Михаил Первухин «Когда луна красна, как кровь…»

Это всегда бывает в июле, в августе: стихает, умирает «трамонтано», северный ветер, несущий с собою прохладу, и на смену ему летит «сирокко», ветер знойного юга, рождающийся в песчаных пустынях Африки.

Засыпает море, и нет тогда у берегов, на поросших мхами камнях у подножья суровых скал, тонких кружев жемчужной пены, расстилаемых неустанными волнами.

В тревожной истоме дремлет покрывший вершины горы лес, и воздух наполнен тонким, прозрачным, сухим голубоватым туманом. И чудится: от каменных громад, от леса, от морской глади струится зной.

А когда луна всплывает над горизонтом, — кажется, она выкупалась в волнах алой крови. И кровь тяжелыми каплями лениво стекает с нее, падает в море, расплывается в воде, разбегается, загораясь красными искорками на сонно перекатывающихся зыбких валах у прибрежий.

Где-то далеко-далеко, там, у горизонта, словно уйдя от алой, как кровь, луны, маячит рыбачье парусное судно. И оттуда на простертую в сладком томлении землю пристально смотрит красный глаз сигнального фонаря. Смотрит пристально, не мигая, не двигаясь. Словно кто-то, весь охваченный одною мыслью, одним желанием, — желанием страсти, стоит там, далеко-далеко от зовущей его к себе земли, и ждет… И прислушивается.

Когда на смену несущему с севера бодрую прохладу «трамонтано» с юга прилетает «сирокко», — земля не спит; когда воздух насыщен зноем и наполнен голубоватым туманом, — земля дремлет, земля о чем-то грезит в истоме.

Вечером, ночью, в садах и виноградниках слышны крадущиеся, робкие шаги, слышен торопливый, заглушенный страстный, тревожный шепот, слышны вздохи и звуки поцелуев.

Впрочем, может быть, ничего этого нет, — шепчут, отдавая воздуху тепло, камни, лепечут полусгоревшие, сухие, умирающие листья.

Шаги?

Нет! Может быть, это ползет, прильнув к земле, извиваясь, ядовитая змейка. Может быть, это выбежала из глубокой расселины, уходящей в сердце серого камня, юркая ящерица с изумрудными глазками. Скользя, свалила с откоса сучок, камешек, и сама замерла. И глядит на небо, на засыпающее море, на алую, как кровь, на странную луну этой полной таинственных звуков, полной истомных, тяжелых грез душной летней ночи.

В горах, высоко-высоко над спрятавшимся в ущелье городком, там, среди голых камней, еще не отдавших земле и небу впитанный за день зной, среди покрытых тонкою серосеребристою пылью оливковых дерев, по лужайкам, где щетиною стоит спаленная хрупкая, колючая трава, — там до рассвета бродит кто-то и поет. А, может быть, это не песня, — это — рыданье.

Он, бродящий там от зари до зари, зовет полным тоски голосом.

Крикнет, — и смолкнет, словно ожидая отклика. Зовет…

Кого?

Не все ли равно?

Ведь это бывает тогда, когда луна красна, как кровь…

Идешь по дороге, сонной, пыльной, извивающейся среди виноградников, то тонущей в тени, то озаренной неверным, призрачным светом луны.

Что это?

Словно рубин, рдеет что-то в придорожной канаве. Будто капля застывшей в виде кристалла алой крови.

Шаг, два, — рубина нет: искрится голубой бриллиант, отражая, преломляя своими гранями лунный луч.

Еще — шаг, два. Наклоняешься, видишь: это — только осколок стекла.

Идешь и явственно слышишь срывающийся тревожный шепот за низенькою каменною стеною виноградника, — шепот, рождающийся среди пожелтелой, поблекшей, сухой, как сброшенная змеею шкурка, листвы.

— Пусти! Да пусти же! Какой ты, право! Увидят!

— Кто… увидит? Подожди!

— Идет кто-то! Слышишь?

— Пусть идет!

За поворотом капризной извивающейся дороги — старый, дряхлый, почерневший от ветхости дом. Его фасад залит лунным светом, а окна раскрыты и кажутся глубокими черными ямами. И оттуда волною льются звуки: поет мандолина. Кажется, и она истомилась, и она трепещет, тоскуя, и она кого-то зовет, страстно желанного, ропщет, плачет, стонет, и шепчет…

Напротив — таверна.

Тускло горит в мрачной, с провисшим и закопченным низким потолком, комнате большая черная висячая лампа.

Словно ядовитым сухим туманом, насыщен воздух сизым дымом сигар и напоен дурманящими испарениями вина.

За большим грязным столом, кладя руки на мраморную доску, на которой видны следы бесчисленных кругов от мокрых стаканов, липкие и пыльные, люди играют в домино. Стуча, ставят костяшки, тоже липкие и пыльные. Крикливо считают очки. Вдруг поднимается шум:

— Ты мошенничаешь! Ты обсчитываешь! Ты сплутовал!

— Я? Мадонна! Ты говоришь, что я, я сплутовал?

Крик разгорается. Грубые слова вырываются из искривленных ртов. Судорожно сжимаются кулаки. Кто-то, опираясь левою рукою о край мраморной доски, а правою нащупывая за поясом отточенный нож, медленно, медленно приподнимается, глядя на других странно неподвижными глазами.

— Подожди! Я скажу два слова! Только два, да, два слова! Ты думаешь, я не знаю, зачем ты шляешься все эти дни по нашему переулку, когда Аннунциата возвращается домой с фабрики?

— Я? Постой же! Аннунциата? Ха-ха-ха! Твоя жена, Аннунциата? Примерная жена! Когда ты был в Аргентине, твоя жена…

— Получи!

— Зарезал! Зарезал! Держите убийцу!

…А в винограднике, среди томящихся лоз, в сухой листве, — опять тревожный и вместе дразнящий шепот.

— Пусти же! Право, увидят! Вон кто-то шел и остановился у нашей стены. Может быть, заглянет сюда, увидит… Что тогда будет? Пусти же!

— Подожди! Никто… не увидит. И со мною… нож. Если кто-нибудь посмеет…

С колокольни, — старой, дряхлой, покосившейся, почерневшей колокольни, — словно приветствуя выплывающую над обезумевшею от страсти землею, над грезящим о чем-то морем алую луну, несется странный, дребезжащий звук.

Это бьют часы.

Часы ночи.

Завтра утром весь город Сан-Дженнаро будет говорить о том, что случилось вечером, когда всплывала алая, как кровь, луна. И завтра люди будут смеяться.

Потому что, когда приходит день, когда голубеет небо и сияет солнце, — можно уже смеяться: чары знойной истомной ночи ушли куда-то. Если и не ушли, то притаились, спрятались. Они унесли с собою и звонкую песню, и рыданья того, кто бродил по горам, и мелодичный ропот струн мандолины, и яростный крик игроков, и шепот, и поцелуи тех, которые прятались в листве виноградных лоз и в тени старой стены у пыльной дороги…

Утром нет чар.

Ведь если днем и видна на небе луна, она кажется совсем белою, холодною, равнодушною. На ее лице нет следа крови, в которой она купалась вечером, которую она роняла ночью тяжелыми, лениво стекавшими, загоравшимися в воде, как рубины, каплями.

Завтра утром будут говорить:

— Марчелла Морелли сбежала. Должно быть, с Фабио Пазини. А может быть, не с Фабио, а с Чекко Сантисом.

— Томмазо Руффо поймал в своем винограднике молодого Родольфо Трапани и стрелял в него. Ранил.

— В таверне у косого Энрико Лампоне подрались Туллио Нани и Паоло Руссо. Ножами. Из-за домино будто бы. На самом деле — из-за Аннунциаты.

Умер синьор Маурицио Гранатьере. Будут вскрывать: говорят — отравлен. Ведь синьора Джованнина Гранатьере в связи с Арриго Маррони, а старый синьор Маурицио мешал им.

Сегодня рано утром синьор Маттео Полента призывал «парукьере», — цирюльника Чиро Федериго, — знаете, того самого, что имеет «боттегу» на пьяцце, и требовал, чтобы Чиро обрил догола головы обеим дочкам синьора Маттео, Розине и Фиорине. Потому что прошлою ночью коммандатор, поднявшись наверх, в спальню дочерей, застал там молодого доганьера, Чезаре Лупи.

Но Чиро Федериго наотрез отказался исполнить требование коммандатора. Чиро — честный человек, порядочный парень, хотя и бедняк. Нет, пусть коммандатор поищет кого-нибудь другого для этого дела!

Обрить головы двум девушкам? Диаволо! Честный цирюльник на это не пойдет!

Положим, обе сеньориты Полента, дочери коммандатора, с тех пор, как умерла их мать, заставляют слишком много говорить о себе.

И девушки из порядочной семьи, которые позволяют, чтобы кто-нибудь ночью поднимался в их комнату по веревочной лестнице, не очень-то много стоят! Но, с одной стороны, доганьер Лупи ведь не бандит: он серьезно ухаживает за Фиориною, он не прочь жениться на ней, если коммандатор только даст тысчонки две лир в приданое.

Кроме того, ведь это было в такую ночь, когда воздух словно напоен отравою, когда луна красна, как кровь…

И потом… обрить девичьи волосы… срезать такие чудные, роскошные косы… Нет, коммандатор с ума сошел, и больше ничего!

Говорят, — он позвал еще какого-то цирюльника с Марина-Гранде. Может быть, тот будет скотиною и согласится сделать гадкое дело! На Марина-Гранде, известно, что ни женщина, то ведьма, что ни мужчина, то продажная душа!

* * *

…Так бывает всегда, когда, в июле, в августе, умирает трамонтано, когда долетает из Африки отравляющий кровь всего живого сирокко, когда над уснувшим морем, над синеющими горами, от которых струится зной, над дремлющими в сладкой истоме виноградниками, над задыхающимся городом всплывает красная летняя луна.

В такую ночь Анджело Фумагалли вернулся домой.

На вилле «Четырех Ветров» была вечеринка: молодежь устроила маленькую складчину, а донна Мафальда Цеккино приняла на себя роль хозяйки.

Была музыка: мандолинисты из Сорренто.

И когда они играли:

Видишь? Море так прекрасно,
Так прекрасно наше море…

душу охватывала нежная тоска, и казалось, эта, настоящая жизнь — вовсе не жизнь. Так, сон — тяжелый, тусклый, спутанный сон. А проснешься, стряхнешь с себя тяжесть свинцового сна, — и увидишь новую, настоящую жизнь. Она — светла, как лунная ночь, и она — прекрасна, как лунный свет.

На вечеринке танцевали.

Девушки ели сласти, мужчины уходили вниз, в комнату самой донны Мафальды, где пили старое, густое, красное вино, курили, потом опять возвращались к девушкам, туда, где мандолины, трепеща от неясной и сладкой тоски, пели нежными голосами:

Видишь? Море так прекрасно,
Так прекрасно наше море…

К концу вечеринки дышалось совсем трудно, туман плыл перед глазами, лица хорошо знакомых женщин казались новыми и дивно-прекрасными, а глаза их странно светились.

Весь вечер Анджело Фумагалли пил за стаканом стакан. Это из-за Мариэтты Каротта: раньше она всегда танцевала с ним, не отказываясь, а на вечеринке не хотела глядеть на него, отвечала резко и все время плясала с своим кузеном, Джузеппе Каротта, «аргентинцем». И «аргентинец», проносясь мимо Анджело, громко смеялся и смотрел на Анджело вызывающе.

Потом они, Анджело и Джузеппе, встретились в той самой комнатке донны Лючии, где мужчины пили вино. Анджело бросился на «аргентинца», вытащив нож. Но с «аргентинцем» была целая орава его товарищей. Кто-то подставил ногу Анджело, и когда тот упал, нож, звеня, запрыгал по каменным плитам пола.

Анджело избили и вытолкали из виллы.

Он долго лежал на пыльной дороге, в тени стены, ничком, припав лицом к теплым еще камням, дыша тяжело. Может быть, плакал. А из окон виллы по-прежнему неслись веселые голоса, слышалась нежно-тоскующая песня мандолины, нервный женский смех, топот ног пляшущих людей.

Потом Анджело поднялся, побрел, шатаясь, по направлению к городу, и, идя, глядел на плывшую по синему ночному небу луну, и ему казалось, что от круга луны тянутся к нему острые, как стальные стрелы, иглы, впиваются в мозг, пронзают насквозь сердце.

По дороге Анджело зашел в таверну, укрылся в угол, сидел и пил. Но его узнали, увидели, что у него разбито лицо, и над ним смеялись. А он пил, ругался, кричал, что завтра же вызовет проклятого «аргентинца» Лупи на «дуэлло рустикано» и дощупается ножом до его кишок. И проклинал Мариэтту, развратную, подлую, бесчестную тварь, которая готова отдавать свою любовь то одному, то другому. И плакал, и опять пил.

Когда таверну закрыли, Анджело пришлось уйти.

Он пошел было опять к вилле «Четырех Ветров», но вернулся с полдороги, машинально добрел до переулка, где жила Мариэтта, долго оставался у ее дома, и время от времени сдавленным голосом окликивал девушку, звал ее:

— Мариэтта! Родная! Обожаемая! Мариэтта!

Но дом казался вымершим, и никто не отзывался, а по небу плыла та же проклятая луна, от которой тянулись к земле мириады тонких, острых, колючих, впивающихся в мозг и в сердце, отравляющих кровь игл-лучей. Анджело Фумагалли не мог вынести муки, что причиняли эти иглы, ему нестерпимо было стоять под этой луной, и он ушел из переулка.

…Надо было спуститься по крутой тропинке к морю, на берег. Может быть, надо было, не раздеваясь, броситься в воду и потом отлежаться в тени скалы, на гальке. Но и вся тропинка, и весь берег были залиты голубоватым лунным светом, а там, далеко-далеко, на горизонте, горел красный огонь рыбачьего судна, словно следивший за каждым движением Анджело, назойливо, насмешливо. И Анджело вернулся домой.

Дома была только самая младшая из всех Фумагалли, кузина Анджело и Родольфо, — Терезина, дочь дяди Джованни. Когда Анджело пришел, она отперла ему дверь.

Должно быть, она соскочила прямо с постели: на ней была только одна рубашка, сползшая с левого плеча, обнажившая худую девическую грудь. У Терезины загадочно блестели глаза, алые губы были сложены в истомную улыбку, пышные черные волосы в беспорядке падали на розовато-молочные плечи.

Инстинктивно прикрывая нагую грудь тонкими обнаженными руками, инстинктивно улыбаясь, она помогала отяжелевшему Анджело подняться по темной узкой крутой лестнице. Он чувствовал близость девичьего тела, он глядел в глаза девушке, видел ее обнаженные плечи. И странные мысли роились в отуманенном мозгу: Анджело начинало казаться, что Терезина и Мариэтта — это одна и та же, да, одна и та же женщина. Только у них два лица, но и лица сходны: та же улыбка, тот же взгляд…

— У тебя… никого нет? — пробормотал Анджело заплетающимся языком, тяжело и неровно дыша. И положил руку на плечо Терезины.

Она одним движением сбросила эту тяжелую потную руку с плеча.

— Ты с ума сошел!

— У тебя… там… в каморке… никто не прячется! А?

— Пойди, посмотри!

— Если найду… Я — Фумагалли! Знаешь? Я тебе разве чужой? Я твой двоюродный брат и имею право! Да, имею право, если нашему роду нанесено бесчестье…

Девушка рассмеялась.

— Ты глуп, и больше ничего. Глуп и пьян! Пойди, проспись!

— Но я хочу посмотреть… кого ты прячешь! Потому что мамы нет, и этого животного, Родольфо, тоже нет, а ты — хитрая, как змея, как женщина… ты могла кого-нибудь, какого-нибудь негодяя… впустить в свою комнату, пользуясь случаем… Но я — Фумагалли, и я не допущу…

— Нет, ты совсем, ну совсем сошел с ума! Кого я могла впустить? Кого я могла спрятать? Ну, иди, ищи?

— Найду — зарежу! Потому что честь Фумагалли…

Они вошли в комнатку Терезины.

Анджело обошел всю каморку, шаря по стенам неверною, дрожащею рукою, заглядывая под диван, под кровать, в шкаф, ощупывая висевшие на стене платья.

— Ну? Ты скоро? — окликнула его Терезина капризным голосом.

— Успеешь…

Она лежала уже на своей постели, закрывшись простынею, но под пологом четко и; соблазнительно рисовались формы ее молодого тела. В предутренней полумгле странно белело лицо и сверкали глаза. И Анджело все казалось, что это не — Терезина, что это — она, та, Мариэтта, из-за которой сегодня он столько страдал, из-за которой в его мозг и в его сердце впивались стальные, острые иглы-лучи луны…

А в окно глядела та же кровавая луна. И тянулись в эту комнату те же острые, колючие иглы-лучи.

Эти иглы плясали, эти иглы крутились, эти иглы звенели, наполняя комнату призрачным светом и призрачными голосами, шептавшими Анджело на ухо, что тут, рядом с ним, женщина, женщина, женщина. Молодая, молодая, молодая. Страстная, страстная, страстная. Мариэтта, Мариэтта, Мариэтта…

Он, тяжело и неровно дыша, сел на кровать Терезины. Он коснулся похолодевшими пальцами ее горячего плеча.

— Где… он?

— Кто? — удивилась Терезина.

— Твой… любовник! Лупи «аргентинец»!

— Ты действительно-таки помешался? — и Терезина презрительно улыбнулась. — Недаром говорят, — у вас в роду все помешанные. Твой дядя, бабушка Наннина…

— Куда ты спрятала… своего любовника!

— Да у меня никогда не было любовника, и не будет! — засмеялась девушка. — Я не Мариэтта! Пойди, спроси у нее, где она их прячет!

— Мариэтта? — забормотал Анджело. — Ты — Мариэтта, Мариэтта! Ты — здесь.

Быстрым движением он сорвал простыню, закрывавшую тело Терезины.

Девушка вскрикнула, вскочила, но Анджело был сильнее ее.

В окно по-прежнему глядела поднявшаяся над морем алая луна, призрачным светом она заливала комнату, а с гор чуть слышно доносился чей-то призывный голос, — и плакал, и пел, и молился.

* * *

В сентябре Анджело Фумагалли судился за ношение оружия без разрешения и за то, что, встретившись с Пиетро, братом «аргентинца» Лупи, выстрелил в него, угрожая:

— Перебью весь ваш проклятый род!

Анджело сидел в тюрьме. Но не долго: разве присяжные не знают, что делается с людьми, когда изнемогает от зноя земля, когда сирокко словно тайным ядом отравляет кровь?

Зимою Анджело вышел из тюрьмы и вернулся домой.

Сказать по правде, возвращаться туда ему не хотелось: что там делать? Ведь дома едва ли не хуже, чем среди чужих. И люди будут надоедать, спрашивая, понравилось ли в тюрьме. И ребятишки будут дразнить, а девушки — сторониться.

Но деваться было некуда, и Анджело Фумагалли вернулся домой.

Там его, в самом деле, встретили не как своего, а как чужого. Хуже даже: так, словно в семью вторгся злой враг.

— Ага! Выпустили-таки! — сказал старший брат, Родольфо.

— А ты думал, будут держать до скончания века? — ответил сердито Анджело.

— Надеюсь, в тюрьме тебя хоть научили не шляться по тавернам, да бить баклуши, да драться, а работать?

— Иди ты туда учиться! — огрызнулся мрачно Анджело — Меня нечего учить! Я, брат, и так — что знаю, то знаю…

— Мало, должно быть, знаешь! — засмеялся Родольфо, и тут же, отвернувшись, как будто не обращая внимания на брата, принялся за работу.

У Родольфо была унаследованная от отца мастерская. Она помещалась в нижнем этаже дома, с выходом в переулок, темный и узкий, но всегда оживленный, всегда шумный, потому что по этому переулку проходили толпы иностранцев в горы, к развалинам дворца какого-то цезаря, и по ней же шли с утра и до ночи на рынок и с рынка горожане.

Мастерская была не из больших: всего две комнаты, а обстановка — самая убогая. Но зато там работало пять подмастерьев и два мальчика, и в заказах никогда не было недостатка, даже зимою, а если бы Родольфо не был идиотом, помешавшимся на работе, алчным, как сатана, он мог бы жить настоящим синьором: только покрикивай на мастеров, раздавай подзатыльники мальчикам, да умей ладить с капризными форестьерами, — а деньги всегда будут. Но Рудольфо — глуп и, главное, жаден: гонится за каждым сольдо, сам гнет спину, работая по целым суткам.

Да, у Родольфо была мастерская, собственная мастерская. Пять подмастерьев, два мальчика. Заказы. Деньги.

Но разве это справедливо?

Отец должен был оставить мастерскую не одному старшему сыну, а обоим… Почему он отдал мастерскую одному Родольфо? Разве Родольфо лучше? Разве и он не был раньше игроком, кутилою? Разве Родольфо не судили в свое время за драки, за буйство, за ношение ножа?

Отец, должно быть, или забыл, что и Родольфо переживал все то же, что переживает Анджело, когда над морем всплывают красные июльские и августовские луны. Или… или перед смертью сошел с ума, как его родной брат, Джованнини, как, сошла с ума бабушка.

Да, нет сомнения, — отец был тогда не в здравом уме: в жилах отца текла отравленная одряхлевшая кровь, настоящая кровь Фумагалли, всегда берущих себе жен только из женщин своего же рода, вот уже триста-четыреста лет.

Родольфо — тоже полусумасшедший, да, полусумасшедший…

Но он женится на какой-нибудь Фумагалли. Конечно, возьмет приданое: никогда и ни один Фумагалли не женился, не взяв приданого. И все Фумагалли — люди с достатком. Только один Анджело обойден, обижен. И они не прочь бы отделаться от него, выжить его, может быть, даже сжить со свету. Они на это способны!

Разве мало темных дел было в семье за эти последние триста-четыреста лет, как Фумагалли живут тут, на острове?

Ого!

Если только покопаться хорошенько…

И, если Родольфо будет задирать голову, с ним придется поговорить, да, поговорить серьезно. Пусть знает, что Анджело — не мальчишка, которого можно пинком ноги сбросить со своей дороги!

Пришла с рынка старуха мать.

Увидев Анджело, понуро сидящего на кресле у окна, она сначала словно испугалась: попятилась, чуть не выронила из рук корзинку с припасами.

— Уже… выпустили тебя? — пробормотала она беззвучно.

Чуть ли не точь-в-точь те слова, которые четверть часа назад произнес и Родольфо.

Странный вопрос: выпустили ли?

Уж, разумеется, он не сбежал из тюрьмы!

Притом, — что за глупость? Разве за такие пустяки, как револьвер в кармане, да выстрел на воздух, никому не причинивший вреда, могут человека держать всю жизнь в тюрьме или запереть его навсегда, как требовал сумасшедший прокурор, в дом умалишенных? Ого!

Если бы суд поступал так, пришлось бы пол Италии держать в тюрьме или желтом доме!

…Почему мать как будто недовольна?

Почему она прощает все Родольфо и ничего — Анджело?

Почему она…

Да, это так: разве она не имела возможности обкрадывать покойника отца?

Наверное, крала, да, крала! И прятала деньги в каком-то тайничке. А когда отец умер, она, должно быть, все деньги положила в банк.

Она говорит, что кроме этого дома, настоящей лачуги, да виноградников, ничего не осталось.

Конечно же, лжет!

Откуда у Родольфо деньги нашлись, когда нужно било расширять мастерскую? Кто подарил Терезине золотые часики и цепочку с жемчужною застежкою? Кто, наконец, истратил почти тысячу лир на похороны Кончеттины, умершей от родов? Очень нужно было устраивать такие пышные похороны! Очень нужно было звать чуть ли не весь город и заставлять идти за гробом Кончеттины городской оркестр, игравший похоронные марши!

Конечно, мать обобрала детей. To есть, разумеется, не всех: с некоторыми она делится уворованными деньгами: с Родольфо, например. Кое-что перепадает и на долю Терезины, хотя Терезина даже не дочь старухи, а только племянница.

Только он, Анджело, — какой-то отщепенец в доме своего отца, в своем родовом гнезде. Как будто Анджело — не Фумагалли, как будто он здесь — совсем, ну совсем чужой. А ведь и он имеет право на свою долю наследства.

Да, он обокраден, ограблен этою подлою шайкою врагов — родных, — он, Анджело, который, может, получше их всех. И почему? Только потому, что он был почти мальчиком, когда умер отец, и не мог отстоять свои права!

Сегодня Анджело все это стало совершенно ясно!

А теперь, когда он пришел домой из тюрьмы, они еще смеются над ним. Но подождите, добрые люди!

— Зайди ко мне. Надо поговорить! — шепнула Терезина, проходя мимо Анджело.

А что? Может быть, Терезина узнала что-нибудь о… деньгах, которые мать украла и спрятала? В сущности, Терезина — славная девочка!

Анджело, встав, поднялся по узкой крутой лестнице в каморку Терезины.

Там они сидели с полчаса вдвоем. Они глядели друг на друга холодными, остеклевшими глазами. Оба избегали глядеть на постель Терезины.

— Знаешь? Я… беременна! — прозвучали чуть слышные слова девушки.

— Вздор! Быть не может! Глупости! — отозвался Анджело.

— Да нет же! Шестой месяц. Уже шестой месяц! — шептала она торопливо, тревожно оглядываясь на дверь, за которою по временам глухо слышались голоса, раздавались звуки шагов.

— Беременна? Ты беременна!

— С той ночи… Помнишь?

На мгновение Анджело показалось, что земля колышется под его стулом, что стены покосились, а потолок как-то перевернулся.

И показалось, что в окно льются не потоки холодного алмазного зимнего света, не лучи спокойного, бесстрастного зимнего солнца, а лучи алой июльской луны. Той самой…

— Беременна? Ты беременна? Лжешь, лжешь, — беззвучно, но тоже торопливо и тревожно, озираясь на дверь и ловя ухом звуки смутно раздающихся там, в столовой, голосов матери и Родольфо, шептал Анджело побелевшими, сразу пересохшими губами.

А сердце, колотясь, говорило: «Правда! Нет, это правда!»

Потом Анджело пробормотал растерянно:

— Но как же это? Так, вдруг… Почему?

Терезина нервно повела плечами.

— Ты… ты делала что-нибудь?

Еще больше потускнел взор девушки. Словно какие-то тени пробежали по ее бледному лицу. Зыбкая дрожь проскользнула по ее членам.

— Ничего… не вышло!.. Теперь поздно. Шестой месяц!

Анджело поднялся. Хлипло и тревожно зазвучал его принужденный, фальшивый смех:

— Ты таскалась с кем-нибудь! Все вы… одинаковы! При чем же я тут? Почему…

— Уйди, негодяй!

Он вышел. Потом вернулся:

— Но ведь ничего не видно, — сказал он неуверенным голосом. — Может быть, ты только хочешь меня испугать? Наконец, ты, может быть, ошиблась?

Терезина, не отвечая, тупо глядела в окно. Лицо ее было бледнее, чем раньше, по поблекшим щекам катились слезинки.

Анджело, стукнув дверью, вышел.

Там, внизу, где стрекотали швейные машины в мастерской Родольфо, где кто-то под звуки быстро крутящегося колеса и снующего в чреве машины стального челнока, под звуки иглы, просекающей жесткую, упругую ткань, пел вполголоса «Видишь? Море так прекрасно!» — там скоро зазвучал раздраженный голос Анджело:

— Хотите избавиться от меня? Сжить меня со света? К дьяволу! Мне и самому тут тошно! Обобрали, ограбили, теперь еще отравите чем-нибудь или в грязную историю запутаете!

Терезина платком отирает слезы, прислушивается.

— Господь с тобою, сыночек! Кто тебя обобрал? — слышен глухой голос старухи-матери.

— Выплатите мне мою долю наследства, и к дьяволу! Уйду в Америку. И там люди живут! — кричит Анджело — По крайней мере, не буду тех мерзостей видеть, что тут совершаются. Пусть все канальи остаются здесь, а я уйду!

— Мадонна видит, сыночек…

— Мадонна? Ха-ха-ха! Никакой нет Мадонны! Ничего нет. Есть только люди канальи, да есть деньги. И я хочу, чтобы мне отдали то, что у меня украли!

— Послушай, брат Анджело! — вмешивается звучный мужской голос. Это, конечно, говорит Родольфо.

— Брат? Теперь я тебе брат? Хо-хо-хо! А в тюрьму брат брату гроша медного не мог прислать? Пачки табаку не мог доставить? А теперь — «брат Анджело»? Хо-хо-хо!..

Терезина опять вытирает уголком платка катящиеся по бледным щекам слезы и тупо глядит в окно невидящими глазами.

…Через неделю Анджело Фумагалли уехал в Америку: ему дали полторы тысячи лир.

Другие уходят только с шифс-картою да полсотнею франков. Но Анджело Фумагалли — не кто-нибудь… Не нищий!

Из Буэнос-Айреса Анджело прислал два письма.

В одном — это было тогда, когда он только что сошел с парохода — он посылал всей своей семье проклятия, говорил, что отряхает прах ног своих и на родных, и на родину.

Родные — собаки, нет, хуже, гораздо хуже собак!

Нет, никогда, ни за что он, Анджело Фумагалли, не унизится до того, чтобы вернуться домой! Никогда, ни за что, хотя бы пришлось на чужбине издыхать с голоду!

Месяца три-четыре спустя пришло второе и последнее письмо. В нем Анджело писал, что и в Америке никого, кроме мерзавцев, нет. Порядочному человеку тут устроиться немыслимо, потому что негодяи устраивают заговоры против честных работников. К тому же тут — странные, крайне странные порядки: могут так, ни с того, ни с сего, забрать совершенно здорового человека и посадить в дом умалишенных. Благо еще, — итальянца сами не хотят держать долго…

Через консула Анджело получил бесплатно обратный билет и возвращается домой. Но, разумеется, как только он вернется, он потребует, чтобы семейные дела были приведены в порядок: он не позволит, чтобы с ним обращались, как с мальчишкой. Будет, довольно! Подурачили его, и достаточно!

Пусть его мать и его брат не лгут и не выворачиваются: верный человек сказал Анджело, что у его матери сорок тысяч франков в банке. Как ни считать, из этих денег на долю Анджело приходится не меньше двенадцати-тринадцати тысяч лир.

Пусть только отдадут ему, Анджело, эти украденные у него деньги и оставят его в покое.

Он купит себе участок земли в Сан-Дженнаро и, может быть, заведет на пьяцце торговлю. Хорошее дело — «эмпориум» — «универсаль-магазин». В Сан-Дженнаро всегда приезжают форестьеры. Они глупы, как бараны, но всегда богаты, и их можно ловко обчищать.

В конце письма была приписка:

— А что, как же поживает кузина Терезина? Неужели она еще не вышла замуж?

* * *

Когда Анджело, в начале августа, добрался домой, его приняли сравнительно радушно: все же не чужой, а свой, из рода Фумагалли.

К тому же он был худ и бледен, казался таким усталым и измученным. И ведь он побывал в Америке! Это чего-нибудь да стоит!

Правда ли, что там есть дома в тридцать этажей? Правда ли, что килограмм картофеля стоит там почти две лиры, а зато большого быка или хорошую лошадь можно купить за сто лир?

Правда ли, что хороших макарон нельзя достать ни в одной таверне?

Старуха-мать сидит рядом с сыном, положив худую, сморщенную руку на его плечо, глядит ему в лицо выцветшими, слезящимися глазами. Слезы текут по морщинистым, пергаментными щекам. Голос старухи дрожит и срывается.

— Но почему ты раньше не написал, сыночек, что тебя обобрали? И потом, что такое случилось? Разве ты… болел? Почему ты был… в больнице?

— Ничего решительно не было! — резко отзывается Анджело. — Просто какой-то сумасшедший наплел на меня, ну и… В Америке это очень просто! Там доктора — сплошь шарлатаны. Надо было заплатить, а я заупрямился. Ну и они засадили. Но я же писал: продержали месяц, видят, что сделали гнусность, и выпустили. Я еще не решил: может быть, через посланника потребую двадцать тысяч вознаграждения. Еще бы! Здорового человека так, ни за что, ни про что, посадить в дом умалишенных… За это можно поплатиться!

— Не волнуйся! Кушай, мальчик! Кушай побольше! — шепчет мать.

— Вообще, глупо уходить на чужбину, когда умному человеку отлично можно устроиться и дома. Стоит только оглядеться вокруг, понять, что такое люди, какая эта мразь!

— Но ты кушай! Может быть, еще курочки кусочек? Две лиры восемьдесят стоит теперь курица-то! Ужас, прямо ужас, как дорого все стало!

— Почему не показывается Терезина? — наконец, произносит нерешительно Анджело.

— Терезина? Да она не у нас! Разве ты не знаешь? Как же, как же! Перебралась к Фортунато. Ведь, когда еще при тебе Кончеттина умерла, остались дети. Фортунато сбился с ног, не зная, как управляться с делами: торговля, хозяйство, дети… Куда же одному мужчине справиться со всем этим? Без женщины никак не обойтись! Ну, он, конечно, собирается жениться. Возьмет, надо полагать, Анджеллину, ту, что была замужем за Эрнесто Фумагалли. Тоже своя. Из нашего рода, не совсем чужая, — Фумагалли. И вдова. Он — вдовец, она — вдова. И у нее есть-таки деньжонки… Одно к одному… Но покуда все же без женщины обойтись невозможно, вот Терезина и поселилась у Фортунато на это время, чтобы присмотреть за детишками, за хозяйством.

Внезапно лицо Анджело побагровело.

Он стукнул по стулу кулаком. Старуха испуганно вздрогнула.

— Что ты, сынок?

— Ха-ха-ха! К Фортунато? Терезина ушла к Фортунато? Девушка в доме вдовца? И этот Фортунато был всегда таким… мерзавцем по отношению к женщинам!

— Что ты, что ты? Опомнись! — забормотала старуха. — Да я же тебе говорю, Фортунато собирается жениться. После Рождества непременно женится!

— Фортунато? Собирается жениться? После Рождества? Ха-ха-ха! Ты слепа, мать? Нет, ты совсем слепа?

— Потом, Терезина же собирается вернуться к нам. Право, сыночек, собирается вернуться! У них уже все условлено с Родольфо. Все налажено…

— У них… все… налажено? Ха-ха-ха!

— Да что с тобою? Опомнись! Конечно, почему же нет? Терезина отлично умеет делать шляпы, может шить блузочки, кофточки, даже пальто для дам. Форестьеры платят хорошие деньги. Терезина с Родольфо могут работать в одной мастерской…

— И спать в одной комнате? Ха-ха-ха!

Старуха, недоумевая и вместе негодуя, поднялась.

— Грех тебе, Анджело! О кузине, которая у нас же в доме и выросла, вам обоим была как родная сестра…

— Нам обоим как родная сестра? Хо-хо-хо!

— Бог знает, что у тебя в голове! Только грех это, большой грех!

Старуха тихо заплакала и смолкла.

Анджело раздраженно, но понижая голос, спросил:

— Нет, но почему же Терезина не вышла замуж за какого-нибудь порядочного человека? А? Почему она… таскается?

Мать не отвечала.

Тогда Анджело уже почти совсем беззвучно задал вопрос:

— А… как ее здоровье?

— Что ей делается? — отозвалась, все еще всхлипывая, мать. — Весною, было, прихворнула немного. Что верно, то верно, — прихворнула. Поехала, знаешь, к Франческе Ватацци, в Неаполь, все было ничего, а там вдруг и прихворнула.

— Серьезно?

— Кто же его разберет, серьезно или нет? Поправилась, — вот и все. Я сама было хотела поехать к ней, но она не пожелала да и Франческа писала, что надобности нет. Должно быть, просто была лихорадка весенняя. Так или иначе, но все-таки недели три-четыре Терезина еле-еле ноги волочила. Боялись мы, как бы у нее чахотка не проявилась. Ходит — шатается. Ни кровинки в лице нет. И все плачет, плачет… Но потом ничего, оправилась, все прошло. А теперь посмотрел бы ты на нее — королева да и только! То была тоненькая, как былиночка, теперь статная, стройная, — прелесть! Да у нас в роду все женщины красивые. Недаром мужчины никого чужих брать в жены не хотят, все на своих же, на Фумагалли, женятся!

— А никто к ней не посватался?

— О, Мадонна! Да если бы она захотела только! Говорю же, писаною красавицею стала! Но она — не ребенок: не хочет первому попавшемуся на шею повеситься. Говорит: я понимаю, что за штука жизнь… Я, говорит, не слепая… Ну и потом, она ведь, сыночек, у Фортунато прижилась…

— Прижилась?

— Ну конечно! И детей полюбила. Особенно самого маленького, того, из-за которого Кончетта померла. Носится с ним, как родная мать со своим первенцем носиться не будет. И Фортунато доволен.

— Фортунато? Ха-ха-ха! Доволен? Ха-ха-ха!

— Постой, сыночек! Я что-то не пойму: почему ты так смеешься? Конечно же, Фортунато доволен! Но когда у Терезины будут собственные дети…

— Ха-ха-ха! Когда у нее будут собственные дети? Когда будут, мама? А их еще не было, мама?

Анджело с проклятьем оттолкнул тарелку, поднялся, постоял мгновение, словно собираясь что-то сказать, потом тяжелыми шагами направился в отведенную ему комнату. У порога он остановился и сказал:

— У меня чертовски начинает болеть голова, мама!

— Я схожу к аптекарю за лекарством. Хочешь?

— Нет, к дьяволу! Я знаю, отчего это: это — луна, ваша проклятая красная луна делает! Вчера я слишком долго глядел на нее, когда она поднималась из-за моря! Вот, как в прошлом году, в это самое время… Но я засну, и все пройдет. Только не говори мне ни единого слова о Терезине, о Родольфо, о Фортунато! Ни о ком! Будет! Я не хочу ничего слышать обо всей этой шайке. Ты одна — родной человек мне. Остальных я презираю и ненавижу. Вот что! Слышишь? О них не хочу ничего слышать!

— Хорошо, сыночек! — покорно ответила старуха.

Анджело ушел в свою комнату, лег на постель, пролежал часа полтора, почти до вечера, а вечером вышел из дому и прошатался, Бог весть где, всю ночь.

На другой день был праздник, и мастерская Родольфо не работала. К вечеру, когда на городской площади уже собирался оркестр музыкантов и столики у кафе все были заняты народом, а на скалах над городом хлопотали любители пиротехники, устраивавшие приспособления для фейерверка, Анджело вошел в мастерскую, где находился один Родольфо.

Окинув брата насмешливым взглядом, Анджело спросил, цедя слова сквозь зубы:

— Ты куда это собираешься? Разрядился, как на свадьбу! Даже цветок просунул в петлицу… К Терезине, что ли, идешь? На свидание? А?

Родольфо молча пожал плечами.

— Городишь глупости! — сказал он через минуту, глядя на себя в зеркало и снимая с рукава сюртука приставшую шерстинку.

Анджело с кривою улыбкою приблизился к нему.

— Слушай, Родольфо! Мне нужно сказать тебе одну вещь! — сказал он.

— Так что же? Говори!

— Но так, чтобы нас никто не слышал, Родольфо!

— Секрет? Опять ерунда какая-нибудь! Да кто же может слышать? Мать ушла, мастеров ни души. В доме только мы с тобою. Говори!

— Это — о Терезине!

Анджело, стоявший так близко от брата, что почти касался его телом, говорил беззвучным шепотом, и Родольфо инстинктивно наклонил голову, чтобы Анджело мог говорить на ухо.

— Слушай, Родольфо! Внимательно слушай! Потому что вещь — страшно важная! — шептал Анджело, дыша порывисто и кладя дрожащую руку на плечо брата. — Видишь ли… В прошлом году, когда, знаешь, дул сирокко, как сегодня, я, знаешь, видел ужасно странную, невероятно странную луну… Ну, словом, она была огромная и вся словно залита кровью…

Грохнул выстрел.

Но дуло револьвера было приставлено так плотно к черепу Родольфо, что звук выстрела был не очень громок. Словно упал утюг со стола на каменную плиту пола.

Не глядя на тело, лежавшее на залитом кровью полу, Анджело подошел к столу, разыскал книгу заказов, вырвал листок и при робком, скудеющем свете умиравшего дня написал четкими, крупными буквами:

— По случаю семейного траура мастерская братьев Родольфо и Анджело Фумагалли закрыта на три дня. Реквием!

Потом он вырвал другой листок и на нем написал:

— По случаю семейного траура бакалейный магазин синьора Фортунато Фумагалли-Бачелли, почившего в мире сего числа, закрыт на три дня. Реквием!

Первый листок он приклеил на дверях мастерской брата. Второй положил в карман. Потом, тщательно заперев двери, ушел по направлению к дому Фортунато. Он должен был отыскать Фортунато и Терезину.

* * *

Когда Анджело Фумагалли судили, он держался совершенно спокойно, с достоинством.

Говорил веско, серьезно, деловито.

«Конечно, я убил брата Родольфо. И ничуть не жалею. Во-первых, они — он и мать — устроили против меня заговор. Они, о, синьоры присяжные заседатели, и вы, синьор президент, и вы, синьор прокурор, они обворовали меня, украв мою долю наследства.

Мало того, — когда я приехал, мать, моя родная мать, хотела отравить меня. Но я, господа судьи, не ребенок! Когда она угощала меня макаронами, я сразу заметил, что там яд. И я стал требовать, чтобы мать съела эти макароны. Вы понимаете? Естественно, она отказалась, господа судьи!

Но это еще не так важно. Знаете, семейные счеты! Может быть, все это мы уладили бы между собою.

Но я не мог простит, я не мог оставить безнаказанным другое преступление, страшное преступление, которое совершил Родольфо. Мне тяжело выносить позор всей семьи Фумагалли, нашей старой семьи, на улицу. Но я не могу молчать. Родольфо был в преступной связи с Терезиною Фумагалли-Арнези. Положим, она не родная сестра, но это почти все равно, господа судьи!

Да, он изнасиловал Терезину!

Спросите ее! Пусть она осмелится отрицать это! Пусть она осмелится отрицать, что от Родольфо она имела ребенка! Спросите ее, куда они — она и Родольфо — дели этого ребенка? Я думаю, если хорошенько поискать, порыться, например, в нашем винограднике… Впрочем, это не мое дело! Я — не ищейка! Я — мститель, но не ищейка! На это есть карабинеры. Пусть они ищут!

За что я стрелял в Фортунато?

Потому что Фортунато Фумагалли-Бачелли — грязная собака! Эта собака опоганила тело моей кузины Терезины!

Скажите, господа судьи, мог ли я не мстить за позор наглого рода?

Да, семья Фумагалли — не графы, не князья, не бароны, но это — старая семья. Мы живем на острове, господа судьи, больше тысячи лет. Когда здесь были еще римские цезари!

Да, я стрелял в Фортунато, говорю я, и очень сожалею, что Фортунато отделался только дыркою в плече. Эту дырку надо было сделать в его черепе или в его сердце.

Кроме того, признаться, я сделал оплошность: если родная мать знает все мерзости, которые творятся вокруг, творятся ее родным сыном и ее племянницею, и молчит, то извините, господа судьи, такая мать уже не мать, а… собака!

И она доказала это: меня, совершенно здорового человека, до суда держали полгода на испытании в доме умалишенных! Хотели сделать сумасшедшим. Но это не удалось!

Должен, между прочим, сказать, что Мадонна справедлива: моя мать хотела сделать меня сумасшедшим, на самом же деле сумасшедшая-то она. Я в этом убедился еще прошлым летом. Еще тогда я заметил, что моя мать помешана…

Да, господа судьи, я сделал то, что был должен сделать и что мог: я отомстил негодяям, опозорившим нашу семью и наш род!»

То, что говорил Анджело, для него было полной правдой. Он не сомневался, что мать и брат были в заговоре против него, что они обокрали его и хотели сжить со света; он не сомневался, что Фортунато и Терезина беспощадно насмеялись над ним и жестоко оскорбили его… Он был уверен, что мстил за себя и за честь своей семьи…

Да и могут ли иначе чувствовать люди, которые переживают душные ночи, когда вся земля изнемогает в сладострастной истоме и от не остывших каменных громад, от леса, от водяной глади струится зной; когда воздух весь насыщен этим зноем и наполнен сухим голубоватым туманом; когда над морем всходит огромная луна, такая алая, словно она только что искупалась в крови, роняет тяжелые, медленно стекающие, загорающиеся в воде, как рубины, капли, и протягивает с неба мириады тонких, острых, колючих игл-лучей, больно вонзающихся в мозг и в сердце всех тех, кому в жизни тяжело, и отравляющих им кровь тайным смертельным ядом…

М. К. Первухин
«Русская мысль» № 8, 1912 г.