Любовь Гуревич «Тоска»

I

— Никто не приходил? — беспокойно спросила Маня, как только старая кухарка открыла ей дверь. Всякий раз, когда ей нужно было идти к заказчикам, ее мучила мысль, что Александр Львович придет в ее отсутствие и, конечно, не станет ее дожидаться.

— Посыльный тут приходил. Письмо на столе у вас положено, — неохотно отвечала старуха.

Не снимая пальто и шапочки, Маня прошла в свою комнату, бросила тяжелый пакет с полотном на стул и стала впотьмах торопливо нащупывать письмо. По форме конверта она уже знала, что это то письмо, которого она ждала. Она отыскала коробку спичек и, чтобы не возиться с лампой, зажгла маленький оплывший огарок, прилипший к стулу у ее постели. Руки с трепетом распечатывали письмо: ей всегда казалось, что она предчувствует что-то особенное. Пламя огарка колебалось, и по записке, которую она держала, пригибаясь к свету, — пробегали тени. Всего страничка, как всегда:

«Дорогая Маня, не огорчайся тем, что я должен сообщить тебе, — писал Александр Львович. — Здоровье мое из рук вон плохо, и я решился, по совету доктора, провести несколько месяцев в Крыму, у знакомых. Еду сегодня же, чтобы не терять времени, и очень горюю, что не удалось повидаться с тобою и поцеловать тебя в голову. Будь умницей, не волнуйся и не проливай ненужных слез. Ведь мы друзья навеки. Пространство ничего не значит. Я буду тебе писать, а к лету вернусь молодцом. И так, крепко жму твою руку, кланяюсь твоему мопсику и не кланяюсь твоему придирчивому брату. Твой А. Шнейдер».

Маня едва дочитала записку. Кровь бросилась ей в голову, и в глазах зарябило. Она опустилась на постель, хотела прочесть еще раз, но сердце остановилось в груди, как кусок дерева, и руки похолодели. Она не сразу представила себе, что он действительно уезжает, сегодня же, надолго. Ее поразила самая записка, натянутая, как будто даже не совсем правдивая. Горюет, что не удалось проститься!.. Эти слова резали ее душу. Ей казалось, что он напряженно улыбался, одним углом рта, когда писал эти слова, как всегда улыбался, стараясь сказать ей что-нибудь утешительное, приятное… Поцеловать ее в голову… Ах, зачем он это! Ведь только потому, что уезжает, не простившись, и ведь только на словах… «К кому он едет?» — вдруг мелькнуло у нее в голове. Никогда он не говорил ей о знакомых в Крыму. Здоровье плохо?.. Нарочно уезжает, не простившись, чтобы не видеть ее горя. Но ведь так еще тяжелее, так невозможно! Может быть, уже уехал…

Маленький мопсик, приставший к ней осенью на улице, с визгом вертелся у ее ног, ожидая привычной ласки, подпрыгивал, царапался передними лапками об ее колени. Маня наклонилась к нему и рассеянно провела рукою по его круглой голове. Она тревожно соображала…. Поезд на Москву вечерний. Может быть, еще не уехал. Можно захватить его на вокзале…. И она обрадовалась так, как если бы можно было совсем удержать его, не расставаться.

— Пусти, пусти, — сказала она мопсику, быстро встала, довольная тем, что не успела раздеться, затушила огарок рукою, обжигая пальцы, и пошла к дверям.

Она взяла извозчика, не торгуясь, и сейчас же стала торопить его. Сани врезывались в глубокий, рыхлый, мартовский снег и скреблись о камни мостовой. Маня смотрела в мелькающие, освещенные окна магазинов, не припоминая, где был часовщик. Может быть, уже поздно? Она никак не могла отдать себе отчета, сколько времени пробыла у себя в комнате: когда она шла домой, было еще не так темно. Улицы были длинные, извозчик не торопился, конки обгоняли его… Наконец, мелькнули часы в окне магазина, но Мане показалось, что они показывают какой-то невозможно поздний, ночной час. На Невском все спешили. Ехали какие-то люди с чемоданами. Значит — можно поспеть. Но они все обгоняют ее…

У вокзала было людно, шумно, ярко освещено. Суетились носильщики. Маня выскочила и побежала через зал на платформу. Под высокою стеклянною крышею вокзала гулко отдавались человеческие голоса, грохот катящейся тележки с багажом. Издали шипел, выпуская пары, локомотив. Маня запыхалась, так, как будто она бежала всю дорогу. Ей становилось страшно — она боялась внезапно увидеть его лицо среди чужих лиц, в толпе уезжающих и провожающих. Может быть, он уезжает не один, может быть, он не хотел, чтобы она видела, с кем он едет. Он, во всяком случае, не хотел прощаться с нею. Чувство неловкости, стеснения перешло в жгучую обиду… Вдруг она явственно услышала его голос — сбоку, у вагона, в толпе провожающих. Она вздрогнула и, не поднимая головы, остановилась. Он говорил с чужими. Подойти к нему было все равно невозможно; расстроить его, смутить при всех… Она отошла к стене, где было не так светло, и подняла затуманившиеся глаза. Голова у нее кружилась, колени едва держали ее. Александр Львович поднялся уже на площадку вагона и разговаривал с кем-то, стоявшим внизу, держась рукою за горло — как бы прикрывая его от сырого ветра, который пробегал в вокзале. Его болезненное лицо, с негустой рыжеватой бородкой, — это лицо было для нее ненаглядно-хорошим, нельзя было оторваться от него. Она глядела на его глаза и ждала, что он поднимет их, встретится с ее взглядом. Сердце ее билось легкими, поспешными ударами. Она наверное почувствовала бы его присутствие, его взгляд… Звонок неожиданно-громко зазвонил почти над самой головой. Провожающие зашевелились, кто-то еще влез на площадку, толкаясь и грубо оттесняя Александра Львовича. Раздались прощальные приветствия. Маня ничего больше не слышала. Поезд уже двинулся. Александр Львович приподнял свою высокую барашковую шапку и подержал ее в воздухе, с серьезным побледневшим лицом. Мане почудилось, что он кланялся ей, что он все-таки заметил ее. Она прошла несколько шагов вслед за поездом — вся ее душа вытянулась, стараясь удержать его, не оторваться. Свет померк. Александра Львовича уже не было на площадке. Поезд уходил…

Она сжала руки и бессмысленно смотрела на освещенные, мелькающие вагоны, точно цепляясь за них взглядом. И когда быстро пробежал последний вагон и перед глазами открылось пустое пространство потемневшего вокзала, она сильно вздохнула, точно захлебнувшись, прислонилась спиною к стене и заплакала.

II

Идя домой, Маня плохо понимала, что с ней делается. Она словно несколько оглохла, и ей было страшно на суетливых улицах: она казалась себе маленькой, совсем одинокой, как в первые дни по переезде в Петербург, после смерти матери.

Дома она опять спросила, не приходил ли к ней кто-нибудь, но вдруг очнулась и поняла, что теперь это ей уже все равно. Она даже не слышала ответа кухарки и, пройдя к себе, постояла несколько минут в темноте. Потом стала дрожащими руками зажигать лампу. Ей было трудно дышать и тяжело думать. Она надела на лампу красный бумажный абажур и невольно посмотрела на свои руки. Они были некрасивые, худые, темные, с неровными исколотыми иглою пальцами. И она точно увидела всю себя такою же, как ее руки — непривлекательною, невзрачною. Ничего в ней не было красивого — она себе никогда не нравилась, но до прошлого года почти не думала об этом. С тех пор она не раз с болью останавливалась на этой мысли. Она чувствовала, что ей было бы легче и веселее жить, если бы она была красивее. Иногда, глядя на своих заказчиц, она думала, что, если бы одеться как следует, причесаться как-нибудь к лицу, она стала бы лучше. Но она боялась, что он заметит это, догадается об ее старании понравиться ему — и осудит ее за это. Да и не стоило: все равно она не могла быть такою, какою хотела бы. Зачем же прихорашиваться? Лучше не думать об этом. И она старалась забыть о себе, думать только о нем. Но сегодня она чувствовала себя жалкою, и ей казалось, что она никогда не уйдет от этого ощущенья, как не уйдет от самой себя, пока не умрет… Какие это знакомые в Крыму?

Лампа с абажуром бросала нежный алый свет на белье и раскроенное полотно, лежавшее на столике. Нужно было торопиться с работою. Она сделала усилие, чтобы победить усталость, отогнать мучительные мысли, встала с сухим коротким вздохом, — но сейчас же повернулась к комоду, выдвинула верхний ящик и взяла маленькую пачку писем. Это было единственное живое, дорогое, что у нее оставалось, и она вынимала их в смутной надежде услышать его голос, понять то, что осталось непонятного, непредвиденного в его отъезде. Она всегда знала, что он не любит, никогда не полюбит ее, хотя иногда ей невольно представлялось, что было бы, если бы он ее полюбил. Иногда, среди этих мыслей, она со страхом и укорами самой себе искала в его письмах одного слова, — необычного и радостного слова… Она останавливалась на какой-нибудь недомолвке, на каком-нибудь неловком обороте речи, допуская, что эта неловкость произошла от того же стеснения, какое ощущала она, впервые сознав свою любовь к нему. Но нет, он всегда был таким: его стеснение происходило только от того, что она любила его слишком сильно, и он старался не обидеть ее, не дать ей почувствовать, насколько она к нему не подходит.

Письма были разложены в порядке, — как она их получала. Все были в одинаковых, небольших белых конвертах, все были короткие, похожие более на деловые записки. Но каждое было по-иному дорого ей: каждое было точно снимком его души в то или другое время. Она так хорошо помнила те настроения, с которыми получала и впервые читала их. В ярком свете ее памяти вся ее жизнь последнего года тянулась светлой полосой, с самой первой встречи. Ах эти записки! Их страшно перечитывать, потому что теперь, после того, что произошло, ей казалось, что в них что-то умирает или замирает, может быть навсегда. Небольшая пачка словно охолодела, отяжелела в ее онемевших руках… В узкой комнате стояла тоскливая тишина. В коридоре проходила усталым старушечьим шагом кухарка. Из-за старых соломенных ширм, которыми была отгорожена кровать, раздавалось сонное похрапывание мопсика. Мане захотелось броситься на постель и заснуть глубоким сном. Лень было пошевельнуть рукою. Но она вдруг испугалась, заметив, что ей лень перечитывать его письма. Она взглянула на знакомый почерк верхнего конверта, и лень прошла. Еще острее ощутилась боль… Она развернула первое письмо, уже несколько выцветшее. Почерк у него был не совсем разборчивый, и тем завлекательнее было перечитывать эти строки, может быть, не вполне верно разобранные при прежних чтениях. Это было письмо, полученное ею на следующий день после первого знакомства, на именинах брата…

Она разливала чай и внимательно слушала спор его товарищей. Было много студентов-медиков. Говорили о том, свободен ли человек, и все горячились почему-то, доказывая, что человек ни в каком смысле не свободен. Александр Львович возражал. Маня не помнила, что он говорил, но как сейчас слышит она его голос, сухой, тихий, видит улыбку на его тонких бледных губах — не то кроткую, не то насмешливую, немного вбок. Она глядела на него и уже верила ему, и ей неловко было за брата Васю, который совсем вышел из себя и злился, отвечая Александру Львовичу. Ей хотелось как-нибудь дать понять ему, что на это не стоит обращать внимания, что Вася всегда так горячится. Когда все стали расходиться, брат как-то неожиданно обратил внимание на нее и сказал Александру Львовичу, уже не сердито, а добродушно: «Нас-то ты в свою веру не обратишь, а вот сестра моя, пожалуй, рада будет у тебя поучиться. Она, бывало, еще когда в провинции, в прогимназии училась, любила в разные философии вдаваться. Кстати, ты ей и книжку выберешь для чтения, у меня для нее нет занимательного…» Маня покраснела. Как благодарна она потом была брату за эти слова! Александр Львович внимательно взглянул на нее и обещал прислать. На следующий день она получила книгу с запиской, — это было ее первою радостью. И теперь она все забывала, перечитывая эти строки: «Посылаю вам книжку, как обещал вчера у вашего брата, — писал он, не называя ее даже по имени. — Если вы любите читать, она доставит вам удовольствие, хотя, как увидите, в ней говорится мало о жизни, а всего больше о смерти. И то, что в ней говорится о смерти, очень хорошо. Когда я читал ее, мне думалось, что именно такие книги полезно читать: они научают видеть жизнь сквозь мысль о смерти. Извините за туманности. При личном свидании я мог бы пространнее объяснить мою точку зрения. Притом же мне показалось, что вы можете сочувствовать моим мыслям». Потом он зашел к ней, чтобы взять понадобившуюся ему книгу, присел, засиделся и долго что-то объяснял ей, говорил о науке и о философии, которую любил, а Маня все время молчала и слушала. Потом он пришел еще, и она с удивлением видела, что он захотел познакомиться с нею. У нее не было таких знакомых, да она и не ждала их с тех пор, как потеряла надежду заниматься чем-нибудь иным, кроме белошвейной работы, которой жила покойная мать. Она чувствовала себя простою, неспособною говорить с умными людьми, и жутко, и радостно казалось ей, что он так прост с нею. Она стеснялась принимать его у себя и смотрела с удивлением и благодарностью в его близорукие, сосредоточенные глаза. Один раз она, долго слушая его, невольно сказала: «Я не понимаю, как это вы мне все хотите рассказывать?» Он улыбнулся своей смущенной улыбкой, одним углом рта, и сказал: «Вы не понимаете, что это приятно, когда кто-нибудь внимательно слушает?» Маня немножко огорчилась. Она хотела было сказать, что верно многие его слушают, но промолчала, опустив глаза. Потом, приходя к нему, она узнала, что у него было мало знакомых, а те, которые к нему приходили, больше спорили с ним, как ее брат, и не любили его. Когда она это поняла, она уже любила его. Она знала по его запискам, что он понимает это — в них уже была угловатость, стесненность, которая ее тревожила. Ей казалось, что это должно чем-нибудь разрешиться. И это разрешилось, — не так, как она ожидала, — больно. Сегодня она впервые решилась перечесть это письмо: сегодня ей нечего было терять…

Как живо встает в памяти этот осенний день, ясный, солнечный. Маня встретилась с Александром Львовичем в Летнем саду. Он шел по мосткам боковой дорожки, на которую медленно слетали и падали большие, яркие осенние листья, покоробленные утренними морозами. На солнце от лужаек, покрытых упавшею листвою, поднимался теплый запах. Маня редко гуляла и смотрела вокруг себя, и сегодня все ей казалось новым. Когда она увидела издали Александра Львовича, ей почудилось, что случится радость… Он приближался, не поднимая головы, и лицо его вдруг показалось ей расстроенным. Она робко остановилась, поджидая, чтобы он поднял глаза. Он посмотрел, но словно не узнал ее — он думал о чем-то своем, и ей захотелось уйти, прежде чем он успел ее заметить. Но он растерянно улыбнулся и протянул ей руку. Она не находила о чем заговорить с ним, и он сам стал задавать ей какие-то вопросы, но такие скучные, ненужные. Лучше было уйти, — она хотела проститься и вдруг, остановившись, быстро проговорила: «Вы сегодня не так как всегда… Разве я не вижу?..» Она сама вызвала его на это письмо, — он хотел сказать ей правду. Как трудно было перенести эту правду…

Он писал, что ему эти дни особенно тяжело: старая любовь, которую нельзя выкинуть из сердца, вдруг ожила в нем, — почему именно теперь, он ей не писал, — он говорил, что это должно быть все равно ей, потому что это любовь безрадостная, хотя навсегда святая для него. Как будто ей могло быть все равно! Она вся покраснела, читая это письмо, почувствовала гневную обиду. Зачем он писал ей об этом? Чтобы мучить ее?.. Никогда в жизни не была она в таком состоянии. Она вдруг возненавидела и себя, и его, и всех людей. Ей хотелось сказать ему это, и не помня себя, она оделась и побежала к нему, чтобы сказать, что она больше не хочет видеть его. Она вся дрожала, подходя к двери его комнаты. Ей казалось, что она скажет ему все сразу: как он жесток, как все жестоки к ней и как все скверно и гадко. Он открыл ей дверь и отступил в удивлении… Лицо у него было такое странное, мягкое, смущенное, — по-видимому, он лежал на постели и только что встал. Она остановилась, и ей теперь хотелось броситься к нему и сказать, что она его любит. Этот внезапный переход от гнева к умилению и нежности был почти блаженным. Он подвинул ей стул, но она продолжала стоять у двери, глядя в пространство. «Что же вы не сядете?» — сказал он тихо. Она закрылась руками и заплакала, зарыдала, почти потеряла сознание… Он успокаивал ее ласково, застенчиво, говорил ей о своем отношении к ней, — она не понимала точно, что именно, она была тогда слишком взволнована. Но он пригрел ее, незаметно для себя влил в ее душу какое-то особенное спокойствие, покорность, похожую на светлую решимость. Он больше ничего не говорил ей о своей любви к другой женщине, и она ничего не говорила ему о том, что чувствовала, но ей было грустно и легко, — обиды больше не было. Его не любят, — но она всегда будет любить его. Одинокой она себя больше не чувствовала и, примиренная, тихо просветлевшая, ободренная его близостью, она попросила его, смеясь сквозь слезы, чтоб он исполнил одну ее просьбу: говорил ей «ты»… В тот вечер было так хорошо, как никогда после.

После опять бывало тяжело. Ее мучило любопытство, она хотела все знать, но ничего не расспрашивала, становилась грустной, и должно быть он замечал это. Несколько раз она говорила ему, что хочет быть ему чем-нибудь полезной, просила сказать, что она может для него сделать, — и ей казалось, что он оскорбительно отвергает не только ее услуги, но самую ее любовь, когда он отвечал, что ему ничего не нужно. Это было больно. Зачем же тогда любить, страдать? Один раз она внезапно высказала это: «Зачем же тогда любить? Если это никому не нужно, бесполезно?» Она опять рассердилась, как в тот день, когда прочла его признание в любви к другой. «Зачем любить, Маня? — сказал он. — Любить нужно, чтобы понимать. Разве это не самое важное? До конца понимать что-нибудь — это так много! Через этот один маленький просвет все можно лучше видеть. Надо только уметь любить — терпеливо, свободно…» Она взглянула на него с удивлением. Любить свободно! Она чувствовала себя такой зависимой от него. «Мне кажется, — сказала она робко, — что многое ведь не в нашей воле, мы не можем не мучиться». — «И мучения бывают свободные. Если я хочу любить, несмотря ни на что, если я не пытаюсь отбросить свою любовь, как тягостную для меня, не борюсь с нею, а беру ее свет и живу в нем, хотя он и жжет меня, разве я не свободен? Ах, Маня, я думаю даже, что лучше эта мучительная любовь, чем всякая другая, — светлее…» Как ясно видит она теперь его лицо, когда он говорил эти слова, закрыв глаза, сидя у нее в комнате, у стола, прижав одну руку ко лбу. Она хотела любить его свободно, не тяготиться своими мучениями. Он, может быть, и умел так любить — свободно, светло, иначе он не мог бы вечно заниматься, писать свою диссертацию, вечно говорить о книгах. А для нее — все было в нем. Часто она даже не имела сил читать те книги, которые он давал ей. Она начинала читать, и задумывалась о последнем свидании: то, что она слышала от него, всегда было интересно, — она слушала и не могла оторваться. Его мысли входили в нее. Она действительно многое начинала понимать через этот единственный просвет, — но только благодаря тому, что он говорил и объяснял ей. Она не могла жить без него, и ей нужно было во что бы то ни стало выразить свою любовь. Сделать для него что-нибудь своими руками — это была ее мечта. Один раз она заметила, что на нем старая, потертая на манжетах рубашка. «Хотите, я вам сошью?» — сказала она, схватившись за эту мысль. Он поспешно отказался. Она огорчилась и обиделась. «Мне иногда кажется, как будто вам не нравится, что я занимаюсь такой работой: вы никогда со мной об этом ничего не говорите, словно нарочно не замечаете!» — «Какой вздор, Маня, — сказал он. — Моя покойная мать, которой я всем обязан, была старьевщицей в Вильне, — старые платья продавала». В эту ночь ей снилась его мать… Если бы она была ему родною, он не отказывался бы от ее услуг. Ничего она не могла для него сделать, и ей становилось тоскливо, горько. А он из-за этого тяготился ее любовью…

Нет, в последнее время все было хорошо, просто. Она не могла ждать ничего ужасного. Ни в чем, ни в одной записке нет объяснения того, что теперь случилось. Здоровье? Он всегда был нездоровый, но ведь не настолько же! И зачем скрывать от нее? За что мучить? Не сказать даже, к кому он едет? Он никогда не говорил ей о крымских знакомых. Очевидно, он поехал туда, к той женщине, которую он любил. Вот почему он пишет ей в прощальном письме о мопсике! Как он не понял, что это обидно, что невыносимо читать эти слова — «на прощанье приласкать мопсика». А ее… «поцеловать в лоб»!.. Этот поцелуй был холодный… Лицо его стояло перед нею. Она видела его на площадке вагона, издали освещенное фонарем. Она не успела еще раз взглянуть на него — он уже скрылся. Необходимо было взглянуть не него еще раз. Кажется — что-то было бы иначе… Ничего не осталось. Две книги он не взял от нее, записки эти…

Голова у нее кружилась от усталости. Все спало, и все казалось сном. Она собрала рассыпавшиеся тонкие сухие листки записок и, не выпуская их из рук, не потушив лампы, легла на постель. Глаза ее закрылись. Согревшаяся в руках, крепко зажатая связка писем смутно ощущалась сквозь тяжелую дремоту. Мерно стучали, проносясь мимо, в темноту, освещенные вагоны. Становилось душно, чадно. Лампа, выгорая, потухала. В окна глядел бледный томительный рассвет.

III

Василий Михайлович лениво прошелся по комнате, подошел к ручной швейной машинке, несколько раз осторожно повернул ручку, заглядывая на иглу, опускающуюся в темную скважину, пощупал сложенные на столе новые шуршащие сорочки и сел.

— Не надоест это тебе? Хоть бы платья шила, а то белье! — сказал он, наконец, Мане, усевшись на стул, нога на ногу. — Что ты какая зеленая сегодня?

— Нездоровится сегодня, — неохотно ответила Маня. — Грудь болит. Не то что болит, а так — как будто ноет. Сердца не чувствуешь, а вот здесь, вверху, точно жилки какие бьются. Скоро так. И вздохнуть трудно,

— Изводишь себя, — что ж мне тебе больше сказать!.. Ну, а развиватель твой как поживает?

— Какой развиватель? — спросила Маня, сжав губы и побледнев, хотя отлично знала, о ком говорит брат.

— Один ведь у тебя развиватель. Господин Шнейдер, разумеется. Как их здоровье? Поправляются в Крыму от своих усиленных занятий?

— Чего ж тут смеяться, Вася! — сказала Маня глухим голосом, с упреком посмотрев на брата. — Если человек болен…

Василий Михайлович сдержанно улыбнулся и посмотрел в сторону.

— Боже меня упаси, — разве я над болезнью! Я только удивился, как это он все о своих недугах молчал, и вдруг оказалось, что надо уж в теплый климат перебираться.

— Что же, ты думаешь, что он не правду сказал? — спросила Маня озлобленно и, задумавшись, не слышала, что отвечал ей брат. Все равно, насколько он болен. Если он уехал, значит ему было необходимо. Как можно знать все, что заставило его уехать. Он молчаливый, он не любит говорить о себе, о своих страданиях, а когда он высказался, ему пришлось раскаяться. Она не сумела облегчить его, помочь ему высказаться, — не волнуясь, не тяготя своим волнением. С тех пор, он ничего о себе не говорил, а когда один раз, глядя на его потемневшее лицо с ввалившимися глазами, она спросила его, не болен ли он, он сказал какой-то пустяк и улыбнулся. Она испугалась, стала приставать к нему. Он вдруг нахмурился и почти сердито попросил ее не говорить о пустяках и не давать воли фантазии… Но она знала, что нельзя было обидеться на него: она уже видела по его глазам, что, сказав ей резкое слово, он сам мучился и не знал, как поправить это.

— Пишет он тебе, по крайней мере? — расслышала Маня вопрос брата.

Ей не хотелось отвечать. Она знала, что Вася будет опять обвинять его, если узнает правду. Он не пишет. Ах, Боже мой, — ведь это значит, что он не может писать, что ему худо. Не все ли равно, болен он или душа у него болит. Вася не понимает, что это еще хуже, когда душа болит.

— По глазам вижу, что ни одного письма не получила. Оттого и сердце не на месте, — проговорил Василий Михайлович.

— Ах, Вася, оставь пожалуйста… Тебе и про себя слова нельзя сказать. Ты все только и ждешь, к чему бы прицепиться.

— Я к тебе не прицепляюсь. Что это ты! Я о тебе же беспокоюсь! — сказал Василий Михайлович добродушно и несколько обидчиво. — Ты вот все защищаешь своего Александра Львовича, — заговорил он вдруг опять раздраженно, — а я так думаю, что он перед тобою — ты уже извини меня за правду — очень даже грешен. Сама говоришь, что даже не пишет тебе. Подумаешь, — трудно несколько строчек написать. Просто неблагодарность!

Маня откинулась к спинке стула и прижала руки к плоской груди, чтобы унять вдруг забившееся сердце.

— Это гадко, Вася, что ты так говоришь, — сказала она дрожащим от обиды голосом. — Он… он болен, — потому не пишет. Его знать надо прежде, чем судить.

Она хотела еще что-то прибавить, но только вздохнула, подавляя слезы.

— Ну вот, я-то его не знаю! — отвечал Василий Михайлович, не замечая ее волнения. — Слава тебе Господи, в гимназии пять лет на одной скамье сидели. Только в седьмом классе он меня обогнал… Всегда был такой же эгоист, о себе думал. Книжки читает без конца, всю душу вычитал, а как до жизни дело коснется — ни бе, ни ме.

Он вдруг нагнулся к мопсику, который смирно приютился у нее на коленях, и схватил его двумя пальцами за морду. Мопсик мотнул головой и фыркнул. Маня резко отстранилась и уронила его с колен.

— Вот видишь, какая ты нервная стала! — заметил Василий Михайлович, и с доброй улыбкой покачал головой.

— Перестанем об этом, Вася… Все равно не сговоримся, — тихо промолвила Маня.

— Ну, пойду. Мне ведь и самому некогда. В Клинику еще надо зайти.

Он встал, потянулся, взял свою потертую форменную фуражку, надвинул ее крепко на лоб и пошел к дверям. Маня усталой походкой провожала его до передней,

— Так ты себе и знай, — проговорил он вдруг, когда она помогала ему надеть пальто. — Я ему не прощу этой небрежности к тебе. Приедет, — руки ему не подам.

Маня ничего не ответила. Крепко сжав губы, она продолжала натягивать на него дрожащими руками пальто. Потом она тихо простилась с ним за руку и, закрыв дверь, остановилась в темной передней. Она не сердилась на брата, — она чувствовала, что он по-своему жалеет ее. Но какую обидную неправду он говорил!.. Вот она, настоящая обида, давящая, жесткая. Он не понимает Александра Львовича. Он его не любит. Нельзя понимать, когда не любишь… И она с радостью, с гордостью подумала, что умеет понимать Александра Львовича, умеет не осуждать, не судить его, как все. Ей захотелось высказать ему это… Нет, и это нельзя. Сколько раз она хотела писать ему — и рвала письма. Узнала адрес у него на квартире. Но ведь он сам не давал ей этого адреса, не писал ей — значит, он не хотел ее писем: может быть, хотел отдохнуть от нее, от тревожной мысли, что он ничем не может ответить на ее любовь. Он не понимал, что она ничего и не требовала, не ждала от него… Он не понимал этого, потому что не любил ее.

Но, может быть, он просто забыл, что не дал ей адреса? Может быть, его письмо не дошло?

IV

…Александр Львович сидел молча, положив руки на колени. Серые глаза его были тусклы и неподвижны.

— Умоляю вас, скажите мне, почему вы все молчите. Вы сегодня не похожи на себя, вы точно каменный… — говорила Маня, дрожа от испуга.

— Я охрип, — проговорил он, наконец, и взялся за горло.

— Вы нездоровы?» — спрашивала Маня с тревогою.

— Нет, я здоров. Пальцы отекли.

Он вытянул вперед руку и стал медленно сгибать и разгибать пальцы. Потом он потянулся на стуле и опять положил руки ладонями на колени… Маня не могла припомнить, что было раньше и, главное, она не знала, как все это кончится. Казалось ей, что уже очень давно продолжается это томление. Она хотела пошевелиться, но его неподвижность лишала ее воли. Он вдруг уставился глазами на ее грудь, потом наклонился к ней ближе, так что она откинулась назад — и двумя пальцами, осторожно вытянутыми, точно он ловил муху, взялся за ее платье, потянул и проговорил: «Какая хорошенькая бумазея!..»

Маня вся похолодела — и проснулась. На столе горела лампа. За стеною неспешно переговаривались.

— Ах, Господи! Ах, Господи! — сказала Маня, приподнимая со своей плоской подушки отяжелевшую голову и с трудом переводя дыхание. — Ах, Господи!..

Уже несколько дней под вечер ею овладевал тяжелый сон. К ночи она просыпалась и не могла больше заснуть. Ее мучило, что она совсем не работает. Обещанный срок заказа приближался, а она все отставала от распределенной на дни работы. Она поднялась и перешла к свету. Тонкое глянцевитое полотно скомканной грудой лежало на столе. Размотавшееся кружево спускалось до полу. Как все это надоело. Руки онемели от сна и покрылись красными намятыми рубцами. «Какая хорошенькая бумазея!» — вспомнилось ей, — и тоскливо, гадко стало на душе. Даже во сне не видится ничего хорошего, — что-то смутное, тяжелое… Глупо! Откуда только берутся эти сны, совсем не похожие на то, что думаешь!..

Маня пришла на кухню, чтобы спросить чаю, но самовар давно остыл. Был уже второй час ночи. Она слила себе из чайника холодного горького чаю, покрепче, чтобы работать ночью и, вернувшись, села за машинку. Тонкая ровная строчка выбегала из-под проколов иглы, по краю белых полотнищ, в такт мерному постукиванию колеса. Причудливая тень скользила по полотну…

Неделю тому назад она решилась послать письмо Александру Львовичу. Ответь мог уже прийти. Как бы ему ни жилось, он не мог не ответить. Правда, она не сумела ничего как следует выразить в этом письме. Когда она перечла его, оно показалось ей даже холодным. Сколько времени она готовилась к нему. Она искала слова, в которых можно было бы скромно и не беспокойно для него выразить свою любовь — так, чтобы слова казались только дружескими, но чтобы видно было, как она страдает, не получая от него известий. Невольные упреки срывались с пера — она их зачеркивала. Она знала, что и теперь он должен быть прав: когда ее мучило нетерпение, обида, когда она говорила себе, что нельзя так мучить ее, она вспоминала его лицо, его глаза — в тот день, когда она пришла к нему и заплакала. Такой же гнев накипал у нее тогда в душе, но все сразу переменилось, как только она увидела мягкое, застенчивое выражение в его глазах. Он страдал сам и жалел ее, и конфузился ее любви. Он всегда старался быть к ней внимательным, он делал все, что мог. Иначе, лучше он не мог — и сам тосковал об этом. Его неловкая, угловатая доброта к ней трогала ее до слез. Она не могла вспомнить без мучительной жалости, что в день ее именин он принес ей пузырек духов, очень крепких, которые ей не нравились; верно, он спросил самих лучших, и ему дали таких в магазине. Он сказал: «Хорошие это духи? Я не знаю». Она стала уверять его, что очень хорошие. Потом она каждый день подолгу вдыхала их крепкий, дурманящий запах с болезненным наслаждением, пока не начинала кружиться голова… Так она и не сумела ничего сказать ему в письме. Ей вдруг пришла мысль, когда она писала, что он покажет это письмо той женщине, у которой он, наверное, теперь живет в Крыму. Она ненавидела эту женщину: как могла она не любить, не понимать его? И за что же он ее любит, если она даже неспособна понять его? Эта мысль была ужасна, потому что она сливалась с другою мыслью, с упреком ему: как может он любить женщину, которая недостойна его? Маня никогда не высказывала ему этого, она хотела не думать об этом, чтобы не осуждать его. Она говорила себе, что надо отделаться от этого, потому что осуждение не может ужиться с любовью, жалостью и нежностью. Она чувствовала, что осуждения не должно быть, что в осуждении — неправда. Она ощущала в себе это осуждение, как что-то жесткое, тупое, тяжелое. Любить надо, чтобы понимать. Она его одного любила, ничего больше во всем мире… Но, верно, Бог хочет, чтобы мы всех так любили и понимали, никого не судили. Может быть, любя ту женщину, он понимал ее и потому не судил, не находил ее недостойной: понял и полюбил…

Маня прислонилась к спинке стула. В душу ее сошло блаженное успокоение: в ней не было больше тупой, холодной тяжести — она и в этом больше не осуждала его. Глава ее наполнились слезами, но слезы высохли. Теперь ей особенно необходимо было видеть его. Она вся тянулась к нему, видела его смутно — и хотела видеть ясно. Невозможно дольше не видеть его! Нельзя жить, когда думаешь и не видишь. Видеть надо. Зачем мы видим то, что перед нами, о чем мы не думаем, что нам не нужно, и не видим того, что в нашей душе, что мы чувствуем? Она чувствовала его образ в себе, — но как только напрягала память, чтобы отчетливо вспомнить его черты, образ рассеивался — глаза видели только ненужные надоевшие вещи. Вот что такое тоска: самого дорогого, самого нужного, понятного — нельзя видеть….

Маня встала в волнении. Ей пришла сумасшедшая мысль — поехать к нему. Все сделать для этого, все продать, — ну выпросить у кого-нибудь денег, — и поехать, как можно скорее. Взглянуть, сказать одно слово, узнать только, что с ним. Чтобы не было этой ужасной тишины, этого гробового молчания, чтобы ясно представить себе… С каждой минутой все более крепло это решение. Приехать и сказать только одно… Спросить: «Почему вы не писали, почему ты не писал? Я знаю, что ты не мог, но я не понимаю почему… Я не понимаю, но я всегда верю, что ты не можешь быть виноват…» Довольно вспомнить его лицо, его застенчивые глаза! Если он чего-нибудь не делает, так только потому, что он не может. Увидеть его еще раз, понять, почему он молчит, почему он не может сказать правды. Ах, как мучительно необходимо знать всю правду! Приехать к нему и сказать: «Я верю тебе, но мне необходимо знать всю правду, все знать. Я буду счастлива — только объясни мне все…»

Маня остановилась у двери, прислонилась к ней и закрыла лицо руками. На лице ее была улыбка: она представляла себе, как приедет. Она не пойдет к нему, но будет ходить где-нибудь поблизости, по дороге, между садами — там теперь тепло, солнце греет. Она встретит его и подойдет…

В ушах у нее слабо звенело. В комнате было холодно. Маня открыла глаза и удивилась, увидев, что за окном светало. Видны были серые спящие дома, мокрые крыши, — сеял мелкий дождь. Она захотела скорее взяться за работу, скорее исполнить ее: теперь это подвигало ее к нему. Она взялась за ручку машинки, колесо застучало. Но поминутно на нее находил какой-то столбняк. Становилось холодно в груди, в глазах рябило красными пятнами от абажура. Нельзя еще было потушить лампу, но от окна уже шел голубоватый, утренний свет, и на полотно ложились двойные тени. Изнеможение томило тело. Маня встала, чтобы освежиться, и подошла к окну. Она вытянула и согнула пальцы — руки ее показались ей мертвенными, зеленоватыми, с землистыми морщинками в суставах пальцев. Вспомнился вечерний сон: «Какая хорошенькая бумазея!» Это так не похоже на него. И голос был не его. Она не могла припомнить, какой у него был голос в действительности: вспоминается, и все-таки нельзя представить себе, услышать. Смертельная тоска…

Она застыла, прислушиваясь к усталым, шаркающим шагам внизу, по тротуару. Хлопнула тяжелая дверь подъезда, так что стены задрожали. Мопсик тихонько завыл во сне за ширмами. Кто это — ночью, под утро? Маня прислушивалась. По лестнице… Звонок… Она не двигалась с места. Никто не отворяет — и не надо… Еще звонок. Она все не двигалась, притаилась и зачем-то быстро завернула фитиль лампы. Кухарка со вздохом медленно прошла по коридору. Она слышала, как сказали в передней: «Телеграмма». У нее стало колотиться сердце. Она на цыпочках прошла за ширмы и, не поднимая ног на постель, прильнула лицом к подушке. Дверь скрипнула.

— Марья Михайловна! — тихо позвала старуха, и зашла за ширмы. — Марья Михайловна!

— А? А? Что? — вскрикнула Маня и, не помня себя, схватилась за телеграмму.

— Расписаться.

— Да-да, сейчас…

Она расписывалась, буквы выходили то большие, то маленькие, ни на что не похожие. Она прижалась грудью к столу, отдала расписку. Распечатала… Бледные карандашные строки говорили что-то невозможное: «Сегодня пять утра Александр Львович Шнейдер скончался горловой чахотки просил известить начатое письмо вам перешлю первой возможности Зеленко». Стало страшно светло вокруг, пол зашатался… Маня в забытье усмехнулась перекосившимися, похолодевшими губами, погружаясь во мрак, но сейчас же открыла глаза: телеграмма трепетала в руках. Она перечла: «Сегодня пять утра Александр Львович Шнейдер скончался горловой чахотки начатое письмо вам…» Сегодня пять утра… «Что это? Что это? — вскрикнула Маня, побежала, остановилась, тяжело и скоро дыша, повернулась к окну и опять стала читать: — Сегодня пять утра… Нет… Сегодня, пять утра… Сегодня?.. Когда?.. От горловой чахотки?.. Что это?.. О, нет, нет, этого быть не может! Кто это пишет? Начатое письмо… Какое письмо? Скорее, скорее…»

Она выбежала в коридор, споткнулась на пороге, схватилась за стену и опустилась на пол.

1897 г.