Михаил Первухин «На слом»

«…А еще, Митя, родной мой, Христом Богом и Царицею Небесною заклинаю тебя, милый: держись, Митя, в стороне, не дозволяй товарищам обольщать тебя политикою! Политика, Митя, пагубное занятие! И притом, как говорят все, решительно все, — дело противоестественное. Потому что — не нами так заведено, и не нами, голубчик, кончится. Мы же, мешаясь в это дело, только становимся на краю гибели, никакой пользы, кроме вреда, Митя, не принося. Вот живой пример, Митя, и ужасный пример: помнишь Аничку Румянцеву, отца протоиерея дочку? В прошлом октябре ее, Митя, выпустили, то есть, разрешили выехать из Устьсысольска, куда она была сослала на два года, но с условием, чтобы она выехала на сей срок за границу. Однако, выехать ей не пришлось, ибо, добравшись до отчего дома, она оказалась тяжко больною скоротечною чахоткою, и хотя ей делали даже какие-то специальные прививки, ничто, Митя, не помогло, и несчастная Аничка скончалась, к счастью еще на руках удрученных горем родных, а не в тюрьме. И представь, Митя, какая неприятность вышла и какое ужасное огорчение для отца протоиерея; кто-то ночью положил на могилу Анички, осквернив покой могильный ее, венок из красной гвоздики с красными, Митя, лентами и надписью: Жертве тиранов. Теперь идет строжайшее следствие, двух уже арестовали, и отца протоиерея вызывали в губернию, давать объяснения. Говорят, как бы не перевели его на другой приход. Но всем ведомо, что он строжайше осуждал увлечения несчастной Анички, и в этом гнусном факте решительно ни при чем. Матушка Софья Николаевна положительно убита и говорит, что лучше бы Аничке совсем не рождаться.

Еще есть дело к тебе, дорогой Митя: если, как ты пишешь, и в этом году ты университетских лекций не посещаешь, то почему бы тебе не приехать погостить к родной твоей матери? Надеюсь, ты можешь пробыть здесь несколько месяцев. А там, может быть, смилостивится Царица Небесная и смягчит каменное сердце дяди твоего, а моего брата Порфирия, и ты получишь возможность, не заботясь о хлебе насущном, отдаться занятиям, которые приведут тебя к окончанию курса в университете.

Помни же, Митя, наставления престарелой матери твоей, и поступай, как тебе подскажет твоя совесть, но, начиная что-нибудь, не забывай, что молитва освящает всякое благое начинание. Прощай, родной! Посылаю тебе пять рублей наличными деньгами. Хотелось бы послать больше, но ты сам знаешь, каковы мои достатки. Твоя любящая мать Евфросинья Шумакова.

Также, Митя, избегай беспринципных женщин: ты по молодости и неопытности своей способен довериться какой-нибудь бездушной твари, а потом будешь горько раскаиваться. Вспомни грустный, но поучительный пример Павлуши Рыбницкого, который дошел до того, что из-за какой-то актрисы пытался покончить с собою греховным самоубийством, а теперь полукалекою живет у вечно терзающихся родителей. Или еще, Митя, вспомни рассказ тети Маргариты о случившемся в ее бытность в Екатеринославе ужасном событии в семье всеми уважаемого инспектора местной прогимназии…»

* * *

«Беспринципные женщины»! Если бы мама только подозревала, что в «на сломе», рядом со мною, в номере четвертом, живет Марья Николаевна, а в «темной» — Сашенька…

Вероятно, мама не успокоилась бы, покуда я не перебрался бы на другую квартиру. Туда, где нет ни Марьи Николаевны, ни Сашеньки.

А интересно, что именно мама подразумевает под этим термином. Содержанка старшего Иващенки, того, которому достался отцовский кирпичный завод, — ее зовут Феней Цыганкою, хотя она чистокровная русская, дочь какого-то мещанина из слободки, — разумеется, просто «ужасная женщина». Жена надзирателя казенных земель Чернова, рядящаяся в выписываемые из губернского города костюмы и участвующая в любительских спектаклях — «легкомысленная женщина». Аничка Румянцева, помню, считалась «опасною женщиною», — потому что стригла волосы, носила пенсне и цитировала Ницше. Вероятно, «беспринципная женщина» — это нечто общее Фене, мадам Черновой и Аничке

Ни Марья Николаевна, ни Сашенька к этому «среднему», кажется, не подходят.

Впрочем, все это глупости. Важно, что я сегодня ужинаю, что есть рубль на напечатание объявления об уроке. Все остальное, включая и политику, которой так боится милая старушка, и, наконец, ужасных и беспринципных женщин, все это — чепуха.

Если, конечно, размотавшиеся нервы дадут мне сегодня спать.

Говорят, очень помогают холодные обтирания. Их надо делать утром. Обтершись холодною водою, надо посвятить полчаса гимнастическим упражнениям. Потом позавтракать, запивая ростбиф элем. Потом прогуляться, самое лучшее — в Булонском лесу в собственном автомобиле или отправиться в плавание по берегам Средиземного моря на собственной яхте, и…

К черту!

Надо, попросту, заставить себя спать, потому что завтра опять беготня по урокам.

* * *

Очевидно, сегодня какой-то особенный, исключительно счастливый для «на слома» день: Власий Михайлович продал свой двухэтажный дом со службами за три с полтиною, и сегодня тоже ужинает, купив для пиршества половину гуся. «Экстерн» Хрисанфов принес почти целый, хотя и порядочно сухой, торт. Шутит:

— Сделал налет к крестному и совершил преудачнейший «экс», при котором получил этот торт, полпуда номеров «Московских Ведомостей», две колоды еще сравнительно мало игранных карт и по, крайней мере, полсотни огарков. Каждый огарок может гореть не меньше десяти-пятнадцати минут. Всех огарков, следовательно, хватит на пятьсот-семьсот минут, а вернее — на восемьсот минут горения, или на полных двенадцать часов. Положим, зимние вечера очень длинны, но, во всяком случае, результаты «экса» достаточно удовлетворительны, и Шурка Хрисанфов ликует: будет заниматься в своей каморке по вечерам.

Сашенька сегодня тоже именинница: получила письмо от матери из Одессы. От той самой матери, которую все мы считаем мифом. Мать пишет, что, вероятно, через несколько недель она получит место, и тогда пришлет Сашеньке деньги на переезд в Одессу.

— Еще мама пишет, — сообщает, ликуя, Сашенька, — что в Одессе гораздо легче найти порядочного молодого человека, который может жениться на бедной девушке, не спрашивая приданого.

Сашенька бегает, напевая что-то веселым голоском, из своей комнаты в кухню, откуда несется целая волна разнообразнейших ароматов, и бойко стучит высокими каблучками туфелек. Она надела красную шелковую кофточку, перетянулась широким поясом с огромною «декадентскою» пряжкою, и… и надела, должно быть, шелковую нижнюю юбку, которую надевает только по большим праздникам. По крайней мере, когда Сашенька бежит по коридору, ясно слышен характерный шелест шелка.

Пробегая мимо меня, Сашенька покраснела, улыбнулась приветливо:

— Пардон, мсье Шумаков! А я от мамочки таки дождалась письмеца. Право. Не верите? Хотите — я покажу? И… и покажу вам несколько мамочкиных карточек. Право! Вы увидите, какая моя мамочка красавица! Она теперь в Одессе. Служит в каком-то «робес эт модес»… Но получает другое место, и тогда выпишет меня к себе…

Сашенька скрывается в кухне. Я слышу, как она там щебечет, что-то рассказывая хозяйке, Аграфене Романовне. И до меня долетают слова:

— Ведь правда же, душечка, Аграфена Романовна? Самое главное, — чтобы девушка, которая порядочная, сохранила себя. Потому что, если девушка не сохранила себя, она делается уже женщиною. А мужчины предпочитают жениться на невинной девице. Душечка, Аграфена Романовна! Вы скажите: ведь правда же? Вот вы же сохранили себя, покуда нашелся порядочный человек, который на вас и женился?

Аграфена Романовна, по-видимому, целиком поглощена стряпнею, и на вопросы Сашеньки не отвечает или отвечает окриком:

— Не суйтесь под руку! Дайте сюда солонку. Ну? Что там еще?

Ужинать садимся в восемь: к этому времени уходит Николай Иванович Воробьев, и, значит, в ужине может принять участие Марья Николаевна, которая при отце никогда из своей комнаты не показывается.

Старик уходит без четверти восемь, как всегда. Он напяливает тяжелую шубу с облезшим лисьим мехом и вылинявшим верхом, огромные кожаные калоши, шапку искусственного барашка и… непроницаемые синие очки, закрывающие, кажется, пол-лица.

Эти очки — вещь, которая заинтриговывает всегда всех обитателей «на слома»: явно, старик надевает их, чтобы сделать неузнаваемым свое лицо.

Если бы он проделывал это днем, — можно было бы заподозрить, что он — сыщик и отправляется кого-нибудь выслеживать.

Но дело происходить ночью. И «на работу» старик всегда берет… старенькую, должно быть много раз разбитую скрипку. Говорит, что играет на балах и вечеринках.

Тогда — для чего очки?

Но это, впрочем, его личное дело.

Итак, в восемь мы торжественно ужинаем, с участием Марьи Николаевны, которая садится рядом с Власием Михайловичем и сильно кокетничает с ним.

И она несколько принаряжается: волоса завиты, взбиты, разделены пробором, сдерживаются тремя вычурными высокими гребнями. Кофточка с вырезом, так что видна смуглая полная шея и чуть-чуть грудь ниже «душки». И на этой смуглой шее — черпая бархатка с маленьким золотым медальоном.

Но, должно быть, в костюме ее чего-то недостает, что-то надо скрыть: Марья Николаевна кутается в большой серый вязанный платок.

— Но если вы, Власий Михайлович, помрете, — кокетничает она со стариком, — кому тогда достанется ваш пенсион?

— Мой пенсион? А-ха! Конечно, казне! Только она не разбогатеет! Нет, не разбогатеет. Ибо за тридцать пять лет каторжной службы я удостоился — по третьему разряду — семнадцать рублей шестьдесят четыре копеечки в месяц! Только-с! Не тысячи! — отвечает ворчливо старик.

— Ну а если вы женитесь на мне, — продолжает подзадоривать Марья Николаевна, — то, когда вы умрете, я ведь буду получать эти деньги?

— Не все-с. Далеко не все! Самое большое — две трети. To есть, около двенадцати рубликов в месяц.

— Ну вот и отлично! Что же? Конечно, на двенадцать рублей не проживешь, но лучше что-нибудь, чем ничего. Право, женитесь!

— Никогда в жизни. Ни за что! — решительно отвечает старик.

— Но почему? Не нравлюсь я вам? Так вот, возьмите Сашеньку!

Сашенька багровеет, кашляет и отзывается со своей стороны:

— Вот уж никогда не пошла бы за старика!

— Да я, Александра Павловна, и не собираюсь на вас жениться! — отвечает хладнокровно старик. Потом, обводя вокруг выцветшими глазами, он заявляет веско:

— Ежели бы правительства культурных государств одобрили и приняли бы выработанный мною в тысяча восемьсот девяносто еще седьмом году проект упорядочения жизни, то, вероятно, все было бы упорядочено. Но при нынешних условиях я являюсь принципиальным противником брака лиц, мало обеспеченных. И, к тому же, я нахожу, что женщина во многом виновата. Например, мой сын Аркадий. Он мог бы прекрасно окончить электротехнический институт. Но он влюбился в некую стриженую девицу и женился, почему вынужден был переехать во Владивосток, где окончательно утонул, упав с лодки в море во время катания. Я не говорю, что жена умышленно утопила моего Аркадия. Но, благодаря связи с нею, именно так и вышло, что он, во-первых, покинул отца, во-вторых, уехал во Владивосток, а в-третьих, окончательно утонул. Да!

* * *

За ужином Сашенька читает выдержки из письма «мамочки».

— Как вы думаете, что значит: «через несколько недель»? — допрашивает она. — Теперь декабрь. Значит, в январе? Ведь правда же, не позже марта? Значит, я в начале весны буду в Одессе. Там бульвары — прелесть. Восторг! И там всегда столько кавалеров из моряков…

Власий Михайлович, пережевывая беззубыми челюстями кусок довольно-таки жесткого, старого гуся, толкует о другом:

— Думаю приступить к выпилке не простого дома, но какой-либо церкви. Конечно, представляются затруднения с оборудованием, так сказать, куполов, которые должны быть круглыми. Но ежели исполнить церковь артистически и снабдить ее окошечками из цветного стекла, то на любителя можно получить за церковь и шесть, и семь, и даже десять рублей. Но покупатель теперь пошел, надо сказать, прекапризный. Между прочим, сегодня я с одним резонился весьма продолжительное время. Он, видите ли, заявил претензию, почему я делаю именно дома, а не броненосцы. И хотя я отвечал вполне резонно, что я, будучи гражданского сословия, отнюдь не обязан уметь строить броненосцы, он все же привязался…

Старик оглядывает кругом, откидывается, поднимает косматые седые брови и многозначительно доканчивает:

— От чиновника почтово-телеграфного ведомства, хотя бы и в отставке, было бы безумием требовать уменья строить, скажем, броненосцы. И это даже довольно странно!..

Потом опять принимается за гуся.

Десерт состоит из халвы. Ее взяли целый фунт за тридцать копеек в складчину.

Она лежит на серой толстой бумаге, рыхлая, маслянистая.

Аграфена Романовна режет ее на куски, которые рассыпаются, когда прикасаешься к ним. Сашеньке и Марье Николаевне достаются, как дамам, двойные порции.

После халвы ужасно хочется пить, и потому на керосинке кипятится чайничек и заваривается чай.

Марья Николаевна разошлась: она принесла из комнаты отца старую гитару и поет, аккомпанируя на гитаре. Правда, одной струны недостает. Но это все равно. Жаль только, что поет Марья Николаевна без слов или только какие-то бессвязные отрывки. У нее, должно быть, еще недавно был очень сильный, звучный и приятный голос, глубокий контральто. И что бы ни пела она — странно: звуки самой веселой песни полны какой-то смутной тревоги и грусти.

Им на площади одной
Руку с робким ожиданьем
Бедный нищий молодой
Протянул за подаяньем…

— Начало забыла! — поясняет Марья Николаевна. — Там что-то такое: три красавицы небес идут гулять, что ли. Ну и встретили нищего.

…За реал душою всей
Помолился он за Клару.
Но Долорес была щедрей
И дала реалов пару.
И дала реалов пару!..

— У нас в Одессе, реалами реалистов называют! — вставляет Сашенька.

Хрисанфов улыбается едко, как будто хочет сказать что-то очень ядовитое, но только краснеет и молчит. Старик Пахомов задумчиво катает шарики из черного хлеба.

Мне видно лицо Марьи Николаевны. Странное оно. С грубыми, резкими чертами, с какою-то ноздреватой, смуглой кожей. Только глаза красят его. Но сейчас эти глаза, наверное, не видят никого и ничего окружающего: они смотрят куда-то через нас.

— Баста. Хорошенького понемножку! — вдруг говорит она устало, и резким движением откладывает в сторону гитару.

И потом долго сидит, подняв голову, стиснув губы, сложив полные руки на груди. И глядит в угол. Там копошатся, ползают по стенам, сливаются, сплетаются, плывут к потолку чуть заметные, призрачные тени.

Мне чудится, что там, в углу, стоит Аничка Румянцева, та, о которой писала мне мама. И смотрит на нас. И что-то шепчет посиневшими губами.

Лет пять назад, когда я уезжал, чтобы поступить в университет, она однажды заговорила со мною:

— Я вам ужасно завидую, Шумаков! — сказала она. — Вы будете учиться, работать, будете жить…

Вероятно, она хотела сказать что-то еще. Но из-за угла показался ее отец, сановитый седой протопоп, и глянул на нас внимательными, строгими глазами. Кажется, резче обыкновенного стукнула о тротуар его, напоминающая посох, палка. Аничка чуть побледнела, как-то съежилась, торопливо пожала мне руку.

— Пишите же!..

И ушла.

Я собирался писать. Помню, несколько недель, поступив на первый курс, думал об Аничке. Рисовал себе возможность когда-нибудь обладать ею. Потом мне это надоело. Письма я ей ни одного не написал, и когда узнал, что она арестована и сослана, слушал рассказ об этом, как о чем-то, что меня совершенно не касается.

И сегодня, когда узнал из письма матери, что она умерла, это меня как-то не затронуло. А вот сейчас…

Должно быть, шалят нервы.

За чаем Сашенька показывает, — не знаю который уже раз, — целую коллекцию портретов своей матери. Большого, так называемого кабинетного формата карточки переходят из рук в руки. Их много, очень много.

Гладкий, низкий лоб, правильные брови, орлиный нос с раздувающимися страстно ноздрями, пухлые, чувственные губы. От всего этого лица веет чем-то дурманящим голову и заставляющим биться сердце. Кажется, большие выпуклые глаза «мамочки» смотрят с особым, вызывающим, дразнящим выражением.

— Это что же? Актерка какая-нибудь? — скрипучим и равнодушным голосом говорит Аграфена Романовна, подставляя одну из карточек под снег лампы и вглядываясь в изображение.

— И вовсе не «актерка»! — вспыхивает Сашенька. — Очень много вы понимаете! Это мамочка в маскарадном костюме снималась. Потому, как за этот костюм она получила приз…

— По мне все равно! — зевает старуха и крестит рот. — Завтра на рынок идти ранешенько…

Она опять зевает.

Последним покидаю столовую я. Аграфена Романовна, для которой крошечная столовая служит спаленкою, уже тащит из кухонки войлок и тощий, слежавшийся матрасик. Лампа догорает. Пламя то нервно и тоскливо вспыхивает, то едва не погасает.

Я прохожу мимо комнаты Николая Ивановича. Там кто-то, — это, конечно, Марья Николаевна, — ходит грузными, тяжелыми шагами из угла в угол. Трясутся и скрипят половицы. Звенит жалобно стоящий на столе возле графина стакан.

И когда я укладываюсь и натягиваю одеяло, я ясно слышу странный смех и всхлипывания.

Говорят, — я не помню, где, когда и от кого я это слышал, — говорят, несколько лет тому назад Марья Николаевна, которая тогда была еще молода, убежала от отца вдовца. Старик месяцами разыскивал ее и, наконец, нашел — в публичном доме.

Ложь? Или правда?

Впрочем, это меня, конечно, не касается.

* * *

Перед первым числом в «на сломе» чувствуется тревожное настроение, которое постепенно нарастает и нарастает. Кризис совершается тридцатого или тридцать первого.

В этот день является Шаповалов, владелец «на слома» и всего двора, — старого пискуновского двора, — и обходит квартирантов, собирая месячную подать.

Нет, не думайте, что «на слом» боится подвергнуться карам за неуплату денег. Аграфена Романовна разорвется, а добудет деньги, приготовит, отложит все тридцать рублей, еще дней за шесть, за семь. И каждый из квартирантов «на слома» тоже будет три, пять дней не есть, но заранее приготовит свою квартирную плату Аграфене Романовне. Так что с этой стороны нам опасаться нечего. Деньги будут уплачены.

Но «на слом» боится другого. И я понимаю, чувствую его тревогу.

Дело в том, что в «на сломе» когда-то жил Пискунов, которому принадлежал шаповаловский двор. И тогда уже флигель считался ветхим, подлежащим сломке. Когда Пискунов, разорившись, зазевался, и двор остался за Шаповаловым по закладной, — первым делом Шаповалова было заявить, что пискуновский флигель будет снесен и на его месте будет поставлен «корпус».

С того дня флигель, обреченный «на слом», так и зовется: «на слом», и ждет исполнения угрозы быть снесенным. Это ожидание, обратившееся в хроническое, тянется лет пять-шесть. Все эти годы «на слом» занят Аграфеною Романовною, которая от себя сдает комнаты жильцам. Власий Михайлович — полуквартирант: он, говорят, странствует с Аграфеною Романовною уже тридцатый год. Кажется, он жил с нею, когда оба были помоложе. Теперь ему семьдесят четыре, ей — шестьдесят два.

Итак, перед первым числом каждого месяца начинается тревога: дело в том, что, собирая дань, Шаповалов предупреждает тех жильцов, которых держать больше не желает.

Поэтому за несколько дней до первого числа в «на сломе» идет речь, возьмет ли Шаповалов месячную квартирную плату или откажется взять ее и потребует, чтобы выбирались?

Шаповалов приходит обыкновенно около полудня.

Он — высокий, держащийся несколько сутуловато старик, с оловянными глазами, ходит в ватном картузе, длинном пальто, носит по-старомодному баки, пробривая подбородок, как пробривали, должно быть, защитники Севастополя или кавказские «покорители Шамиля». Его тяжелая кизиловая палка постоянно стучит. Стучит в окна дворницкой, вызывая на двор дворника, стучит по проложенным по всему двору тротуарам из потрескавшихся, проваливающихся в почву кирпичин, стучит по дверям квартир.

К нам, в «на слом», он почти никогда не входит, а, остановившись у крылечка, бешено стучит по покосившейся деревянной подпорке готовой свалиться галереи и кричит:

— Крысы! Вылезайте!

Сторожащая с утра его появление Аграфена Романовна дрожащими руками схватывает платочек с красною каемочкою, в который завернуты приготовленные для уплаты деньги, крестясь и бормоча что-то посиневшими губами бежит из кухни на крыльцо.

А старик все колотит кизиловой палкой по столбу и кричит:

— Вылезайте, вылезайте!.. Ну, скоро?

Получив деньги, он сует их, не пересчитывая, в карман пальто.

— Ну, можете этот месяц жить! — говорит он, поворачивается и уходит.

Как-то один из квартирантов, не знавший порядков двора, уплатив деньги, попросил у Шаповалова расписку. Шаповалов молча вынул деньги, отдал их обратно и сказал:

— Выбирайтесь!

Вчера Шаповалов оставался на дворе дольше обыкновенного и почему-то все не шел в «на слом». А мы из окон наблюдали, что он делает.

Это было очень интересно.

Дворник, высокий и со всеми грубый парень, с почерневшим от какой-то загадочной болезни лицом, ходил за Шаповаловым на цыпочках, держа шапку в руках, и когда Шаповалов звал его, пускался бежать, смешно приседая, словно танцуя.

Шаповалов был чем-то рассержен, и все кричал:

— Грабители! Жулики! Разбойники! Чертово гнездо завели? Да я…

В большом доме после декабрьских морозов стала местами трескаться и облупливаться штукатурка. Это привлекло внимание Шаповалова, и он устремился к стене большого дома. Сначала он что-то объяснял дворнику, а тот слушал, поддакивал и кивал почтительно головою, пряча шапку за спину.

Потом Шаповалов вдруг поднял кизиловую палку и стал тыкать ею в осыпающуюся штукатурку. Все быстрее, все сильнее, все бешенее.

Он весь дергался, он шатался, как пьяный, и в то же время колотил палкой в стену, откалывая один кусок штукатурки за другим. Я открыл форточку, и мне был слышен и его захлебывающийся крик, и гуд ударов окованной железом палки об стену.

Шаповалов и дворник стояли в облаке белой пыли. Удары падали на стену, как барабанная дробь. И потом сразу обвалился порядочный кусок штукатурки и странно закраснела обнаженная кирпичная стена. Словно зияла огромная рана, сочащаяся кровью.

Во дворе много детей. Они издали наблюдали за хозяином. Потом осмелели и стали совсем близко.

Шаповалов обернулся. Я видел его лицо. Оно было очень бледно. Дети попятились. Бросились врассыпную. Шаповалов взмахнул палкою и кинулся на детей. Они убегали, неистово крича, он гнался за ними с каким-то ревом. Они разбежались. Один замешкался, и Шаповалов почти нагнал его. Когда он уже хотел ударить мальчика — это был кто-то из детворы, живущей в подвале большого дома, — тот упал на землю. Я разглядел его: это был сапожников Колька, эпилептик.

Шаповалов почти споткнулся о его бьющееся в конвульсиях тело, повернул круто и побежал. Дворник почтительно бежал, приседая и держа шапку за спиною, и что-то говорил.

Шаповалов пробежал до калитки и исчез. Дворник возвратился. Кольку прикрыли черным платком, и он лежал на снегу, должно быть, с полчаса, а жена сапожника, тощая, худая женщина с крупными чертами лица, сторожила лежащего и отгоняла других детей. Потом Кольку подняли и повели. Он шел, как пьяный. Дворник концом палки поднял черный платок и швырнул в подвал.

Итак, Шаповалов в это первое число в «на слом» не заглянул, денег за месяц вперед не взял, и у нас была тревога.

Но второго января пришел дворник и от имени Шаповалова взял деньги. Получив их, он сказал:

— А сапожнику сказано — выбираться.

У меня, черт знает почему, всю неделю болит голова. Но я не свалюсь. Вздор.

* * *

Я, должно быть, поправляюсь: сегодня пробовал встать с постели и ходить по комнате. Прошел до окна, но потом почувствовал головокружение, и едва добрался до постели.

Однако, это не пугает: ведь я, должно быть, недели две лежал пластом. Был, как говорится, на краю могилы.

Была инфлюэнца. Был доктор, были лекарства.

В сущности, если бы я не задолжал бедняге Аграфене Романовне столько за это время, — я вспоминал бы дни болезни, с удовольствием. Лежишь. Голова болит. Зато полна самых фантастичных образов, и живешь какою-то совершенно особенною, фантастичною жизнью. Очень интересно.

Между прочим, засыпая, я почти всегда видел чертей. Они преуморительные, и… и милые. Право. Обыкновенно, они стремились, не знаю, зачем, ворваться ко мне в комнату. Я запирался от них на ключ и запирал форточку. Но они протискивались в щели окна, в замочные скважины, в пазы между досок. Некоторые ухитрялись просачиваться сквозь самые стены. Я ясно видел, как показывалась где-нибудь на стене зеленая рогатая головка, делающая преуморительные гримаски и показывающая длинный огненно-красный язычок. Едва я успевал побежать к стене, чтобы вбить в камень эту шельмовскую головку или оторвать ее, как на стене, цепляясь за клочья обоев, уже висело все туловище чертика и дрыгали мохнатые черные ножки. Потом новый визитер шлепался, как лягушка, на пол и начинал бегать. А я гонялся за ним, норовя ударить его кизиловою палкою Шаповалова. Если удар попадал, то обыкновенно чертик разбивался на две почти равные части, и обе эти половинки вдруг становились отдельными чертиками. А тем временем другие, пробравшись через потолок, как огромные капли дождя, звучно шлепались оттуда на пол, разбивались на мельчайшие брызги и раскатывались по полу, а я их топтал.

В сущности это было очень весело, но потом становилось слишком тесно, становилось душно и жутко, и тогда я начинал читать молитву:

— Свят, свят, Господь Бог, Саваоф!

А они смеялись и разбегались.

А потом я, разумеется, просыпался. Болела голова, было скверно во рту, ныли руки и ноги. У стола сидел Хрисанфов, а несколько раз Марья Николаевна. Хрисанфов чертил что-то на покрывавшей стол бумаге. Марья Николаевна вышивала полоски полотна крестиком и от времени до времени откусывала конец нитки зубами, а раз я лежал, глядя на потолок, и слышал, как она пела:

Отворите окно. Отворите!
Мне надолго осталося жить.
Хоть теперь на свободу пустите!
Не мешайте страдать и любить…

В другой раз, очнувшись, я долго думал, что сплю. А заснув, думал, что не сплю.

Вместо просачивавшихся сквозь щели и пазы портиков в комнату мою вдруг стали просачиваться люди. В серых шинелях, с серыми лицами. Один — он пролез, я ясно это видел, сквозь замочную щелку — был маленький, черненький, с прыщавым лицом и колючими глазами. И на нем было зеленоватое пальто. По-видимому, он чем-то распоряжался. Он сидел за моим столом и разворачивал книжки, швыряя просмотренное на пол, выдвигал ящики, вскакивал, подбегал к стене, стучал по ней. Должно быть, вызывал на помощь других людей в серых шинелях.

Мне было страшно, и я боялся встать с постели. Но меня стащили на пол, положили на одеяло и что-то искали в матраце и в подушке.

Заглянула в дверь Сашенька. Я видел, что у нее посеревшее от страха лицо и выкатившиеся глаза. На нее замахали руками, она взвизгнула и убежала.

Потом серые люди ушли. Марья Николаевна, Хрисанфов, у которого по прыщавому лицу катились крупные капли пота, а руки дрожали, Аграфена Романовна и Власий Михайлович подняли меня и с трудом втащили на постель.

Это был обыск.

* * *

Потом, вероятно, несколько дней спустя, делалось еще нечто более странное: на улице стреляли.

Хрисанфов был в восторге. Он прибегал ко мне, весь охваченный радостным возбуждением, и кричал:

— У наших… ворот… баррикада! Настоящая баррикада. Ух! Мы срубили два телеграфных столба и сняли ворота. Понимаете?

Я понимал. Но… меня это не касалось.

Он сверкал глазами, курил папироску, тер руки, опять убегал, на прощанье крикнув:

— А на соседней баррикаде поймали шпика. Он был околоточным. И его хотели расстрелять. Но потом, ха-ха-ха… Потом его заставили помогать строить баррикаду. И он, каналья, строил. Ух!

Где-то вблизи стреляли. Стреляли из ружей, из каких-то больших трещоток, которые, кажется, называются пулеметами. Стреляли и из пушек.

— А мы подстрелили одного офицера! — докладывал мне, влетая в комнату, Хрисанфов.

— Вы не верите? Ей-Богу! Он и сейчас лежит там. Его надо было бы прикончить, но солдаты расстреливают каждого, кто только покажется из-за баррикады. А если они пробуют убрать офицера, то мы стреляем, и они убегают… Весело! Эх вы! Вот не вовремя заболели! Мы бы вместе с вами. Право!

Вечером в мою комнату сбились все: Власий Михайлович, Аграфена Романовна, Марья Николаевна, Николай Иванович и Сашенька.

— Как я завтра буду обед варить? — вздыхала Аграфена Романовна. — Я и то сегодня хотела закупить все дня на три, да пошла, а они меня прикладами… А я им говорю: «У меня же квартиранты! Должна же я их накормить, напоить?»

А они смеются. И большой кочан капусты отняли.

Власий Михайлович, задумчиво свертывая костлявыми желтыми пальцами толстую папиросу и топорща седые косматые брови, не вслушиваясь, говорил вдумчивым, спокойным, серьезным голосом:

— А я так думаю: пропала Россия. Так-таки, совсем дочиста пропала. Была, была, и быть ей надоело. Взяла, и пропала. А что теперь будет, — то никому определенно не известно. И, между прочим, хорошего ничего быть не может, но провизия и квартиры, несомненно, весьма вздорожают и для многих сделаются совершенно неприступными.

Марья Николаевна ходила, правильнее — сновала по комнате, сложив могучие руки на могучей, бурно вздымавшейся груди, и загадочно улыбалась, а Николай Иванович кутался в изорванную шубу и вздыхал шумно и слезливо.

Всем стало как-то легче, когда Сашенька притащила в мою комнату свою швейную машинку и стала шить себе кофточку.

Поработав, она вдруг, ясно улыбаясь, откинулась на спинку стула.

— А я, право, побежала бы и вытащила бы офицера! — сказала она.

— Какого офицера? — удивился Пахомов.

— Ну того, про которого Хрисанфов говорит. Что подстрелили эти противные. Мы перенесли бы его в мою комнату. Я промыла бы и перевязала его раны. И я бы скрывала его, покуда он бы не выздоровел. Ну и, понятно, я бы ухаживала за ним, а он потом влюбился бы в меня, как в ангела. И потом однажды он открылся бы мне в своей любви и сказал, что он князь и даже граф, и что он без меня жить не может, дышать не сумеет. Ну и мы бы перевенчались. Потому, как который мужчина порядочный, ему же приятно взять девицу, которая, хотя и бедная, но себя соблюла? И у моего милого графчика — огромные поместья около Одессы. И мы, перевенчавшись, едем, разумеется, в Одессу. Потому что нас хочет видеть и благословить «мамочка».

Марья Николаевна остановилась перед мечтавшей вслух Сашенькой. Постояла, дыша тяжело и нервно, глядя сверкающим взглядом на порозовевшее лицо девушки.

— Пойдите… вытащите! — сказала она.

— Кого? — удивилась Сашенька.

— Вашего… графа или князя. Вытащите, вытащите. И, слышите вы? Непременно сюда тащите. Только смотрите, чтобы он по дороге не издох! Потому что он и мне живым, да, живым нужен!..

— И вам? — бормотала Сашенька смущенно. — Но если бы я решилась совершить романтический поступок, мадемоазелль, то, поверьте, мадемоазелль Марья Николаевна, для одной себя! И что бы вы делали с моим спасенным графом, позвольте у вас спросить? Ведь вы же, извините, не можете рассчитывать на взаимность со стороны человека, который может влюбиться в невинную девицу, хотя бы и бедную?

Марья Николаевна хрипло засмеялась, вытянула руки вперед, и ее пальцы судорожно сжимались и расправлялись, как когти хищной птицы или кошки, играющей со своею добычею.

— Хотите, вместе пойдем? — спросила она, странно смеясь.

— Вот еще! — фыркнула Сашенька. — Я не о двух головах! А, конечно, отчего же не помечтать, если представляется случай?

— Нет, хотите, пойдем? — твердила Марья Николаевна.

Сашенька сорвалась со стула и побежала, роняя по пути работу, в свою комнату. Но, добежав туда, закричала:

— Пожар! Горит! Ай, Матерь Божия!

Однако, горело не у нас, а где-то по соседству. И горело всю ночь, и всю ночь стреляли, и всю ночь никто не спал. Утром Хрисанфов забежал ко мне. У него было синее лицо, и он весь дрожал.

— Спасайтесь! — крикнул он. — Баррикаду… расстреляли! Все, все! Картечью! И все… убиты. Только один я… Ради Бога, спрячьте, спрячьте меня!

Пометавшись по комнате, он выбежал и больше не показывался.

А час спустя в моей комнате опять толклись люди в серых шинелях и щупали стены и постель штыками, и топтали книги и бумаги.

Я слышал, как в соседней комнате кричал испуганно Николай Иванович:

— Господин помощник пристава! Вы же меня знаете. Ведь я музыкант из «Китайского чайного домика». Трехрублевого… Вы же знаете… А это моя законная дочь. И, клянусь вам… Она вовсе совсем не политическая! Ей-Богу! Я вам скажу: она тоже была в… публичном доме! И вы сами знаете…

Из комнаты Николая Ивановича полиция и солдаты прошли к Сашеньке. У нее перерыли все, вытащили и рассыпали по полу драгоценности бедной, мечтательной Сашеньки. И я видел, как стоявший у моей двери солдат поднял фотографию, на которой красовалась «мамочка» в костюме волшебницы ночи. Посмотрев на карточку, солдат захохотал.

— Ах ты… стерва!

И он выругался вычурным, трехэтажным ругательством.

* * *

Итак, все это — позади, я жив, и я выздоравливаю. И мне кажется, что я все это не пережил, а видел во сне. И сон, по совести, довольно интересный.

Вчера я получил от матери письмо.

«Жив ли ты и благополучен ли, родной Митя? И как отразились на тебе ужасные события последнего времени? Помни, Митя, что только горячая молитва матери спасла тебя от ужасной участи, которая неминуемо постигла бы тебя, ибо ты, Митя, обладаешь ужасно горячим характером и поддаешься соблазнам. Но Федор Иванович, который ездил к вам за покупками, справлялся и привез сообщение, что ты даже не был арестован. И слава Богу, Митя: сам видишь, что ничего хорошего, кроме дурного, из всей этой безумной затеи выйти не может, и будут только напрасные жертвы.

У нас тоже затеивалось что-то, но исправник вовремя распорядился, и никаких свобод вовсе не было. Прискорбно мне слышать, что, как говорит Федор Иванович, он застал тебя только оправляющимся после тяжкой болезни. Смотри, Митя: берегись! Об этом умоляет тебя твоя страдалица-мать, девять месяцев носившая тебя под сердцем.

Будь здоров, Митя, и, ради Бога, береги себя. А насчет денежных средств не очень беспокойся. Я писала брату Порфирию, и, не знаю почему, но он раскошелился и прислал мне целых пятьдесят рублей, из которых я себе оставила только десять, а остальные посылаю почтовым переводом тебе. Хотела я, Митя, съездить в Киево-Печерскую Лавру. Но, по всем видимостям, наступают столь смутные времена, что и жизнь нищей старухи может в пути подвергнуться опасности, а потому означенную поездку я отложила до успокоения, о наступлении которого ежечасно молюсь».

* * *

Итак, я богат; за расплатою с Аграфеною Романовною у меня остается еще почти десять рублей. Боялся, что Холщевниковы и Маховы не уплатят, — из-за болезни я бросил уроки в середине месяца. Но уплатили. Очистилось с деньгами дяди Порфирия около пятидесяти рублей. Хватит на два месяца, а то и на три. Летом, правда, уроки найти труднее, но зато Власий Михайлович обещает, что он будет брать меня на рыбную ловлю, которая даст возможность пропитаться до осени, а там — видно будет. Я, все-таки, не теряю надежды получить доступ в университет и окончить курс. Разве только университет будет закрыт. Но… посмотрим.

От Хрисанфова получено письмо. Он ухитрился добраться до Гамбурга. Пишет, что рассчитывает собрать деньги на билет до Нью-Йорка. И посылает поклон Сашеньке. Я передал ей поклон.

Сашенька вспыхнула.

— Очень нужно! — сказала она презрительно, но красивым, чисто-инстинктивным жестом оправила пышную прическу.

— Слушайте, Сашенька! — пошутил я. — Вы напрасно так относитесь к Шурке Хрисанфову.

— А что? — все еще презрительно прищуривая красивые глаза и оттопырив нижнюю губу, сказала она.

— А то, что, как вы слышите, Хрисанфов рассчитывает перебраться в Америку.

— Ну, подай ему Господи!

— А в Америке дельный и энергичный человек может в короткий срок составит себе огромное состояние, — Америка страна невозможной возможности.

— Да мне-то от этого какая радость?

— Предположите, что когда-нибудь Хрисанфов пришлет оттуда письмо с банковским чеком.

— Для меня?

— Для вас… И предложит вам руку и сердце…

— Вот уж никогда не вышла бы за такого… мальчишку! И он совсем, совсем сумасшедший. И… прыщавый. Вся рожа в прыщах!

— Прыщи свести можно!

Сашенька покраснела, опустила глаза в землю. Потом взялась обеими руками за перетянутую кожаным поясом талию и, покачивая грудью, стала напевать:

Эта ручка так изящна и бела,
Эта ножка так пикантна и мала.

Помурлыкав, она вдруг посмотрела на меня в упор смущенными, но радостно смущенными глазами.

— Вы думаете, он действительно с благородными намерениями?

Мне стало неловко, и я ответил, что я только пошутил. Сашенька рассердилась, топнула ножкою.

— Вот и ошибаетесь, милостивый государь. Жестоко ошибаетесь. По-вашему, в кого же Шурка влюблен? Уж не в вашу ли прелестнейшую Марью Николаевну? А мне он писал… Да, смейтесь, смейтесь! А мне он даже стихи писал. Это чей почерк? Ну? Нет, вы скажите, чей?

Голубка моя!
Умчимся в края,
Где все, как и ты, совершенство!

— Голубка — это я. Только, конечно, я ему дерзости этой не прощу. Умчимся — пусть подождет, покуда богатым станет. А «края» — это ваша хваленая Америка. И я уже написала мамочке, прося ее совета и благословения. А вы — противный. Вот что!

* * *

«Опытный репетитор, пять лет дающий частные уроки по всем предметам гимназического курса (специальность — древние языки), ищет уроков. Согласен в отъезд. С особенною любовью занимается с малоуспевающими и отсталыми. Готовит на аттестат зрелости и к экзаменам во все высшие учебные заведения».

Это стоит рубль сорок копеек. Хотел добавить: «расстоянием не стесняется». Но это всегда указывает на крайнюю нужду ищущего уроков, следовательно, понижает оценку труда. И, к тому же, в самом деле, у меня обеспечено около двух с половиною месяцев сносного существования. Боюсь только, что наш «на слом» доживает последние дни: вчера Шаповалов, явившись, по обычаю, собирать ежемесячную дань, особенно сердито стучал кизиловою палкою по гнилому столбу и кричал свирепо:

— Ну, вы, подпольные крысы! Вылезайте!

А когда Аграфена Романовна вынесла квартирную плату, он, взяв деньги, буркнул:

— А вы, мадам, все же, квартирку-то подыскивайте! Скоро ломать будем. Поставлю здесь кирпичный корпус. Вот что…

Сегодня Аграфена Романовна целый день плачет. Но плачет беззвучно. Просто, катятся по морщинистым щекам мелкие слезинки. Падают на подбородок, скатываются на темную птичью шею, пропадают в складках обматывающего горло черного платка старухи.

— Семь лет прожили… Разве хоть один раз не заплатили? — бормочет она, возясь в темной кухне. — Сама не пила и не ела, ложечки даже закладывала серебряненькие… Образа два раза закладывала… А теперь — убирайся! А куда я уберусь? Где я такой флигель найду, чтобы и дешево, и отовсюду близко? Оставил бы доживать, громила этакий!.. Я бы весь век за него Богу молилась…

Пасмурен Власий Михайлович. Но он бодрится. И сегодня утром сказал мне:

— А если Шаповалов нас выгонит, так я, знаете, что сделаю? Вот и не угадаете. Ни за что не угадаете! А я соберу удочки, насушу сухариков, Аграфена Романовна сошьет мне из брезента сумочку, и я — вольный казак. Пусть только настоящее тепло станет, чтобы в поле спать было возможно. И отправлюсь я, знаете куда? Вот и не догадаетесь. Отправлюсь я в Соловецкий монастырь. Да. При этом я имею в виду изучить означенного монастыря архитектуру: очень возможно, что, возвратившись, я буду вилочками номер ноль выпиливать целый монастырь. И полагаю, что за целый монастырь, со всеми, то есть, службами, на любителя можно и десять, и даже пятнадцать рублей получить. Хотите, пойдем вместе?

* * *

Марья Николаевна исчезла.

Вчера она получила какую-то записку. Ее принес оборванный мальчуган, рыжий и косой, очень хитрый и ловкий. Николай Иванович спал. Мальчуган, допросившись, какая комната Воробьевых, робко и осторожно постучал, и когда дверь отворила полураздетая Марья Николаевна, — он громко сказал:

— Мадам Арманд просит поскорее принести работу.

И потом сунул записочку.

— Никакой Арманд тут нету. То есть, тут никто для мадам Арманд не работает! — заговорила странным, дрожащим голосом Марья Николаевна, спрятав записку в складках платка.

Мальчишка стал извиняться и поспешил ретироваться, Проснувшийся Николай Иванович долго откашливался, плевал и ругался за то, что ему помешали спать. И вечером, надев знаменитые очки, ушел со скрипкою на работу. Марья Николаевна вышла следом за ним, потом воротилась.

Не подозревая, в чем дело, я наткнулся на заинтересовавшую меня сцену: Марья Николаевна с маленьким узелочком выскользнула со двора. За углом ее поджидал парный извозчик, в коляске которого сидел средних лет мужчина. Она вскочила в экипаж.

— Насилу-то собралась! — сказал ожидавший. И извозчик умчался.

Утром Николай Иванович, возвратившись «с работы», бушевал. Что-то кричал, кого-то проклинал, разбил, бросив об пол, сначала стакан, потом графин. И нельзя было спать всю ночь.

А днем, выйдя в столовую, сказал:

— Маньку надо выписать. Уехала! Куда? К… родственникам, в… Нижний Новгород.

И в обычное время ушел «на работу». Но я видел он шел грузнее обыкновенного, совсем неверными, колеблющимися шагами, сильно согнувшись.

Кстати: я знаю, где «работает» Николай Иванович. Теперь он не в «Китайском чайном домике», а в самом обыкновенном рублевом доме. Он, конечно, узнал меня, но отвернулся и сделал вид, что не знает. И покуда я сидел в «приемной» — он упорно отворачивался. И мне почему-то было неловко. В тот вечер я истратил три рубля.

* * *

Урок у Лесницких. Благодать, ей-Богу. И урок — великолепный. Такой урок, лучше которого самый заядлый «опытный репетитор» пожелать не может.

Моего ученика зовут Гавою. То есть — Гавриилом. Но и отец, и мать кричат на него:

— Гавка!

Ему около тринадцати лет, он на второй год во втором классе. У него красивые серые глаза, бесстыжие и умные, и постоянно синяки под глазами. Я знаю, что это значит. Знает и отец. Когда синяки сильно разрастаются, отец беснуется и кричит:

— Убью, запорю, чтобы ты этой гадостью не занимался. Убью, и отвечать не буду!

А Гавка стыдливо опускает прелестные серые, наглые глаза, прикрывая их пушистыми ресницами.

Я прихожу к шести, сидим до десяти, иногда до одиннадцати. Ни о каких «методах», «способах» и так далее говорить не приходится: надо готовить, то есть попросту зубрить уроки, и больше ничего.

Я пробовал отделаться от зубристики. Но для того, чтобы вышло что-нибудь, Гавке, прежде всего, надо дать отдохнуть, по крайней мере, год. Потом начать развивать его исподволь, заинтересовывать. Надо взять его из гимназии. Об этом отец и слышать не хочет.

— Хорошо и так! — говорит он. — Бейте, колотите, но пусть перейдет в третий класс. Перейдет — я вам заплачу лишних двадцать пять рублей.

И вот — мы зубрим.

В сущности, мальчик ненавидит меня — пока мы не кончим урока. И я также ненавижу его. Это — взаимно: два каторжника, скованные одною цепочкою.

* * *

Труднее всего ему дается немецкий язык. Поэтому мы оставляем немецкий напоследок. Я усаживаюсь поглубже в кресло, закуриваю папиросу. Гава обязан положить руки на стол и ни в коем случае не держать их в карманах. И мы начинаем.

Он прочитывает какое-нибудь слово по-немецки, потом говорит по-русски. Десять раз по-немецки, раз по-русски. И так каждое заданное слово. Их всех десять, двенадцать, пятнадцать. Дойдя до последнего — возвращаемся к началу. В голове стоит туман. Одолевает усталость. Я стараюсь не думать ни о чем. Главное — не думать о том, что я могу, вот сейчас, ударить Гаву по лицу, плюнуть, уйти и никогда больше не приходить.

И он устает. У него туманен взор. И когда он, отрываясь от книжки, случайно смотрит на меня, я знаю его мысли: если бы он знал, что вместо меня завтра же отец не возьмет кого-нибудь другого, и что этот другой будет делать точно то же, что делаю я — он, вероятно, швырнул бы в меня книжкою, чернильницею, может быть ударил бы меня перочинным ножом. Но если я уйду, — завтра будет другой. Точно такой же, как и я. И будет сидеть, курить, глядеть, чтобы руки не попали в карман.

— Курица — ди геннэ. Курица — ди геннэ. Ди геннэ — курица. Ди геннэ — курица. Ди геннэ, ди геннэ, ди геннэ… Ди геннэ — курица. Ди геннэ — курица,

У меня начинает болеть голова, кровь стучит в висках. Туман плывет перед глазами.

Гава откидывается на спинку стула и с полузакрытыми глазами шепчет беззвучным голосом:

— Курица — ди геннэ. Ди геннэ — курица, курица, курица…

Как-то на днях я оставил в кармане пальто кошелек. Там был рубль и мелочь. Никто не входил в комнату. Когда я пришел домой — рубля в кошельке не оказалось. Я имел глупость сказать Вере Михайловне. Так зовут мать Гавы. Вчера при мне ничего особенного не было, но сегодня Гава бледнее обыкновенного и ему неудобно сидеть. А когда были окончены уроки, Карл Осипович, который несколько раз входил и выходил, сказал мне высокомерно:

— Конечно, я Гаву отодрал. И он признался. Вот рубль! Но вы не можете же требовать, чтобы отец убивал своего сына из-за какого-нибудь паршивого рубля? Прошу вас вперед денег и вообще вещей в карманах не оставлять!

— Курица — дер генэ. Дер генэ — курица. Курица — дер генэ.

— Не так! — кричу я.

— Курица — не так. Курица — не так. Не так — курица. Не так — курица! — твердит, изнемогая, Гава.

— Гава, проснитесь! — взываю я.

Я резко стучу по столу линейкою. Гава испуганно вскакивает и широко открывает прелестные лучистые глаза.

— Что случилось, Дмитрий Константинович? Я, кажется, ничего…

И потом начинается «запоминание» другого слова.

Когда я выхожу на улицу и подставляю лицо дующему порывами влажному весеннему ветру, мне кажется — ветер плюет мне в лицо. И пускай, и пусть, все равно, все равно. К черту!

* * *

Близки экзамены. Лесницкий просил приходить к двум и оставаться весь вечер. Я согласился. Разве не все равно?

Сам почти никогда не бывает дома. Если является, то, обыкновенно, от него сильно пахнет вином, а, может быть, водкою. Он старается показать, что он ничуть не пьян, и ходит крепкими, уверенными, тяжелыми шагами, говорит громким, уверенным голосом. Словно командует.

— А Гавку убью, но вымуштрую! Врет, будет учиться! — кричит он. — Слышишь, ты, чертова кукла? Я не хочу, чтобы ты «товарищем» стал! Врешь! Лесницкие никогда сволочью не были. В нашей крови этой отравы не было и не будет. И в университете ты баловаться не будешь! Врешь!

Пошумев, Карл Осипович уходит, но перед уходом непременно спрашивает:

— Вы, надеюсь, посидите еще?

* * *

Небольшой отдых: от шести до половины седьмого мы пьем чай в столовой. Я, Гава и Вера Михайловна.

Есть еще четверо младших детей, но они пьют чай в детской комнате, с нянькой. За чаем мы почти не говорим. Это удобнее.

Изредка только Вера Михайловна осведомляется, достаточно ли чай крепок и сладок, не подлить ли молока.

— Некоторые находят удовольствие пить чай с коньяком, — говорит она, и в тоне голоса звучит явное осуждение этим «некоторым». — Но я понимаю только чай с вареньем. Особенно с розовым.

Я, не отвечая, смотрю вскользь на нее. И думаю: «Должно быть, лет пятнадцать тому назад она была… Сейчас — в ней что-то странное: у нее круглое, детски-чистое лицо, детски-ясные карие глаза, окаймленные шелковистыми, длинными ресницами, и пухлый, алый, детский ротик. Она причесывается не по-теперешнему: заплетает густую, толстую косу жгутом и потом укладывает ее на темени. Но волос, совершенно золотых курчавых волос так много и они так упрямы, что выбиваются из-под косы и прядками свисают над нежным, гладким, белым лбом, на котором нет ни единой морщинки, и курчавятся над висками. На затылке опять природные золотые локоны.

У Веры Михайловны поразительно стройная, белая, гладкая и гордая шея, прелестные полные руки. И… и всегда огромный живот, вздувшийся, как подушка, заставляющий женщину ходить вперевалку; под непосильною тяжестью этого живота, кажется, подламываются, подгибаются тонкие и нежные ноги.

— И, вообще, совершенно не понимаю, почему мужчины пьют эту противную водку, и курят гадкие папиросы! От Карла Осиповича всегда табаком несет… и водкою.

Гава пользуется случаем: так как на чай полагается ровно полчаса, то он залпом выпивает свой стакан и стрелою вылетает из комнат. По дороге он опрокидывает кого-нибудь из младших детей, сваливает столик, стул, чуть не выламывает дверь, хлопает ею так, что дребезжат все окна в доме и Вера Михайловна вздрагивает. Потом со двора доносится дикий крик, какое-то гоготание. Это Гава вкушает плоды свободы… на двадцать пять минут.

— Что-то нету Карла Осиповича?! — как будто жалуется Вера Михайловна. — Вот всегда, ну всегда так! Пойдет, и пропадет, и нету его. Иногда и ночевать не приходит. А случись что, и помочь некому. Например, пожар… Вы любите на пожары смотреть, Дмитрий Константинович?

Я не знаю, что ответить, я молчу. Но ответа и не требуется. Вера Михайловна разговаривает сама с собою, мечтательно глядя куда-то в неведомую даль карими глазами, полными детской чистоты, и по-детски улыбаясь алым пухлым ротиком.

— Хоть бы в театр когда повез меня Карл Осипович? Право, что это? В гости никуда не пускает, от дома всех отвадил. Кто у нас бывает? Никто! Скучно что-то! Хорошо, что хоть спать я могу. Крепко сплю…

И она опять мечтательно улыбается.

— Может, дать розового варенья? А то еще есть из айвы. Я сама варю. Сварю пудов пять осенью, а к лету уже и не хватает…

Мой стакан допит. Гава еще имеет пятнадцать минут. Я мог бы оставаться в столовой, но ухожу, и Вера Михайловна не удерживает.

Я иду в «классную», сижу, курю, думаю.

Через минуту отворяется дверь, и Вера Михайловна проходит мимо классной, держа свечу в прелестной белой руке и еле таща на подламывающихся тонких ногах огромный, противный живот.

Я слышу, как щелкает замок, скрипит дверь: это — кладовка. Там стоят банки с вареньем, занимающие несколько полок. И мне слышно, как Вера Михайловна возится в тесной кладовке, доставая банки, переставляя их. Шуршит бумага. Чмокает что-то. Опять стук. Варенье взято, банка поставлена на место, дверь со скрипом затворяется, и молодая женщина проходит мимо классной, неся свечу. Странно: почему-то свеча всегда танцует в ее руке, и шаги Веры Михайловны еще тяжелее, чем обыкновенно?

Гавы нет: он, по-видимому, поставил на карту будущую порку, послал к черту меня и предстоящую зубрежку двенадцати немецких слов, и сбежал. Но я не могу, конечно, уйти: еще нет десяти часов. Что же? Можно и посидеть.

Опять отворяется дверь.

Нет, не Гава: это та же Вера Михайловна. И она опять направляется в кладовую за вареньем.

— Гавы противного нету? — мельком бросает она мне вопрос.

Минуту спустя я слышу гул падения тяжелого тела на землю, легкий стон, как будто плач, беспомощный, детский плач, я вскакиваю и бегу. Тело Веры Михайловны видно в полумгле, царящей в кладовке. Она оступилась, упала, трудно подняться. Нет, не порезалась: банка поставлена на полку раньше. Только надо подняться. Я берусь помогать, подхватываю женщину, обняв ее выше талии. Приходится наклониться к ее лицу. И вдруг…

Я едва не выпускаю ее уже полуприподнятое тело из рук: она вздохнула, и от нее пахнуло водкою. Так пахнуло, что у меня занялось дыханье, запершило в горле. Не замечая этого, она цепляется за меня своими точеными, упругими руками и лепечет заплетающимся языком:

— Вот… голова закружила…лась… Ха-ха-ха! И так з-закружилась…

Я с трудом вытаскиваю ее из кладовки, сажаю на стоящий у стены стул. Она сидит, мечтательно и красиво улыбаясь. У нее рдеет лицо, блестят глаза. Должно быть, падая, она за что-то зацепилась — светлая шелковая, английского фасона, рубашечка разорвана снизу доверху, и мне видна грудь, вся ее грудь. Я невольно смотрю на молочно-розовое, молодое, упругое тело. Вера Михайловна встает, пошатываясь, все с тою же улыбкою пытается поправить прическу дрожащими руками, но руки не слушаются. Змея — золотая коса падает и ложится на грудь, еще более оттеняя белизну кожи.

— Где же… свечка? Ха-ха-ха! Пот-тер-ряла-ла…

Она беспомощно машет рукою и уходит, пошатываясь. Если бы я… захотел… взять ее… здесь, сейчас…

Полчаса спустя влетает Гава и плюхается на свой стул. Он еще весь — веселье, радость, буйное оживление. Ему хочется смеяться, скакать, кричать. От него несет волною ароматного весеннего воздуха.

— Садитесь! Где учебник? Читайте! Громко, ясно. Ну?

Краска сбегает с его лица. Глаза меркнут. Голова как-то бессильно болтается на тонкой белой шее.

— Лошадь — дас пферд. Дас пферд — лошадь, лошадь, лошадь, лошадь…

* * *

Я покончил с «на сломом». Покончил, должно быть, и со всею своею прежнею жизнью. Начинается что-то совершенно новое. Маме я еще не писал. Знаю, она будет страшно рада. И, в сущности, мне ничуть не совестно. Ведь не надо только думать о белом медведе, об Аничке Румянцевой, и тогда в любой момент можно заснуть. И будешь приятно грезить всю жизнь. Может быть, конечно, и при этом станет так весело, что примешься, по примеру уважаемой Веры Михайловны, заглядывать в каморку, где стоит варенье, только варенье… То самое, от которого пахнет водкою. Или затянешь вокруг шеи снурок от шторы и прыгнешь с табуретки…

* * *

«Ha слому» осталось существовать только полторы — две недели. Шаповалов таки решился покончить со старым пискуновским гнездом и с населявшими его «крысами», и отказался — какое великодушие! — взять квартирную плату за последний месяц с Аграфены Романовны. Старуха — убита: квартиры, подходящей квартиры — не отыскивается. Покуда Аграфена Романовна сама перебирается «в углы», понятно, вместе с Власием Михайловичем. Сашенька доживет до тридцатого и потом перебирается к какой-то дальней родственнице.

Конечно, только покуда: ведь «мамочка», как только получит новое место, сейчас же пришлет деньги на билет до Одессы. Или Хрисанфов… Или… Последние дни Сашенька по вечерам выходит гулять, и с нею гуляет приятно улыбающийся молодой человек в светло-желтых перчатках и котелке, помахивающий тоненькою тросточкою и показывающий мелкие, ровные, блестящие зубы из-под шелковистых усиков.

Я как-то слышал несколько фраз, которыми они обменивались, идя по бульвару.

— Конечно, Александра Павловна, наш мужской пол — коварный! — говорит кавалер Сашеньки, махая тросточкою. — Но и вы, девицы, тоже существа очень коварные, и даже, можно сказать, склонные дурить бедным мужчинам головы!

Сашенька густо краснеет и улыбается, потряхивая кудряшками, сползающими на лоб. Увидя меня, она смолкает, оправляется и проходит, бросив небрежно, но ласково:

— И вы гуляете, мсье Шумаков?

Моя комната в «на сломе» до первого остается за мною, хотя я и не ночую там: захожу иногда посидеть час-два, посидеть «у себя»… Или поваляться на собственной постели, укрывшись с головою драным одеялом.

У меня есть другая комната — большая, светлая, чистая, даже, кажется, излишне чистая. Два окна, и на обоих — тюлевые гардины. Нет, право — совершенно новехонькие тюлевые гардины. Когда окна залиты солнечным светом, от гардин на пол ложатся причудливые тени: рисуются отчетливо домики с трубами, из которых выходит клубами дым, и возле каждого домика пастушок обнимает пастушку, а круторогий баран радуется этому обстоятельству и, кажется, завидует пастушку.

Затем, у меня — большое зеркало, рама которого прикрыта, не знаю зачем, но так, вероятно, полагается — розовою материею, спускающеюся фестонами. Отличный мраморный умывальник. С педалью. Еще есть громоздкий зеркальный шкаф для платья, комод, этажерка для книг, письменный стол, и, само по себе разумеется, отличная английская железная кровать с пружинным матрацем и великолепнейшим теплым одеялом, напоминающим тигровую шкуру. А возле кровати — коврик: какой-то кудрявый мех, нашитый на красное сукно.

Затем, — я имею завтрак, обед, ужин. И двадцать пять рублей наличными деньгами в месяц.

Работа? Занятия?

Да, конечно. Но только не уроки. Слава Аллаху, уроки давать я больше не буду. Служба? Нет. Я работаю только для себя: подгоняю запущенное, проглядывая старые курсы университетских лекций. Ведь осенью, как только начнутся занятия, я буду студентом, и, извините, пусть других исключают за невзнос платы за право слушания лекций. Пусть другие хлопочут о получении стипендии, о какой-нибудь «переписочке» и так далее. Мне это уже не нужно. Мне обеспечено. Только не нужно думать… ну, скажем, о белом медведе.

* * *

Случилось это так.

Перед самыми экзаменами Гава отправился… в Америку.

Взломал комод и утащил на несколько сот рублей золотых вещей у матери. Взломал ящики письменного стола и запасся револьвером Карла Осиповича. А затем отправился в Америку.

Разумеется, далеко он не уехал: верст за триста от города его изловили, или, правильнее — подобрали в вагоне третьего класса, где он угощал других пассажиров ликером и сигарами. При нем были еще часы, револьвер, брошка и три рубля наличными деньгами.

Его водворили в лоно семьи, но гимназическое начальство наотрез отказалось принять его в лоно гимназии.

Лесницкий расплатился со мною аккуратно, но, разумеется, — уплатил только по тот день, когда исчез Гава.

Я остался без урока и стал искать нового. И нашел…

Правда, объявление, по которому я отправил письмо с предложением своих услуг, — было на первый взгляд несколько сомнительным. Гласило оно, что требуется опытный репетитор, преимущественно студент последних курсов, заниматься со взр.

Так и было напечатано:

«Заниматься со взр.»

Затем, вместо адреса было указано: обратиться письменно на предъявителя сторублевого кредитного билета номер такой-то, в письме точно и подробно обозначить общественное положение, специальность и т. д.

Меня это несколько посмешило, но я написал небрежным тоном коротенькое письмо на имя счастливого обладателя сторублевого билета номер такой-то и получил приглашение зайти для переговоров к какому-то бывшему стряпчему. Стряпчий оказался прелюбезнейшим старичком с лисьею мордочкою. Он добрый час производил самый тщательный допрос о том, кто я, кто такие мои родные, подвержен ли я болезням, чем рассчитываю заняться по окончании университета. Узнав, что Порфирий Шумаков — мой родной дядя, стряпчий очень обрадовался.

— Почтеннейший, почтеннейший человек! Конечно, немножко строгонек, но почтеннейший человек. Светлая голова, можно сказать. Далеко пойдет!

И затем заявил, что, собственно говоря, ему, стряпчему, поручено только вести первоначальные переговоры с претендентами, изъявляющими желание «заниматься со взр.»

Он, стряпчий, находит, что я, кажется, окажусь весьма подходящим субъектом, я просит только подождать до завтра. Завтра он известит. И он известил:

«По поручению уважаемой клиентки моей, Олимпиады Игнатьевны госпожи Шаблыкиной, прошу Вас, милостивый государь, не отказать пожаловать для окончательных переговоров по интересующему Вас делу в дом означенной госпожи Шаблыкиной в шесть с половиною часов вечера».

Я «пожаловал». Меня приняли очень радушно, и «взр.», с которым я должен был заниматься — прочесть курс русской литературы — оказалась Клавочка Шаблыкина.

— Покуда — для пробы — на один месяц, мосье Шумаков! Но, мне кажется, — наше знакомство будет и прочным, и долговременным… Я надеюсь на это! — так сказала, прощаясь со мной, мадам Шаблыкина, мать Клавочки, моей будущей ученицы.

Уже одеваясь в прихожей, я расслышал слова Олимпиады Игнатьевны, обращенные к присутствовавшему при свидании стряпчему:

— Так, как будто, кажется, подходит… Как вы думаете? Вот только, нет ли у него какой-нибудь твари…

Больше я ничего не слышал.

* * *

Клавочке около двадцати двух, может быть — двадцати трех.

Она хорошо, со вкусом одета. У нее несколько излишне полная фигура, но к этой фигуре хорошо идет отлично сшитое платье из дорогой, тяжелой материи, обрисовывающей прекрасно сформированную грудь и падающей красивыми складками. Масса черных волос. Немножко бледное лицо. Как будто сонные глаза, чувственный рот и усики на верхней губе.

Когда я читаю ей, она слушает молча, ничем не давая заметить, понимает ли она прочитанное. Прошу пересказать, — она пересказывает довольно скомкано, сбивчиво, чувствуется, что услышанное не улеглось в душе, не затронуло, не заинтересовало. Но, между прочим, — Клавочка сохраняет в памяти все или почти все. Словно у нее в мозгу есть какие-то таинственные ящики, куда она складывает до поры, до времени, до наступления надобности все узнанное. Иногда мне кажется, что, слушая мои объяснения, Клавочка наблюдает меня. В ее сонных глазах блестит странный огонек, на пухлых губах струится легкая улыбка.

После пяти уроков, данных мною, большею частью в присутствия самой Олимпиады Игнатьевны, я удостоился визита нашего общего друга стряпчего, разыскавшего меня в трущобах «на слома».

Поговорив о том о сем, он задал вопрос, почему я, пробыв в университете, в общем, уже пять лет, еще нахожусь только на третьем курсе.

— Надеюсь, причины не политические? — спросил он дипломатически.

— Нет! — ответил я коротко.

— Тогда понимаю, понимаю. Сам когда-то был студентом. Чтобы учиться самому, нельзя тратить время, учить других. Надо иметь хорошую комнату, стол, все такое. Так? Ведь так, молодой человек? — И он доверчиво и фамильярно похлопал меня по плечу и по коленке.

— Так! — ответил я.

— Ха-ха-ха! Молодой человек, который через каких-нибудь полтора-два года получит открывающий ему прекраснейшую карьеру диплом, — такой молодой человек, конечно, если он разумная личность, благоразумная личность, знающая условия современной жизни, — может всегда, ну всегда устроиться.

— Каким образом?

— Жениться!

— На… ком? — невольно спросил я.

— Ах, Бож-же мой! Да разве я должен непременно указать вам определенную личность? Просто, теоретически: женитесь! Женитесь на девушке, на вдове, на блондинке, на брюнетке, это ведь безразлично. Но женитесь на особе, которая предоставит вам возможность спокойно заниматься до окончания курса, если понадобится — поехать для усовершенствования за границу. Обставить, как следует, кабинет, ибо на первых порах у молодого врача, юриста, инженера работы не бывает. Но, повторяю, все это можно отлично устроить. Только отнестись разумно…

— Не думать о белом медведе? — невольно перебиваю я его.

— При чем тут «белый медведь»? — несколько отшатывается милейший старичок. И потом, сообразив, смеется тихим, сладким смешком. — Понял, понял! Это в сказке: если ты сумеешь не думать, не вспоминать о белом медведе, ты отроешь в лесу под папоротником клад, на который положено проклятие? Ха-ха-ха!.. Нет, это преостроумно!..

Я встаю, подхожу к окну, потом возвращаюсь к хохочущему стряпчему и говорю глухим, не своим голосом:

— Клавочка?

Он сначала испуганно машет руками, отворачивается.

— Зачем Клавочка? Почему именно Клавочка? О, Господи! Ведь разговор чисто-принципиальный. При чем имена? Господин Икс нуждается в создании известных условий, чтобы — и так далее. Мадемуазель Игрек. Или, нет, не так. Мадам Зет хочет благоразумно и рационально устроить судьбу своей единственной дочери, мадемуазель Игрек, за которою имеется приданого, обозначим, с вашего разрешения, литерою N. Ну и будем решать, конечно, чисто-принципиально этот вопрос.

— Будем решать принципиально!

— Если господин Икс понимает все выгоды предлагаемой комбинации и если у него нет какой-нибудь…

— Твари, висящей на его шее?..

— Пусть так! Зачем только, дорогой мой, говорить так резко? Среди подруг студентов бывают пресимпатичнейшие личности… Право же! Но это в сторону. Значит, — предлагается такая комбинация: госпожа Зет дает господину Икс полное содержание, оплачивает все его нормальные издержки по университету, плюс дает еще двадцать, ну, скажем, двадцать пять рублей наличными деньгами. Господин Икс обязуется честным словом и выдачею соответствующего долгового документа по окончании курса вступить в законный брак с мадемуазель Игрек.

— У Клавочки был любовник? — задаю я резкий вопрос.

Стряпчий испуганно машет обеими руками.

— Что вы, что вы? Разве не видите, что Клавочка невинное дитя? Но… не скрою, есть один несколько тяжелый пункт. К вам я отнесусь с полным доверием. Видите ли, дорогой мой юный друг… Как бы это выразиться поделикатнее? О, конечно, ничего компрометантного… Но бывают натуры, которые развиваются очень быстро. Вы знаете, сколько лет Клавочке? Ага! Думали, что ей двадцать с хвостиком. На самом деле — восемнадцать. Но она уже вполне сложившаяся женщина. Ну и… Как бы это выразиться поделикатнее? Но вы сами образованный человек, и вы поймете… Словом, мадам Зет совещалась с врачами по нервным болезням, конечно, ибо о какой-либо болезни в прямом смысле и речи быть не может, а дело касается несколько приподнятого настроения, повышенной чувствительности, легкой раздражаемости и так далее… Ну-с, и врачи, конечно, врачи по нервным болезням — поставили диагноз, что, принимая во внимания известную организацию, было бы желательно… Ну, предоставить возможность девице Игрек стать женою и матерью.

Стряпчий хихикает, лукаво подмигивая. И потирает руки.

Я опять подхожу к окну моей комнаты.

— На что вы там смотрите, мой юный друг? — слышу я через некоторое время вопрос стряпчего, пробуждающий от задумчивости.

В самом деле, на что я смотрю?

* * *

…Окно моей комнаты в «на сломе», комнаты, в которой я прожил три года, выходит в «тупичок». Это какой-то закоулок между нашим «на сломом» и стеною соседнего сарая. И он очень удобен, этот тупичок, чтобы туда складывать всякий дворовый хлам: гнилые доски, содранные с крыши сарая толевые листы, свернувшиеся в неуклюжие, лохматые трубки, развалившаяся тачка без колеса. Нечто, напоминающее маленький локомотив или локомобиль. Куча рогож. И все это прикрыто двумя или тремя расползающимися брезентами.

На брезентах слой беловатой пыли. Из нее — пробивается бледная и чахлая зелень Бог весть каким путем забравшейся туда травки с тонкими, робко тянущимися к свету стеблями.

Там, под брезентами, в норах и логовищах, образовавшихся в течение всех тех лет, покуда тупичок служит местом для склада хозяйственного хлама, — ютятся крысы. Огромные, жирные, наглые и вместе трусливые крысы. Раньше я по целым часам наблюдал их: они выходили из тупичка, отправлялись на разведки, за добычею, возвращались обратно. Иногда, в солнечные дни, они поднимали в укромном и безопасном углу веселую возню, отголоски которой долетали в мою комнату.

Теперь, по-видимому, что-то случилось. Среди крысиного царства — тревога. Кажется… Да, кажется, они услышали-таки вопли старика Шаповалова: «Крысы! Гей, крысы! Вылезайте!»

Они переполошились и решили, что пора убираться. И они убираются.

В заборе, отделяющем наш, пискуновский, двор от чьего-то другого двора, имеется лазейка, и крысы из-под брезентов, одна за другою, выбираются и ныряют под забор. Ни одна не возвращается. Ни одна.

* * *

Я рассказываю Клавочке о литературе времен Екатерины. Державин, конечно, «К Фелице, богоподобные царевне киргиз-кайсацкие орды». «Бог». Новиков. Радищев.

И замечаю, что Клавочка занята сегодня какими-то другими мыслями, совсем не относящимися к литературе. Она чаще обыкновенного глядит на меня. Иногда она вдруг вздрагивает и ежится.

— Пойдемте в сад? — предлагает она. — Так тепло…

Мы бродим по саду, по дорожкам. Сад маленький, чахлый, какой-то колодец. Но, в самом деле, почему не гулять по саду…

Клавочка идет рядом со мною, очень близко ко мне, и я чувствую теплоту ее тела, и часто она прикасается локтем к моей руке.

— Вы умеете ходить под руку? Я люблю, когда меня берут под руку…

Я молча подставляю ей руку. Она быстро продевает свою и крепко прижимает мой локоть.

Сумерки. Где-то звонят, должно быть, ко всенощной. Смягченно доносится гул и грохот экипажей, снующих по центральным улицам. В окнах нижних этажей вспыхивают огоньки. Но на крышах лежит отблеск догорающей зари.

Клавочка водит меня по садику из угла в угол. У беседки она приостанавливается.

— Я боюсь! — шепчет она и шаловливо прижимается ко мне, словно ища защиты. Я обнимаю ее. Молчит.

— Боюсь… боюсь! — шепчет она изменившимся голосом.

Волна угара охватывает меня. Я сильнее и сильнее сжимаю ее тело, я касаюсь ее груди, и мои похолодевшие пальцы чувствуют, как колышется ее упругая грудь.

Клавочка запрокидывает голову и полузакрывает глаза. Она почти висит на моей руке. Я наклоняюсь и тянусь к ее губам.

Она искоса наблюдает за мною искрящимися, полузакрытыми глазами, и розовые ноздри трепещут. Как будто она отворачивается, уклоняясь от поцелуя. Нет…

— Но мы скажем маме, — говорит она через пять минут, когда мы опять бредем по саду, прижавшись друг к другу, — но мы скажем, что откладывать свадьбу до окончания тобою курса — глупости. Правда? Ведь если мы повенчаемся теперь же…

Она, быстро оглянувшись и убедившись, что кругом никого нет, — порывисто обнимает меня и впивается в мои губы, целуя быстро, раз за разом.

* * *

Завтра — мы венчаемся. Маме я ничего не написал. Но я ведь знаю, как она отнесется к происшедшему. Конечно, немножко испугается, попеняет, поплачет, что я «не испросил благословения». И затем очень порадуется.

Еще раз — вчера — Олимпиада Игнатьевна очень дружественно толковала со мною насчет того, что я должен, конечно, «ликвидировать» связь или связи с женщинами. И, кажется, не поверила, когда я сказал, что ликвидировать нечего. Все, все ликвидировано…

— Конечно, Митя, — говорила она, заканчивая разговор, — вы не должны думать, что за Клавой — золотые горы. Вовсе нет! Я говорю просто и откровенно, чтобы после не было никаких недоразумений… Видите ли, Митя, я получаю пенсию. Вот и все. Капитала в настоящем смысле слова нету… Да, нету. Но, как вы знаете, я еще человек здоровый, и эта моя пенсия, должно быть, затянется лет на… ну, скажем, десять. Ее с избытком хватит на то, чтобы поставить нас на ноги. И если я умру и пенсия прекратится, — то тогда, надеюсь, только тогда, когда вы уже сами будете в состоянии предоставить Клавочке сносные культурные условия жизни.

Опять же, не скрою: из пенсии за эти годы я скопила маленький капитал. Видите, я совершенно откровенна… Мне эти деньги — абсолютно не нужны. Но чтобы поставить вас на ноги… Когда вы вернетесь из церкви, я вручу вам эти деньги. Там пять тысяч рублей, Митя. Я говорю совершенно откровенно…

* * *

Вечером мы с Клавочкой сидим в гостиной. Болтаем. Когда Олимпиада Игнатьевна уходит в столовую, мы целуемся. Клавочка обнимает меня. И шепчет:

— Слушай… милый… хороший. Я тебя люблю. Слушай! Хочешь…

Она прячет лицо у меня на груди. И доканчивает шепотом:

— Если ты хочешь сегодня… ночью… ты оставишь двери открытыми…

Она вздрагивает, отрывается от меня и доканчивает с нервным смехом.

— Я совсем, совсем сумасшедшая… Правда?

* * *

Вечером, ложась спать, хочу умыться. Лицо горит. Должно быть, я нечаянно прижал сильно педаль умывальника. Что-то хрустнуло, что-то крякнуло и застонало. Педаль сломалась. Вода не течет из крана. Но, странно: умывальник — все же — плюнул мне в лицо. Как человек.

…В сущности почему не оставить отпертыми двери моей комнаты сегодня ночью?

* * *

За час до венчанья я сделал маленькую глупость: отправился на пискуновский, или, правильнее — шаповаловский двор, подошел к тому месту, где был «на слом»… Его уже нет. Растащили по бревнышку, разобрали по кирпичику. Мусором завалили зиявшую около «на слома» яму. На месте «на слома» воздвигается кирпичный «корпус». Высятся леса, по лесам бегают муравьи-каменщики, кладут стены второго этажа.

И откуда-то несется дикий вопль кого-то ругающего старика Шаповалова, и злобный стук его колотящей по балкам и доскам кизиловой палки.

Я поглядел, повернулся и ушел. Знакомых не видел. Да их и не осталось у меня в шаповаловском дворе.

М. К. Первухин
«Современный мир» № 4, 1910 г.