Евгений Чириков «Сказка»

Венок на могилу дорогой матери…

Бесконечной извивающейся лентою убегает дорога жизни назад, золотясь в красном зареве солнечного заката, и пропадает в голубых сумерках прошлого… Еще далека ночь, и сверкают на солнышке, как кресты храмов, яркие пятна пережитого. Причудливо толпятся там румяные и золотые облака, поднимаются фиолетовые замки, текут серебряные реки, пламенеет розовое озеро с белыми лебедями…

Позади остались все сказки жизни!..

Все сказки моей жизни связаны с Волгой. Это мой огонек, у которого я люблю отдохнуть, посидеть, погреть усталую душу воспоминаниями и погрустить в розовых сумерках ласкового заката…

После долгой бессмысленной сутолоки и суматохи большого города, где, как в гигантском каменном котле вечно вывариваются человеческий мозг, нервы и мускулы, где, как на пожарище, в бессилии мечутся, давя и не понимая друг друга, люди, где вечно, как на базаре, они стараются перекричать и обмануть друг друга, — хорошо вдруг вырваться из этого ада, проспать двое суток в вагоне, под грохот колес, лязг цепей и позванивание станционных колоколов, и проснуться вдруг на берегах Волги!..

Прощайте ради Бога!..

Ухожу от вас я в горы,
Где живут простые люди,
Где свободный веет ветер,
Где дышат свободней груди!..

Дышишь и не надышишься, смотришь и не насмотришься… Тихий румяно-золотистый вечер упал на горы и на воду. С берегов наносит то сосной, то сочной травой и луговыми цветами… Бежит за пароходом трепетная дорога и качает на своей волне быстро убегающую назад лодку. Над кормовой мачтою застыла белая черноглазая чайка с поджатыми красными лапками. Синий дымок уже закурился на лениво проплывающих мимо плотах…

Эхо берегов возвращает глухой и мягкий, успокаивающий стук пароходных колес; откуда-то снизу слышен говорок на «о» и обрывок тоскливой русской песни, вытягиваемой сиплым тенорком замухрысчатого мужичонки; где-то побрякивает чайная посуда. Тянет перегретым паром и машинным маслом. Слабо вздрагивает весь пароход и баюкает, баюкает жалобный скрип рулевой цепи…

В юности любил сидеть на носу, теперь люблю — на корме.

Сидишь, смотришь на убегающие горы, на румяную воду, на чайку над мачтой, лениво пошевеливающую расправленными крыльями, и, как кот на весеннем солнышке, щуришь глаза и прислушиваешься к колыханию тихой, грустной радости в приголубленной душе… Когда-то все это уже было… Точь-в-точь также: и стук колес, и «говорок», и белая чайка, и тоскливая песенка… Когда?.. Очень давно, когда был юн и любил смотреть только вперед… Слишком близко, слишком ярко встает это «когда-то».

Сидишь, щуришь глаза и прислушиваешься к своей душе… Исчезает время, сливается настоящее с прошлым… Какой это радостью горит душа? Почему так ясно и спокойно в ней отражается Волга, румяные облака, белая чайка, зеленые горы, тоскливая песенка?

Может быть, я гимназист и еду, после выдержанных экзаменов, в маленький приволжский городок к милой матери? Может быть, она вовсе не умерла, а по-прежнему со стойкостью переносит семейную катастрофу и бьется изо всех сил, взвалив себе на плечи заботы отца? Может быть, она все еще служит «тапершей» в маленьком клубе и за 25 рублей в месяц играет с вечера до рассвета польки, кадрили и вальсы, под которые танцует местная интеллигенция… Вот я приеду к ней, отыщу урок и помогу ей тянуть горе…

Может быть, я студент первого курса и возвращаюсь в университет с трепетной мыслью не столько о науке, сколько о встрече с любимой девушкой после летней разлуки… Может быть, эта музыка на душе звучит от скорого свиданья с «любовью» в коричневом платьице и в белом фартуке? Ведь дело у нас давно решено: мы уже испытали трепет первого стыдливого поцелуя и, обжегшись, поклялись друг другу в верности!..

Исчезло время, настоящее слилось с прошлым… Жива милая мать, и не изменяла «любовь» своей клятве…

Загудел протяжно свисток парохода, эхом перекатился в прибрежных горах и круто повернул круглую корму, закачавшись на своих волнах. Отстала белая чайка и, встряхнув крыльями, стала кувыркаться в розоватой и золотистой пене. Поползли зеленые горы и стали придвигаться к пароходу; звонко заговорила песчаная отмель с набегающей волною…

Грохнули сходни… Уездный городок С-ей!..

Беловатые известковые горы, поросшие скудной травкой. Залив меж двух вдающихся в Волгу мысов. Несколько домиков выползли на берег к пристаням и наивно смотрят на проезжающих. Вдали притаилась кучка серых и зеленых крыш, и над ними поднялись две колокольни; на косогоре — часовенка, окруженная старыми грустными березами, а на березах — множество вороньих гнезд. У лавочки со съестными припасами стоит баба и плюется шелухою подсолнечных семечек. На телеграфной проволоке бессильно болтается бумажный змей с мочалкой. Лениво позванивают колокольчики под дугой кого-то ожидающей пары почтовых лошадок. Флегматичный археологический будочник стоит на пристани для порядка, который никем, ничем и никогда здесь не нарушается; несколько барышень в испачканных глиною калошах, в старомодных шляпах, с зонтиками, с томительным призывом посматривают на проезжих мужчин… Вон неизбежный батюшка с узлом и котомками!.. Какой-то господин в поддевке и дворянской фуражке.

— Груз есть? — кричит капитан с мостика.

— Три сотни лаптей! Больше ничего… А выгрузка будет?

— Нет. Пассажиры есть?

— Есть! Есть! — испуганно кричит батюшка и торопливо прощается с многочисленными родственниками.

— Кланяйтесь от нас Казани! — просят батюшку барышни.

— Буду кланяться…

— На будущий год мы непременно поедем в Казань!

Бедные барышни! Они, как чеховские «сестры» о Москве, мечтают целые годы о Казани…

Нечего погружать. Нечего выгружать… Торопится пароход дальше… Батюшка нырнул под крышу трапа, и с достоинством погрузился господин в дворянской фуражке. Вот он вышел на верхнюю палубу:

— Передай барыне, чтобы к моему приезду сварила апельсинового варенья! — кричит он на конторку.

— Слушаю-с! — отвечает будочник и поднимает тяжелую руку к голове.

Черный дым пополз из трубы парохода на горы, на минуту спрятал бабу, грызущую подсолнечные семечки, и густым облаком повис над городком… Вот сейчас отделится пароход от конторки и убежит в золотисто-синий туман речных далей. А скучающие барышни будут долго провожать его грустными взорами и потом медленно поплетутся домой, увязая в глине; почтовая пара лениво поползет на гору, и долго в тишине и безмятежности вечера будут булькать малиновые колокольчики и каркать вороны на косогоре, кружась над старыми умирающими березами…

Все так же, как двадцать пять лет тому назад. Так же искательно смотрят на проходящие пароходы барышни, так же тщетно ждет кого-то и не может дождаться пара позванивающих колокольчиками лошадок, так же неугомонно кричит ворона на березах… Даже и баба, стоящая у лавочки, знакома: кажется, что эта та самая баба, которая стояла здесь и грызла семечки двадцать пять лет тому назад!..

Почему же тревожно бьется сердце, а глаза жадно ищут чего-то в этой пустыне? Отчего взор с любовью и теплотой скользит по горам, по наивным домикам с палисадниками, по скучающим барышням, по косогору с часовней, по старым березам?.. Почему и грусть, и радость, и тревога?..

Что-то воскресло из пепла времени… Где-то там, среди серых и зеленых крыш, есть дом, в котором спрятался кусочек моей юности…

Мерно стучит пароход колесами и скользит по зеркалу вод, оставляя позади горстку домиков с садами, с двумя колокольнями, с дубовым леском на горах… Еще слышно, как каркают вороны…

Вон там, на горе, под дубняком, я плакал и лелеял мысль о самоубийстве… Около меня сидела мать и, нежно поглаживая мою голову, утешала:

— Надо жить… Все пройдет, все!.. И опять будешь любить, и опять будешь думать, что это — в последний раз…

— Нет, мама… Все кончено… Я так люблю ее, так люблю… Я не могу жить…

— А меня ты любишь?.. Ведь любишь ты меня?..

Мать наклоняется. Я слышу, как теплая слеза из ее глаз падает мне на щеку…

— Да, да, конечно!..

И, обнявшись, мы оба плачем…

Далеко уже остался городок, а я все смотрю и ищу чего-то взорами… Исчезает длинный ряд лет… Выплывают из тумана прошлого воспоминания… Исчезает время… Нет у меня седины в голове и нет усталости от жизни… Жива мать, и я опять студент первого курса и впервые люблю…

Я сижу на корме, сомкнув глаза, и слушаю, как Волга рассказывает мне одну из сказок жизни…


Любил я долго и упорно, с шестого класса гимназии. Три года вздохов, придуманных случайных встреч, бесконечных томлений в ожидании встречи и при встрече, три года робких, застывающих на устах намеков на свое страдание, то надежд, то сомнений, то бесконечной радости от ласкового взгляда, от рукопожатия, то бездны отчаяния от равнодушия…

Три года — много времени: я победил!.. В восьмом классе гимназии я уже имел очевидные доказательства, что мои труды не пропали даром: Нина сама искала встреч со мною и не огорчала меня более холодным равнодушием… Я каждый день собирался сказать «все», но не умел и сердился на себя за малодушие… И вот прошел еще год, и всякие недоразумения окончились…

Нина хворала воспалением легких. Мы долго не видались. Был Великий пост. Я неустанно бродил мимо дома, где жила моя возлюбленная, слушал протяжный перезвон великопостных колоколов и с грызущей сердце тоскою смотрел на окна второго этажа, где мне чудилась притаившаяся смерть, готовая унести мою «любовь» в коричневом платьице, в белом фартуке, с бархаткой в темно-русых волосах… Ах, этот звон великопостных колоколов! Он до сих пор стоит в моих ушах. Он рисовал мне трагический конец моего счастья: чудился похоронный перезвон при выносе покойника…

А весна была ранняя. Солнце грело спину; по улицам весело бежали мутные потоки, и со звоном падали с карнизов и водосточных труб ледяные сосульки; на ночь холодок сковывал мелкие ручейки, но большие потоки всю ночь звенели и ворковали, как рано поутру — голуби… Однажды под вечер я, по обыкновению, бродил около милого и страшного теперь дома с загадочно смотрящими на меня окнами. Смотрю — с крыльца идет гимназист… Гимназист этот имел для меня совсем особое значение: он был братом Нины. Милый гимназист! Бог знает, как зовут его, да и не в этом дело…

— Здравствуй!

Поговорил для отвода глаз о науках, а потом и к делу:

— Что, как здоровье сестры?..

— Поправляется. Она уже ходит и читает и даже немного играет на рояли…

Милый гимназист! Я готов был раздавить его в своих объятиях…

— Передай ей, что студент…

— Да вы зайдите сами… Она обрадуется. Ей скучно. У нас все ушли говеть…

Ах, как хорошо, что люди говеют!.. Славные люди!..

— Я зашел бы, да, пожалуй, неудобно…

— Очень удобно. Она ведь одетая!..

Какой милый гимназист и какой счастливый случай!.. Я ослабел от радости при одной мысли, что могу сейчас же увидать Нину.

— Спроси, желает ли она…

Гимназист весело застучал каблуками по лестнице, а я поднимался с достоинством, хотя ноги у меня дрожали и стучало в висках, а лицо пылало огнем. Я чувствовал, что в моей жизни совершается что-то огромное, имеющее значение для всей вселенной… С великим трепетом я снял шляпу и перешагнул мой Рубикон. Жду. Секунды равны минутам. Зал кажется храмом: он полон благоговейным молчанием; в гостиной полумрак… Где-то там сокрыто мое «святая святых». Я мог бы здесь упасть на колени и молиться, и плакать, биться головой о паркетный пол…

Вздрогнул: как далекая свирель в лесном сумраке, донесся и знакомый, и незнакомый девичий голос. Ах, это была небесная музыка! Если когда-нибудь говорили с людьми ангелы, то именно так они должны были говорить… От этого голоса зазвучали в моем сердце все струны: радости, умиления и непонятной грусти… Я не расслышал слов, но все равно, слова были не нужны…

— Идите! Она зовет!.. — скороговоркой произнес гимназист и пробежал мимо, махнув рукой на гостиную…

Погладив себя по голове, я с благоговейным страхом вхожу в гостиную. В дверях, в раме тяжелых портьер, стоит стройная девушка в коричневой юбке и белой кофточке, прикрытой мягким и легким пуховым платком… Вы не можете себе представить, как мягок и как ласково-нежен был этот счастливый платок! От него лучилась какая-то особенная сила, а прикосновение к нему вызывало в душе гармонию греха и святости… Она похудела и побледнела, а глаза ее на матовом лице казались чрезмерно большими, а выражение этих глаз, широко раскрытых мне навстречу, до сих пор стоит в моей памяти: радость и испуг, ожидание и вопрос…

— Как давно я вас не видала!.. Вы изменились…

Она протянула мне прятавшуюся под пуховым платком руку и продолжала испытующе смотреть.

Я взял эту руку, горячую, сухую, еще бессильную, и мне не хотелось выпускать ее. У меня родилась мысль покрыть эту бессильную руку бесчисленными поцелуями… Но рука вздрогнула, словно угадала мою мысль…

— Милая рука!.. — прошептал я, выпуская ее из своей…

Нина покраснела, опустила глаза и тихо сказала:

— Вы не переменились?.. А мне говорили, что… Садитесь!

Я сел рядом, и большой пуховый платок, касаясь моей руки, кружил мне голову и ласкал меня лучами женственности… О чем мы говорили? Не помню, не знаю. Все это было незначительно и неважно. Но дрожали голоса, ласкали друг друга глаза и улыбки, — пугливые улыбки и пугливые глаза…

В сорок лет мы начинаем видеть в таких моментах нечто комическое… Почему?.. Разве в зрелой любви есть столько чистоты и столько счастья, как в юношеской?.. Присядьте у «огонька» своих воспоминаний и попробуйте воскресить эту «комическую любовь»… По красоте и силе переживаний в этой «комической любви» больше трагедии и больше поэзии, чем в зрелых романах.

— Вы боялись, что я умру?..

— Зачем вы об этом спрашиваете?.. Не надо… Вы сами знаете…

Я встал и начал ходить. Нина сидела в кресле, опустив голову…

— Вы… хотите что-то сказать мне? — чуть слышно сказала Нина и закрыла лицо руками.

Я промолчал. Подошел к креслу, постоял и вдруг наклонился к темно-русой голове и потонул в ней своими губами.

— Да? — шепчу я, целуя волосы и опьяняясь их запахом и лаской.

— Да, — чуть слышно отвечает девичий голос.

Я склонился ниже и коснулся губами пылающей щеки. Что это? Слезы? Да, слезы. Нина плакала.

— О чем? Голубка моя? О чем же?..

— Не знаю…

Откинулась голова; лицо пылает; глаза закрыты и из-под ресниц скачут крупные, крупные слезы. А на губах улыбка.

О чем говорить? О чем спрашивать друг друга?

Дрожащие губы коснулись друг друга, и исчезло сознание времени, пространства, места. Исчезли философские парадоксы и осталась одна вечная неразгаданная загадка любви, на мгновение делающая человека Богом…

Звонок. Опомнились. Увидали, что есть гостиная, есть часы, есть за окнами грустный вечер приближающейся весны. А главное, — что есть на свете тетка…

— Ты уже пришла, тетя?

— Пришла…

Тетка покашляла, посмотрела на меня, смущенно стоявшего в отдалении.

— Гостей принимаешь?.. Не рано ли тебе?.. Ты еще очень слаба…

— Нет, я не устала…

— Да ты что? Плакала что ли?..

Нина вскочила и выбежала из гостиной…

Тетка посмотрела на меня.

— Вы ее чем-нибудь расстроили, молодой человек?..

Я?.. Глупая тетка!.. Я за каждую слезинку этой девушки готов был отдать свою жизнь…

Тетка озабоченно вышла.

Я постоял у окна, потом взял свою шляпу и на цыпочках вышел из храма…

С этого дня я ходил в тумане из сладких грез и сновидений и не знал человека на земле, который был бы так беспредельно счастлив…

Ах, эти грустные предвестники весны, золотистые прозрачные вечера и предрассветные зори! О чем-то несбыточном тоскует земля и небо, словно знают уже, что весна, как юность, быстро улетит, что повянут фиалки, пропадут ландыши, отцветет лиловая и белая сирень…

Теперь, когда все ярко осветил первый стыдливый поцелуй и сладостные слезы счастья, — невыносимо тяжелы были в разлуке грустные весенние вечера, румяно-золотистые, звонкие и прозрачные… Опять хождение около дома, загадочные окна, в которых вспыхивает огненный отблеск вечерних зорь, опять томительное ожидание уже трепещущих уст, отравленных сладким ядом счастья… Как полузабытый сон, вечно тревожил мою память этот первый поцелуй и гнал меня на улицу, к дому, к окнам, за которыми пряталось мое счастье. Истомленный, я приходил домой и, не зажигая огня, ложился и, закрыв глаза, грезил…

— Да?

— Да… — шептал я, в тысячный раз переживая мгновение.

Стихала улица, затихало все в доме. Тянулась коротенькая ночь. Я не знал, спал я или нет по ночам, но на рассвете я выходил во двор и прислушивался к предрассветной тишине… Что-то творилось на земле и на небе особенное, имеющее какую-то таинственную связь с моей любовью. Все было значительно. Все не так, как было до поцелуя… Я глубоко схоронил мою тайну от людей, но я чувствовал, что ее знает вечерний вечер и утренняя заря… О, какое счастье, закинув голову, смотреть, как зеленеет и пламенеет небо, как золотится румяное облако и как вспыхивает радость солнца над спящим еще городом! Поднимайся выше, солнце, и облей своей бодрой радостью окно моей любви!.. Скажи, солнце, что я бодрствую и не перестаю благословлять сон ее… Скажи своими лучами прямо в сердце, но, пожалуйста, не разбуди! Пусть она спит и во сне улыбается так, как она улыбалась мне в тот вечер…

Сладкие страдания! Великая радость в великой печали!..

О, если бы увидать хотя того гимназиста, который живет с ней под одной кровлей, каждый день ее видит, слышит ее голос!..

Он учится в первой гимназии. Какая это отличная гимназия! Вот я хожу около нее и полон симпатии к дому, из которого должен выйти мой гимназист…

— Послушай, Коля!

— Ах! Это вы… У нас сегодня не было одного урока: умер учитель латинского! — радостно сообщает Коля.

— Неужели умер?

— Ей-Богу…

— Жалко… — говорю я; а Коля удивляется:

— А вам-то что?.. И завтра одного урока не будет!..

— Ну а как сестра?

— Так… Скоро ей позволят гулять… Она уже гуляла по двору…

— Зайди ко мне: я пошлю ей книгу!

— А где вы живете?.. Нина спрашивала, а я не знал…

— Недалеко…

— Она вам послала письмо в университет!..

— Неужели?.. Ну, пока до свиданья! Я очень тороплюсь. Кланяйся тетке и сестре…

Университет! Я только теперь вспомнил, что есть на свете университет. Как это хорошо! Необходимо сейчас же в университет… Надо на извозчике. Кстати, возьму там лекции по философии права… Есть ли деньги? Ага, двугривенный есть…

— Извозчик! В университет!

Едва ли когда-нибудь в жизни я ездил с такой важностью на извозчике. Колеса гремели очень громко, копыта лошади сверкали подковами и ветер гнул поля моей шляпы… Вот он — родной университет! Выскочил, сунул извозчику двугривенный и почти вбежал в вестибюль. Жадно ищу за решеткой письмо… Нет! Где же?.. Вздрогнул и душой, и телом: вот оно!.. Маленькое такое, а внутри много-много, больше, чем во всех письмах, которых здесь выставлено великое множество…

«Приходи вечером к памятнику…

Я тоскую по тебе дни и ночи».

Две строки, без подписи, на сиреневой бумаге… Я отвернулся в угол, поцеловал бумагу и, как вор, торопливо спрятал ее в карман… Мне захотелось смеяться, поцеловать университетского сторожа, обнять облупившуюся статую Сократа. «Я тоскую по тебе дни и ночи!» — повторял я и радостно смеялся… Может быть, мы оба в один час смотрели на пламень утренних зорь? Да, непременно. Я это чувствовал и потому меня тянуло небо… К памятнику? К какому памятнику? Ах да, к Державину! В городе только один памятник Державину… Сколько раз я проходил мимо Державина и не удостаивал его своим вниманием, а теперь…

Какой-то местный поэт воспел этот памятник в стихах:

На камне, весь вылит из бронзы,
Великий Державин сидит,
На крышу почтовой конторы
Задумчиво старец глядит!

Я декламировал эти патриотические стихи и смеялся… Один из товарищей спросил, почему я весел.

— А вот послушай стихи про памятник Державину!

И я декламировал снова. Все смеялись. Я тоже. А бумага сиреневого цвета, словно живая, шевелилась в моем кармане и рука тянулась к ней…

Поэт Державин! Теперь ты колоссом встал предо мною среди всех писателей русской литературы! Едва ли, не говоря уже о современниках наших, кто-нибудь из твоих современников любил тебя так, как теперь любил тебя я!

Я очень любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, Щедрина, но не хотел теперь никаких памятников, кроме Державина…

И первым делом моим, после письма на сиреневой бумажке, было отправиться к Державину…

Раньше я мельком взглядывал на чугунное изваяние поэта. Теперь я изучал его детально со всех четырех сторон. Осмотрюсь кругом и затем на Державина с одной стороны; опять осмотрюсь вокруг и снова на Державина с другой стороны. Осмотрев все четыре стороны, я, за неимением пятой, сажусь на лавочку под поэтом… Посижу и снова начинаю осмотр… Идет час, другой, третий. Державин сидит на камне и глядит на крышу почтовой конторы, а я на зеленой изрезанной вензелями лавочке и гляжу на прохожих, главным образом, конечно, женщин…

— Ты, брат, что тут?.. Не в сторожа ли к памятнику определился?!.

— Сижу.

— Вижу, что сидишь, только больно уж упорно сидишь. Часов в пять приходил — сидишь, а теперь восемь, а ты все сидишь!..

Я терялся в догадках. Смутно встала в голове тетка… Конечно, она помешала… Тоскует дни и ночи, — во что бы то ни стало, пришла бы… А, может быть, есть еще какой-нибудь памятник?

— Мало здесь памятников, — жаловался я надоедливому товарищу. — Единственный — Державину…

— Есть еще один!..

— Что ты? Какой?! Нет больше!..

— Математику Лобачевскому…

— Где? Какому такому Лобачевскому? Зачем?

— Математику. Известному…

Я так рассердился на Лобачевского, что готов был разрушить его памятник… Наскоро отделался от спутника и помчался к Лобачевскому… Но вечер уже совершенно померк. На небе уже задрожали первые звезды, кое-где по окнам — желтые и красноватые огни…

Никого не видать у Лобачевского. Совсем неизвестный. А главное — стоит очень неудобно: маленькая площадь, кругом окна и тротуары, нет лавочек. Прошелся, посидел на тротуарном столбике и тоскливо ушел, полный отчаяния… У фонаря перечитал письмо. «Приходи к памятнику»… Когда? К какому? Ни дня ни часа… Не видно, когда написано письмо… Проклятые почтальоны даже не потрудились хорошенько поставить штемпель…

Два дня я бродил от Державина к Лобачевскому и от Лобачевского к Державину. Посижу, пригорюнившись, на лавочке около поэта, покурю, порисую тростью на песке замысловатые фигуры, — и перекочевываю к математику. Ни один поэт и ни один ученый не имели в истории такого преданного их памяти почитателя. Даже ближайшие постовые стали смутно беспокоиться, поглядывая на мое неутомимое изучение памятников.

— Вы, господин, нездешний, что ли?

— Да.

— Это г. Державин!.. Вы вчера осматривали его… Я вас очень хорошо запомнил…

Еще бы не запомнить!..

— Однако, ты — наблюдательный!..

— Для этого поставлены… Народ у нас подлый… Не только всю лавочку изрезали, а даже нехорошие слова мелом на памятнике пишут…

На Страстной неделе обегал все храмы. Была смутная надежда где-нибудь встретить Нину.

— Господи, Владыко живота моего!.. — кротко провозглашал священник в черной рясе с серебряными крестами.

Народ валился на колени, наполняя храм сокрушенными вздохами, а я пользовался моментом и проворно осматривал все закоулки. Стоя это было очень удобно… У Спаса поймал гимназиста Колю:

— Говеешь?

— Да.

— А сестра?

— Она скоро уезжает в Крым на поправку.

— С кем?

— С теткой.

— Выйдет из гимназии?

— Да. Доктора не велели. Она простудилась… Пошла куда-то до самого вечера, озябла… А вернулась — плакала все…

— Когда — это?.. Давно?..

— На прошлой неделе…

Так вот она, разгадка всех сомнений: милая, она ждала меня у памятника Лобачевскому, а я ждал ее около Державина!..

Невероятной злобой пропитался я тогда к Державину, а теперь, когда судьба случайно загонит меня в Казань и я прохожу мимо памятника, я невольно останавливаюсь, смотрю и сижу около него… Больше двадцати лет прошло, а все так же, не изменяя позы, сидит, пригорюнившись, Державин и смотрит на крышу почтовой конторы. Сижу около Державина, и мне кажется, что я сижу около памятника, воздвигнутого на могиле моей далекой юности…

— Когда она уезжает в Крым?

— Дня через два… С первым пароходом…

— Скажи ей, что я на прошлой неделе осматривал памятник Державина до темноты!.. Державина, а не Лобачевского!

— А ей это зачем?..

— Ты только передай… Державина! Постой-ка!

— Ну!

— Тебе, вероятно, нужен репетитор? Провалишься из латинского!

— Нет, я сам…

— А то приходи ко мне, позанимаемся… Могу и я к вам…

Я объяснил, где я живу. Теперь я переехал. Пять минут ходу. Из моего окна видно трубу их дома…

Ничто не помогало. Я смотрел из окна на трубу милого дома и шептал: «Милая, милая! Если б ты только знала, как я тоскую! Как я тоскую!» По утрам под моим окном ворковали голуби. Я чувствовал нежность к этим голубям, кормил их хлебом и шептал:

— Милые голуби! Будьте счастливы! Будьте счастливы!

Усиленно дежурил я около милого дома. Не выйдет ли моя кареглазая, темно-русая голубка?.. Хоть бы один, только один раз увидать ее перед долгою разлукой!

На второй день Пасхи это исполнилось. Проходя мимо милого дома, я увидал у крыльца его извозчика, нагруженного дорожными вещами… Уезжает!

— Куда везешь?

— На пароход.

Так и есть!.. Заныло сердце. Хотелось заплакать… А церковные колокола гудят, гудят радостно и торжественно. И все прохожие веселы и приветливы… Хожу несколько шагов от крыльца вправо и несколько шагов от крыльца влево. Вот выскочила на крыльцо расфранченная горничная с картонкой, а вот тетка, а вот и она, моя любовь, мое страданье и моя радость!.. На ней новая весенняя шляпка с васильками, голубенькая вуалетка! Боже, она неузнаваема: она совсем выросла и сделалась еще прекрасней… Садятся на извозчика… Ускорил шаги… Снял шапку… Погоди, извозчик!.. Поехали…

— Христос воскресе!..

Нина обернулась, узнала, закивала головкой и крикнула:

— Воистину, воистину! Прощайте!..

Что-то сказала ей тетка, и больше Нина не оборачивалась. Она незаметно махнула мне белым платочком, и пролетка исчезла за углом…

А я так и остался у крыльца.

— Уехали! — сказал я горничной, которая продолжала стоять на крыльце и кокетничать с праздничной улицей…

— Уехали!.. Что это?.. Никак барышня уронила?.. Так и есть…

Горничная нагнулась и подняла перчатку…

— Отдайте мне эту перчатку!..

— А что вам в ней?..

— Надо… Пожалуйста!..

— На память разве?.. А то — что в ней, в одной…

— Да, на память… Пожалуйста!..

— На-те!.. Вижу уж, в чем тут дело… Пользуйтесь!..

Она бросила мне маленькую перчатку, бледно-коричневую, с худым пальчиком, и скрылась. Щелкнул замок двери… А около крыльца еще виден след извозчичьей пролетки… Земля сырая: вот он, след!.. Уехала… Нет ее, нет, нет!.. Бледно-коричневая перчатка… Худой пальчик… Какой смешной, милый пальчик!.. Она уже несколько раз его зашивала, а он все рвется… В этой перчатке пряталась маленькая ручка, милая ручка… Когда-нибудь я еще буду держать ее и целовать, без конца целовать… Ведь она моя?..

Ах, зачем так весело и громко трезвонят на всех колокольнях?!. Она уехала…

Невыразимой пустотой веяло на меня от домов с выставленными рамами окон, от веселых людных улиц, от каждого крыльца, от безоблачного синего неба. И когда я пришел домой и увидал под окном двух нахохлившихся голубей, я опустил голову на подоконник и тихо, и сладко заплакал…

Больше я никогда не видал своей «любви» в коричневом платьице и белом фартучке… Никогда!..

Может быть, я когда-нибудь встречу ее?.. Не надо… Пусть стоит в памяти яркое весеннее утро, звон пасхальных колоколов и пролетка, увозящая мою Нину в невозвратное! Пусть мелькает белый платочек, тайно посылающий мне последний привет!..

Так лучше!..


Ночь темная, безлунная. Только звезды ярко горят в темно-синем небе и вздрагивают фосфорическими огоньками в двух расходящихся дорогах за кормой парохода… Слева громоздятся темные силуэты гор; в ущельях стучит эхо пароходных колес, ветерок приносит обрывки соловьиных песен… Теплая ночь, мягкая, ласковая, с нежными дуновениями, с весенними тайнами во мраке… Беспокоит и душу, и тело темная ночь с звездным небом… Обрывки соловьиных песен в темно-синем мраке!.. Дрожащие любопытные звезды на синем бархатном ковре небес!.. Теплый ласковый ветерок с гор, напитанный любовным дыханием распустившихся цветов!.. — Вы полны полузабытых сказок, затерянных в долгой дороге жизни…

Огонек на мачте; красный и зеленый отблески кожуховых фонарей по бокам; электрическая лампа на корме; два-три светлых окна в каютах… На балконе таинственный полумрак. Одинокий кто-то неустанно шагает вокруг, и ветерок треплет ему волосы… А во тьме на уединенных лавочках смутно шевелятся притаившиеся в тишине молчаливые фигуры… Как когда-то голуби под моим окном, сидят, нахохлившись, парочки и перестают шевелиться, когда проходишь мимо… Боятся одинокого, меряющего палубу неустанными шагами… Лучше бы ему уйти в каюту и лечь спать… А звезд не боятся: жмутся друг к другу, и, глядя на них, шепчутся о чем-то… О чем?.. Спроси, одинокий, у синего мрака весенней ночи, у любопытных звезд!.. Мягко, глухо звучит через стены пианино. Кто-то играет в рубке шопеновский ноктюрн… Удивительно нежны эти минорные стоны музыки, улетающие в синий мрак ночи и там заглушаемые тоскующим соловьем!..

Тоскует о чем-то несбыточном темно-синяя ночь… А одинокий все ходит, ходит, ходит…

Е. Н. Чириков
Сборник рассказов «Цветы воспоминаний», 1913 г.