность людского существования, в произведениях Альбова мелькают образы, обвеянные тончайшим внутренним аристократизмом, а некоторые из обрисованных им женских характеров — будет ли то величавая, молча несущая свой тяжкий крест знатная старуха в набросках «До пристани», или терзаемая любовником швейка Катя в «Дне итога» — разливают вокруг себя тихий свет возвышенного, проникновенного ума и неиссякающей в испытаниях духовной прелести.

Если смысл творчества заключается в том, чтобы запечатлеть живую душу художника — то, что в ней было особенного и прекрасного, Альбов свершил свое писательское назначение: его во многом несовершенные, часто недостроенные создания отразили в себе его сложную и возвышенную личность — их не смешаешь ни с чьими другими.

«Русская мысль» № 8, 1911 г.