Николай Брешко-Брешковский «Его мадонна»
1
Куранов приехал утром. В гостинице «Бристоль», — она считалась первой здесь, — он занял номер из двух комнат, с окнами на площадь. И, приводя себя в порядок, умываясь, вытирая докрасна могучую шею мохнатым полотенцем, с любопытством, профессиональным любопытством художника, рассматривал серую громаду собора, высившуюся посредине площади.
— Так вот где мне придется писать!
Наметанный глаз Куранова не оставил от собора камня на камне, в смысле архитектурной художественности, цельности впечатления. Какая-то окрошка. Словно не город в лице его лучших, казалось бы, представителей ведал постройкой, а взбалмошный самодур-купец. Портал, чуть ли не целиком скраденный у венецианского Сан-Марко — такой крохотный, никудышный, и так давит его скучный массивный корпус. И что за безвкусица в этом вавилонском смешении стилей! Витые арабские колонки чередуются с барельефами якобы древнерусского стиля. Что-то громоздкое, тяжелое в куполах. Словно исполинские, несуразные шлемы скифских варваров. Колокольня — русско-мавританской складки. И стоит она как-то неприветно, на юру, сама по себе.
Когда он оделся и вышел, в весеннем костюме и серой широкополой шляпе, он производил впечатление заграничного человека. Куранов приехал в этот город прямо из Италии, и — это всегда бывает с русскими людьми — какой-то неуловимый налет особенного легкого европейского изящества еще оставался на нем. Острая бородка была подстрижена тщательно, — не стригут в России такой манерой. Желтые башмаки на толстых подошвах. Лицо же — скуластое, широкое, скорее выразительное, чем красивое, с крупными чертами. От него веяло здоровьем и силой, напоминало сына равнинных губерний. Да и в самом деле Куранов был родом орловец, плечистый, грудастый, крупный. В академии товарищи называли его «Аписом». Это было давно, во дни ранней молодости. К тридцати пяти годам за картину «Калигула в Вайях» он получил академика. Теперь он — видный художник с именем. Теперь ему шел сорок седьмой, но румянец свежих, чисто подбритых щек говорил о мощной, бунтующей молодости. Куранов приехал в этот город, как «гастролер». Комитет постройки собора пригласил известного художника на выгодных для него условиях, чтобы он написал две иконы, вернее — две картины религиозного содержания. Куранов, с его именем и талантом, был нужен, как лакомство, как дорогое украшение.
Миновав кафе своей гостиницы с верандой, мраморными столиками и, в этот утренний час, немногими посетителями, Куранов прошел к собору.
Входная арка главного портала еще без дверей и вглухую забрана досками. Пришлось обходить кругом. Угрюмым, чужим казался громадный собор на этой площади, и так не гармонировал с окружающими домами, веселыми, жизнерадостными.
Гранитные ступени. Еще один вход, забранный досками, но в них — калитка, грубо сбитая наспех. Она немного отстает и прикреплена изнутри веревочкой. Куранов потянул. Держится крепко. Он постучал тростью. Никакого ответа. Он терпеливо ждал на теплом солнце мая минуты две. Постучал громче. Наконец, чьи-то шаркающие шаги. В широкой щели он увидел лохматую фигуру в парусиновом балахоне, перепачканном свежими красками. Туфли на босу ногу.
— Вам что угодно? — спросила фигура без малейшего оттенка любезности.
— Посмотреть собор.
— Посторонних не велено пускать, — приказание господина генерал-губернатора.
— Я не посторонний.
— А вы кто будете? — смягчилась фигура под впечатлением представительной внешности элегантно одетого незнакомца.
— Академик Куранов.
— А! — просияла фигура, — милости просим пожаловать, Михаил Демидович… Милости просим!
— А вы почем знаете, как меня зовут? — улыбнулся Куранов, и крупное, широкое лицо его сразу стало добрым и детским.
— Как же не знать вас! Мальчишкой в рисовальной школе вашего «Калигулу в Вайях» копировал. Знаменитая картина! Лукин — моя фамилия, вот здесь уже третий год стены мажем всей артелью…
В соборе было тихо, прохладно и сыро. Местами — полумрак; кой-где луч солнца трепетно золотистым снопом вливался сквозь верхние окна. Попадались большие столы с папками, чертежами, картонами. Пахло скипидаром и густыми, жирными красками в глиняных горшочках.
Фигуры, такие же лохматые, перепачканные, как Лукин, примостившись на разной высоте, на двойных лестницах с площадками, работали большими, длинными кистями.
Куранов хотел скрыть от Лукина свое впечатление. А впечатление было безотрадное. Нудная, бесталанная живопись покрывала стены, арки, притворы. «Зарезали собор! — думал Куранов с тоской. — Хоть бы одна фигура, одна голова, способная овладеть вниманием, вдохновить молящихся!»
Лукин спросил нерешительно:
— Что, Михаил Демидович, как вы находите нашу стряпню?..
— Много труда положено, добросовестности, — уклонился от прямого ответа Куранов.
Если бы не четырехтысячный аванс, переведенный комитетом в Италию, Куранов уехал бы этим же вечером к себе в Петербург. У него пропала всякая охота творить бок-о-бок с этими обезображенными стенами.
— Вот здесь будут царские врата, вот здесь оставлено место для вас, Михаил Демидович, — указал ему Лукин большой чистый прямоугольник стены.
— Аршин шесть на четыре с половиной? — прищурился Куранов.
— Капля в каплю — вот глаз! — обрадовался Лукин. — А другое место два на полтора…
— Комитетские здесь часто бывают? — спросил Куранов.
— Генерал-губернатор Шелковников почти раза два, три в неделю наведывается; энергии много: кричит, ругается, а сам… — Лукин осмотрелся и опасливым шепотом сказал: — Сам ничегосеньки не понимает…
— А попечитель учебного округа, Ихметьев?.. Я лично с ним имел дело…
— Сказывают, за границу уехал, чего-то лечиться, недужный он старик.
— И неизвестно, когда он вернется?
— А кто его знает… Ну, потом частенько бывает архиерей Илиодор, суровый владыка!.. Когда же изволите начинать, Михаил Демидович? Мы вас как праздника ждали: то-то смотреть да учиться будем!
Отсутствие Ихметьева было неприятной новостью для Куранова. Богатый, образованный барин и любитель искусств, Ихметьев знал итальянскую школу лучше многих специалистов. Обычным его отдыхом было ездить во Флоренцию и Сиенну. В Петербурге он заглядывал в студию Куранова, которого очень ценил.
Собору надлежало сыграть в этом крае, населенном поляками, роль, главным образом, «политическую»… В «сферах» возлагались на него упования обрусительного характера. Вот почему храм был такой большой, такой дорогой и вот почему генерал-губернатор Шелковников, не будучи вовсе человеком религиозным, исполнял с таким рвением свои обязанности председателя строительного комитета.
Куранов не имел о нем никакого понятия, но, во всяком случае, надо ему представиться. В своем дворце Шелковников принимал ежедневно от двух до трех.
Куранов позавтракал у себя в гостинице, надел сюртук со значком академика и поехал в генерал-губернаторский дворец.
Большой старинный зал под тяжелыми сводами. Портреты государей. Сияющий паркет. Мраморные колонны. Внушительное великолепие. К художнику учтиво и вместе с надменным видом подошел адъютант, невысокий стройный блондин, холеный, в отлично сшитом сюртуке, с серебряными аксельбантами и пажеским крестиком.
— К его высокопревосходительству?
— Да, я хотел бы видеть генерала, как председателя комитета, по постройке собора. Я приехал работать в нем.
— Вероятно, с академиком Курановым имею удовольствие?..
— Да, я Куранов.
Приветливая улыбка оживила светлые молочные глаза адъютанта, согнав официальный холодок.
— Весьма рад познакомиться, граф Карховский, ваш поклонник, не раз любовался вашими талантливыми картинами; я сам немного занимаюсь живописью, — дилетантствую… Присесть не угодно ли; сейчас доложу его высокопревосходительству…
Весь был такой корректный граф Карховский, даже чуть слышный звон его маленьких серебряных шпор не выходил из границ самой строгой корректности.
2
Карьера Шелковникова была случайная. Мелкопоместный дворянин, без средств, без связей, дурно воспитанный, не светский, он в смутные дни был временным генерал-губернатором, где-то в страшной глуши. Одних он выселял, других вешал, третьих расстреливал… И так продолжалось года четыре. Где следует, его считали энергичным администратором, умеющим держать население в ежовых рукавицах. И вот, неожиданно для многих и, главным образом, для самого Шелковникова, его назначили генерал-губернатором в большой город, стоявший во главе целого края.
В своей глуши он успел одичать. И здесь, в этом городе, он казался маленьким, провинциальным. Он обладал скорее полицеймейстерскими замашками, чем генерал-губернаторским размахом. Но это нисколько не мешало ему по-прежнему выселять, расстреливать и таскать за своей коляской целый взвод всадников в черкесках и папахах.
В «защитной» куртке, с погонами генерал-лейтенанта и орденом на шее, он сидел в своем кабинете, согнувшись над чертежами. Это был план предполагаемой железной дороги, разрешение которой зависело от генерал-губернатора. Один из будущих акционеров этой дороги, красивый щеголь, брюнет международного типа, сидел тут же на кончике стула.
Стук в дверь.
— Войдите, граф, — не поднимая головы, ответил Шелковников. — Никто, кроме графа Карховского, не смел стучаться в генерал-губернаторский кабинет.
И тем же тоном, не поднимая головы:
— Что такое?
— Вашему высокопревосходительству представиться явился художник Куранов, — он будет писать для собора… известный Куранов, Ихметьев переводил ему за границу деньги…
— Художник… художник… — повторял Шелковников. Для него, человека совершенно беззаботного по части искусств, за исключением кафешантанного, имя Куранова явилось пустым звуком. Да и вообще в его глазах самое слово «художник» было величиной неопределенной, скорее сомнительной. Он предпочитал величины определенные: тайный советник, флигель-адъютант, камергер.
— Подождет пусть, я занят делом; пока я вас не позову, граф, — не входите.
Шелковников и международный брюнет остались вдвоем. Акционер будущей железной дороги тревожно следил за генерал-губернаторским пальцем, путешествовавшим по чертежу. Этот палец, красный, узловатый, с плоским ногтем, и от него зависела в данный момент судьба миллионного предприятия.
Генерал с костистым, переходившим в лысину, лбом, поднял сквозь очки свои оловянные, тусклые глаза.
— Нет, я, кажется, не разрешу вам дорогу: много серьезных препятствий. Во-первых, вы отнимете у города значительную часть берега.
— Но мы постараемся устранить их, ваше высокопревосходительство, эти препятствия, — с медовой, обволакивающей мягкостью, осмелился перебить международный брюнет.
Он вынул из внушительного бумажника бледно-голубую тетрадку, обмакнул перо в массивную чернильницу французской бронзы, твердо и крупно выписал чек на тридцать пять тысяч и молча, не глядя, подсунул его Шелковникову. Тог взглянул, порвал и бросил в корзину. И началось какое-то безмолвное состязание. Казалось, эти два человека упражняются в новой игре, сочиненной для глухонемых. Международный брюнет писал один за другим чеки, повышая в каждом сумму на десять тысяч, а Шелковников рвал, поочередно, кидая в корзину. И когда докатились к семидесяти пяти тысячам, Шелковников аккуратно вчетверо сложил голубенький чек своими красными узловатыми пальцами и произнес:
— Наведайтесь завтра, в это же время, — испробую все, что в моей власти.
С присущей ему благовоспитанностью, граф Карховский попросил Куранова от имени его высокопревосходительства немножко подождать.
В приемной была еще какая-то «траурная» дама, был горбоносый и пышноусый седой поляк.
«Вот бы написать его», — мелькнуло у Куранова.
В этом положении, как сейчас, Куранов очутился едва ли не впервые; в положении чуть ли не просителя. Он сидит, ждет… Так мало похоже на визит. А в сущности, свою поездку в генерал-губернаторский дворец Куранов считал скорей визитом. Шелковников ему не начальство; зависимости никакой. Здесь для всего края он сатрап, гроза, но для него, Куранова…
Подобно большинству выдающихся художников, Куранов свысока смотрел на бюрократическую иерархию… Вот они чиновники в орденах, звездах, белые штаны, а пусть попробуют написать роман, сочинить оперу, создать картину…
И, сидя в шелковниковской приемной, он вспоминал, как в Петербурге министры и особы третьего класса мило навязывались к нему в мастерскую. Петербургский сановник тонко умеет прятать свое олимпийское величие — там этим не удивишь никого…
Хотя Куранов и не угадывал ясно, как встретит его генерал-губернатор, но чуял какой-то несимпатичный, враждебный оттенок. И поэтому, самолюбивый и горячий, сын ливненского дьячка, создавший себе завидное положение своим талантом, превосходно говоривший по-итальянски, а по-французски, наверное, лучше самого генерал-губернатора, — он приготовился к отпору. Одна мысль, что его могут здесь попытаться оскорбить, унизить, — залила румянцем крупные черты Куранова.
Вот вышел из кабинета щеголь международного типа с портфелем. Вышел такой сияющий. Траурная дама бросила на него взгляд, полный сухой и колючей зависти. Горбоносый пан теребил свои пышные седые усы, и только в этом сказывалось нетерпение, — лицо его было бесстрастно.
Через несколько минут к Куранову подошел граф Карховский.
— Вы будете добры пожаловать в эту дверь, — начал он, благожелательно улыбаясь, — генерал отменил всяких курьеров, — словно извинялся Карховский за такое невинное чудачество своего патрона, — и потом я предложил бы не удивляться… он может показаться с первого впечатления несколько… резковатым…
В устах Карховского это было уже большой откровенностью. Молодой, выхоленный ротмистр, видимо, почтил художника особенным доверием.
Шелковников ткнул какой-то безжизненной культяпкой свои красные, узловатые пальцы и, стоя и не предлагая садиться, спросил:
— Чем я могу вам служить?
Массивный подбородок художника пришел в движение, но Куранов сдержался, и спокойно ответил:
— Стулом, ваше высокопревосходительство, только стулом…
— Садитесь, — опешил генерал-губернатор, и только и мог подумать в этот момент: «Что это у него за значок?»
Шелковников опустился в свое кресло за письменным столом, а Куранов занял то самое место, где полчаса назад акционер будущей железной дороги писал один за другим голубенькие чеки.
— Так что же? — начал Шелковников, не зная о чем говорить. — Четыре тысячи вы уже получили?..
— Да, Александр Аркадьевич Ихметьев перевел их мне во Флоренцию.
— Остается за нами еще шесть. И это за две иконы! Дорого же вы цените свой труд, господа художники, дорого!..
— В этом наше преимущество: мы сами ценим свой труд; это для чиновников существует определенная… — такса, — хотел сказать Куранов, но поправился, — определенное жалованье…
Шелковников искоса взглянул на него, поверх очков: «а ведь я мог бы его выслать»…
— Когда же вы думаете приступить к исполнению заказа?
— Ha днях… Сначала я должен сделать эскиз, взглянуть, будет ли это соответствовать в тональном отношении с окружающей живописью?
— А какие сюжеты?
— Я еще сам не знаю. Все зависит от пятен…
— Пятен?.. А разве там уже проступает сырость? — забеспокоился генерал-губернатор.
— Нет, я разумею другие пятна, ваше высокопревосходительство, — колористические.
У Шелковникова отлегло.
— Соберемся на днях с его преосвященством, владыкой Илиодором, придумаем для вас сюжеты…
— Благодарствуйте, ваше высокопревосходительство, но я давно уже разучился писать на заданные темы, — с ученических времен академии. Несколько лет назад я имел счастье работать для придворной церкви — там мне никто не задавал сюжетов…
Стрела попала в цель.
Генерал-губернатор сконфузился.
— Впрочем, да, отчего же, — как это говорят у вас? — творчество свободно… хотя требования религии, церкви… Ну, мы будем еще встречаться, я часто заглядываю в собор: это ведь мое кровное детище… А теперь имею честь кланяться; у меня еще прием не кончен…
Он сухо протянул руку, но уж не так небрежно, как в начале.
Потом Шелковников спрашивал адъютанта:
— Как вы думаете, граф, он действительно писал для придворной церкви? Или врет, прихвастнул?
— Думаю, ваше высокопревосходительство, что не… сочиняет: в Петербурге у него большие знакомства и связи…
— А, вот как!..
3
Прошло больше месяца.
Сначала у Куранова душа не лежала к работе. И уродливый собор, с его удручающей живописью и генерал-губернатор, и иерей Илиодор, — все это действовало на художника самым расхолаживающим образом. Но темперамент взял свое. Михаил Демидович набросал эскиз, увлекся и в шесть недель почти закончил большую композицию с несколькими фигурами.
Он являлся в собор к десяти утра, надевал синюю блузу и работал до часа. Ему доставляли из гостиницы завтрак. Перекусив, отдохнув немного, Куранов вновь принимался писать. Он сидел на высоких и длинных козлах с приставной лесенкой, — это для верхних, последних планов картины. Над первым планом Куранов работал стоя на каменных плитах пола, что было не трудно при его большом росте и особенно длинных кистях, которые он привез с собой из Парижа.
Картина представляла собою Голгофу. Каменистый пейзаж, вечерний, теплый. Солнце садится где-то за холмами и Небеса пылают ярко и празднично. Словно и дела им нет до страшной драмы Богочеловека, уже холодеющего на своем кресте. Мрачными силуэтами намечаются фигуры двух разбойников. Отличный рисовальщик, одно время увлекавшийся Рибейрой, Куранов написал эти сведенные судорогой трупы с потрясающим реализмом.
А на первом плане два сторожевых воина — римлянин в шлеме и красном плаще и эфиоп, бронзовый, полунагой атлет. Римский воин, отвернувшись, думает о чем-то. Нестерпимо горит на заходящем солнце его алый, горячего тона, плащ. Это пятно издали манит глаз восхищенного зрителя. Эфиоп с изумлением в своих плоских животных чертах, вращая белками, глядит на распятых…
Натурой Куранов почти не пользовался. Чудесное знание анатомии выручало его. Лишь для эфиопа позировал ему негр — борец из цирка. И то не для всей фигуры, а для «тельного» тона. У себя в номере художник в полчаса набросал маленький этюд торса, чуть-чуть общим пятном наметив голову.
Лукин с товарищами приходили в бурный восторг:
— Это — живопись! Вот так мастер!
Совсем иного мнения был владыка Илиодор, — этот громадный, крепкий, весь в черном, старец, с седой бородой и вырубленными из горной породы чертами.
— Для язычника слишком торжественно и благолепно; он затмевает собою фигуру Спасителя.
— Он оттеняет собою Спасителя, ваше преосвященство, — возражал Куранов, — там высочайший бесплотный аскетизм, здесь — внешний блеск, сила меча, покорившего мир…
— А зачем сюда этот черный? Я никогда не видел, чтобы на подобных изображениях был черный страж…
— Руководствоваться другими изображениями я не считаю для себя обязательным, ваше преосвященство. В колониальных римских войсках служило много цветнокожих из побежденных и туземцев. Одних легионеров не хватило бы для гарнизонов бесчисленных римских колоний. Но, главным образом и прежде всего, он был нужен мне, как дополнительный тон к красному.
— Та-ак… — вздохнул архиерей, — а перерисовать нельзя?
— Переписать невозможно, ваше преосвященство…
— Но мы же платим деньги, мы — заказчики!
— И все-таки невозможно, — улыбнулся Куранов, — это сапожники переделывают сапоги, если не в пору.
Так и не поняли друг друга.
Первое появление в соборе Шелковникова было торжественное: граф Карховский, еще один адъютант, директор канцелярии и губернатор в жгутах сопровождали его. Это было днем. Куранов, дымя сигареткой, сидел на козлах в своей синей блузе и писал. Он нервничал. Ему не давалась экспрессия курчавой головы эфиопа. «Больше наивности, больше простодушного варварства», — говорил он себе, проверяя линию толстых полуоткрытых губ…
Внизу движение, шуршат шаги, звенят шпоры. Генерал-губернатор со своей блестящей свитой приблизился к «Голгофе».
Куранов приподнялся, сделал общий поклон и, выбрав небольшую кисть, занялся белками эфиопа. Они впадали в желтизну, как у семитских племен, — у негритянских белки синеватей. Надо сделать их синеватей.
Созвездию солнца, видимо, понравилась картина, но все ждали, что скажет солнце. А солнцу было не до картины. Солнце негодовало, что художник ведет себя чересчур независимо и не поспешил соскочить вниз.
«Вот, я тебя приведу в христианскую веру!»
— Господин Куранов, я прошу вас сейчас спуститься и дать мне некоторые пояснения!
И сквозь очки — тусклый взгляд на губернатора и директора канцелярии: «хотел бы я посмотреть, как не слетит он сейчас ко мне турманом».
Куранов, слегка перегнувшись вниз, ответил:
— Извиняюсь перед вашим высокопревосходительством, но сейчас я чрезвычайно занят и не могу оторваться ни на одну минуту. Приблизительно через час я буду свободен, и тогда я в вашем распоряжении…
И не успело созвездие переглянуться в изумлении, не успело солнце пробормотать: «наконец, это черт знает что такое», — Куранов, уже позабывший об этой кучке стоявших внизу людей, осторожным, прицеливающимся движением намечал светлые блики в глазах дикаря.
Шелковников чувствовал себя довольно «коряво» — именно это корпусное словечко мелькнуло у ротмистра Карховского.
Такого щелчка, при подчиненных к тому же, Шелковников никогда не получал.
Уходили. Генерал-губернатор снял фуражку. Даже в испарину его бросило. Он вытирал платком свой костистый, переходивший в лысину, лоб.
— Каков наглец! Каков наглец! — жаловался он губернатору; и, вдруг, закипая бешенством: — А я вот сейчас вызову по телефону казаков и велю стащить его! И в двадцать четыре часа духа его не будет в городе — вышвырну!..
Губернатор, светский человек и шталмейстер, дипломатически улыбнулся.
— Это было бы слишком энергичной мерой, ваше высокопревосходительство.
— Почему энергичной? Почему энергичной? А военное положение забыли?..
— Ваше высокопревосходительство, он известен высоким особам: я видел его картины во дворцах.
Шелковников пожал плечами, фыркнул.
— Богомаз!.. Такие связи!.. Не понимаю!.. Но не я буду, если…
Как только шаги посетителей совершенно затихли, к Куранову подбежал, шаркая туфлями на босу ногу, Лукин. Он осмотрелся, — береженого Бог бережет, — и, сделав из ладони рупор и приподнявшись на цыпочках, весь ликующий, захлебывался густым, громким шепотом:
— Ай да Михаил Демидович!.. Все слышал, все видел!.. В ножки вам поклониться мало. Высоко держите знамя! И вежливо, — придраться нельзя. А я струхнул; как бы он вам чего не сделал? Ведь он, поди, и царь, и бог здесь. Где-то я читал… Рубенс, кажись, дал такую же отповедь одному из сильных мира сего.
— Нет, ведь это же дико, в самом деле, — спокойно отвечал Куранов, — лезет, когда человек занят, — дай ему некоторые пояснения… Не ломился же я к нему в кабинет, а терпеливо ждал минут… сорок…
— В ножки вам поклониться, Михаил Демидович! — продолжал захлебываться Лукин.
Этот маленький, забитый человечек преисполнился гордостью. Словно частица Куранова в него самого перешла.
— Как ответил, как ответил-то! Постоял за нашего брата…
Лукин поспешил поделиться ошеломляющей новостью с товарищами. Работали они в дальних частях собора, и не могли быть свидетелями.
Убедившись, что Куранову можно все сказать, — могила человек, не выдаст, — он жаловался:
— Ведь обидно, Михаил Демидович, ей-Богу, обидно! Весь подряд на эту, можно сказать, египетскую работу, за пятнадцать тысяч взяли! Восемь человек — артель, третий год работаем, весь материал наш: еле-еле прокормиться хватает. А в отчетах они, вы думаете, сколько проставят? Бедно, бедно тысяч полтораста… Капризов-то, руготни сколько съешь за это время: явится — орет, наводит критику: «Лентяи, лежебоки, э…. дети», обидно, честное слово, обидно…
4
Лукин подкупал своей влюбленной преданностью, своей наивной восторженностью. Да и сам по себе это был симпатичный малый. Вечерами Куранов звал его к себе иногда. Пили чай, говорили. Больше, впрочем, говорил Куранов. С благоговением слушал его Лукин, весь загораясь вниманием. Слушал про жизнь заграничных художников, про музеи, напоминающие храмы, и храмы, похожие на музеи. Упивался яркими, волшебными впечатлениями Испании и горячего итальянского юга.
— …Живется художнику там легко и красиво… Если это человек одаренный, его любят, гордятся им. Хорошая картина там вырастает в событие, в праздник. Об ней пишут, говорят. Публика добивается увидеть ее раньше времени. Даже я — чужак и то переживал какие счастливые минуты!
— Вот это я понимаю! — восклицал, блистая глазами, Лукин. — А взять к примеру хоть Голгофу: да разве это не событие, не праздник?! Да весь город должен звонить в колокола, триумф должен устроить ее создателю. Комитет земной поклон должен отвесить, да благодарить без конца. А вот мы видели эту благодарность…
— Я люблю Россию, очень люблю, — как бы вслух продолжал свою мысль Куранов, — да и мне ли ее не любить? — на черноземе вырос. Отец мой — дьячок еще старого уклада, тогда еще «косички» носили… И все свое дорого мне, а вот подите ж… Каждый раз возвращаюсь в Россию с таким чувством, что здесь я никому не нужен. В Петербурге это еще менее резко чувствуется, а в провинции… Господи, какие вандалы! Работать при условиях, когда тебя не понимают и не ценят, — это же пытка! Все равно, что, написав картину, тотчас же ее уничтожить…
Однажды Лукин робко спросил Куранова:
— Михаил Демидович, что, вы… создалось у вас что-нибудь для той стены два на полтора?
— Окончательно не решил, но думаю… места мало… думаю Богоматерь с Младенцем написать
— А что ж, это будет идейно! Уголок там такой интимный, можно сказать, уютный… Эх, Михаил Демидович, отпустил же вам Господь Бог талантище! Верите, сегодня ночь не спал, думал: в собственное ничтожество, так сказать, углублялся. Ведь рядом с вашей «Голгофой» вся наша стряпня хуже всякой заслонки. На каком, спрашивается, месте глаза у этих людей? Да будь я комитетский… Эх, говорить не хочу, больно! — махнул рукою Лукин.
Случилось как-то вечером, Куранов попал в «Ренессанс». Учреждение с несколькими потертыми ложами красного плюша, столиками, за которыми публика пила и ела, и открытой сценой. На сцене визжали, дрыгая ногами, шансонетки, плясали танцовщицы, кувыркались акробаты и субъект голодного вида во фраке передразнивал армян и жидов. Все это было плоско, банально и скучно.
Куранов сидел один. Он заказал себе ужин и спросил бутылку бордо. Он мало смотрел на сцену. Раскрыл миниатюрный альбом, с которым никогда не расставался, и, отточив свинцовый карандаш, набрасывал характерные головки, профили.
Слуга в мишурных позументах подошел к рампе и вставил белый четырехугольный картон с цифрой 13 в металлическую рамочку, прикрепленную к стержню.
Куранов машинально взглянул в длинную программу. Тринадцатый номер означал итальянскую плясунью Виоланту. Имя ее было напечатано жирным шрифтом. Она считалась в этом кафешантане звездой.
Куранов, питавший слабость ко всему итальянскому, отложил альбом и приготовился смотреть.
Виоланта захватила его с первой минуты своего появления на сцене. Она была красива, пластична. Короткая неаполитанская юбочка открывала стройные ноги. С каким-то «маргариновым» итальянцем, — у него был пестрый чулок на голове, вместо рыбачьего колпачка, — Виоланта проплясала тарантеллу. Моментами она была грациозно-лукавая, шаловливая, кокетливая. Это сменилось волной неудержимо бурной и знойной страсти. А там — нега ленивая, томная, обволакивающая и каждое па, малейший изгиб молодого упругого тела — все дышало артистической, продуманной законченностью.
И когда Виоланта замерла в победной позе торжествующей женщины, откинувшись с высоко поднятым тамбурином, а мужчина с чулком на голове стоял перед нею коленопреклоненный, состроив себе ремесленно-восхищенное выражение, — весь зал дружно рукоплескал прекрасной тарантелле.
И едва ли не громче всех — Куранов. Пляска Виоланты навеяла ему полустертые временем настроения молодости.
— Здравствуйте, дорогой маэстро, вот приятная встреча! — услышал художник сочный, самодовольный, раскатистый баритон.
Это был гвардейский полковник из Петербурга. Полный, упитанный, со светлыми пушистыми усами и с громким именем князя Солнцева-Засекина.
— А я здесь по делам: одно из моих имений — в восемнадцати верстах от города. Позвольте присесть на минутку, я с компанией: мы в отдельном кабинете…
Солнцев-Засекин положил белые пухлые пальцы на эфес сабли.
— Слышал, слышал, как вы начальника края из собора выгнали…
— Я и не думал никого выгонять.
— Мне Дима Карховский рассказывал. В самом деле, этот Шелковников — большая хамина, такой уж штампованный хам! — умышленно громко говорил Солнцев-Засекин, кокетничая тем, что он — независимый, богатый и знатный, никого и ничего не боится, и откровенно высказывает свое мнение о местном генерал-губернаторе.
В это время быстро переодевшаяся в черное простое платье Виоланта подсела к свободному столику и спросила себе чаю.
Тучный полковник близко наклонился.
Куранов слышал запах его усов, пахнувших духами и сигарой.
— Вот, доложу вам, экземпляр! Как северный полюс холодна, и неприступна, как Гибралтар. Многих отшила, в том числе и вашего приятеля Шелковникова. Подъезжал и так, и эдак, даже грозил, кажется, выслать… А ведь хороша, правда, хороша?.. Ну, вы, с вашей точки зрения, художественной?..
— Мне нравится ее головка: в ней нет ни крикливой назойливости, жгучести неаполитанки, ни резкости черт римлянки. По-моему, она тосканезка. Этот благородный, в особенности книзу, овал, эти глаза, печальные и строгие…
— Вот подите ж, такая божественная красота достанется какому-нибудь немытому, грязному макаронщику! Говорят, у нее там жених остался какой-то, не то телеграфист, не то карабинер, из этих, что в треуголке, с искусственным розаном, на вокзалах индийскими петухами прогуливаются. Да, бывает… Ну, меня ждут! Увидимся еще. Я — в Бристоле… Ах, и вы там! Вот и отлично, а этого хама следовало подцукнуть. Ему бы в самую пору батальоном командовать где-нибудь в жидовском местечке.
Полковник ушел, унося с собой запах духов и сигары.
Под звуки «ой-ры» оборванец-апаш отплясывал со своей подругой что-то разнузданное и неприличное. Некоторые из публики, в особенности столы с подвыпившими молодыми людьми приказчичьего типа, громко подпевали оркестру.
Виоланта, чистая, немая, загадочная, средь этого кабацкого хаоса, мешала своей скромный чай, опустив темные веки с длинными ресницами.
Куранов набрасывал в альбом ракурс ее головки. Сунулся было официант подавать ужин. Куранов сделал ему движение рукой:
Погоди, мол, не до тебя сейчас!..
5
В своей жизни Куранов немало исполнил работ по церковной живописи. Мастер таланта исключительного, изящный колорист, — в этой области Куранов не открывал новых путей. Он верил, но это была спокойная, неглубокая вера, без исканий. В своих композициях он не добивался цельности религиозно-молитвенного настроения. Он увлекался красками, пышностью ярких драпировок, внешним блеском. Что-то скорее католическое было в его иконах.
Мода на подражание древним византийцам не коснулась его.
«Земной» и чувственный, Куранов не мог увлекаться бесплотным аскетизмом. А чтобы покривить душой модного течения ради, для этого он был слишком искренний и прямой.
Две недели кусочек стены, отведенный Куранову для второй картины, оставался совершенно чистым. «Что-то» мешало художнику приступить к работе. Не отсутствие мотива, нет. Ведь на вопрос Лукина он ответил, что хочет написать Богоматерь с Младенцем. И он не менял своего решения. Но в каком именно духе написать — вот что его затрудняло. Он так набил руку и такая у него была богатая техника, что в два-три дня он мог бы легко и красиво закончить образ, пред которым знатоки художества задержались бы не на одну минуту. Они отметили бы достоинства: чарующую улыбку, нежность прорисовки лица, воздушность и легкость тканей. Но это изображение никого не потрясло бы. Молитвенная восторженность не вытеснила бы спокойного и ясного любования. А теперь, именно теперь, когда кругом в комитете такое враждебное настроение, ему хотелось бы создать вещь поразительной силы, пред которой затихло бы, смолкло недоброжелательное, злобное шипение. Но для этого надо «увидеть», почувствовать свою Мадонну, а Куранов не видел и не чувствовал. Он с досадой отстранял все эти шаблонно-слащавые образы, что глядели на него отовсюду. Он хандрил, нервничал, задумывался. Черты его, озаренные внутренними исканиями, как будто стали тоньше, острее, духовней. Подбородок не казался таким массивным.
Лукин с благоговением думал:
«Муки творчества»…
А все работы по росписи и внутреннему убранству храма уже подходили к концу. Уже назначен был день торжественного освящения. Генерал-губернатор неоднократно заезжал в собор и, не встречая там Куранова, подходил с кем-нибудь из свиты к чистому прямоугольнику стены.
— Вот, видите! Вот он хваленый петербургский богомаз! Только задерживает, черт бы его побрал! И за что мы, спрашивается, платим ему такие сумасшедшие деньги?
…Бывает иногда: мучительно думает человек, пытается распутать хитрый лабиринт сбившегося клубка, и вдруг мгновенно, как зигзаг молнии, вспыхивает перед ним, в своей ослепительной наготе, то, что робкой ощупью угадывал он в безглазых потемках. Так было и с Курановым.
Густыми сумерками сидел он у себя в номере перед нетронутым, похолодевшим стаканом чаю. Сидел поникший в раздумье, забытый окурок сигары погас между пальцами.
И вдруг он увидел… И это блеснувшее видение потрясло всю его могучую фигуру. Прямо в упор смотрело на него скорбное лицо Виоланты, с ее темными, глубокими, в мягкой тени длинных ресниц, прекрасными глазами.
С этого момента он не принадлежал себе. Кое-как, машинально схватив шляпу и трость, он вышел, сел в первую попавшуюся извозчичью коляску и отрывисто бросил:
— Ренессанс!
Кафешантан только лишь готовился к своей ночной жизни. Опущенный занавес. Вяло бродили между незанятыми столиками лакеи. Собирались музыканты, собиралась публика, собирались артистки в больших шляпах и кружевных манто.
Куранов издали увидел, как прошла в «артистическую» одетая с изящной скромностью Виоланта. Надо сейчас же переговорить с ней. Но как? От обычного знакомства Виоланта может уклониться, подозревая пошлое ухаживание. Не надо быть банальным.
Художник вырвал из альбома тот листик, где была нарисована головка Виоланты, и внизу четко приписал карандашом по-итальянски: «Signora! Я, русский художник, хочу написать ваш портрет. Прошу ответить, можете ли вы дать мне сеанс завтра днем?..»
Куранов поманил к себе лакея, протягивая ему рисунок и рубль.
— Поди на сцену, снеси это госпоже Виоланте и попроси ответа, а целковый тебе на чай.
Лакей кинулся в артистическую. Художник с нетерпением ждал ответа за своим столиком. Оркестр настраивался вразброд. Все прибывала публика. Служитель в позументах вставил в металлическую рамку 1-й номер.
— Они передали на словах, что сию минуточку выйдут, — доложил вернувшийся лакей.
Вот и ее стройная фигура у входа в зал. Виоланта осматривается. Куранов пошел ей навстречу и за несколько шагов почтительно поклонился.
— Bona sera, signora.
— Bona sera, signore, pittore! — приветливо ответила Виоланта, подавая руку. Они прошли к его столу и сели.
— В этом большом соборе, который вы, конечно, синьора, видели, — начал Куранов, — я пишу Мадонну, вернее — я напишу ее, если… вы согласитесь позировать для нее…
Виоланта нисколько не удивилась. Она была слишком итальянка для того, чтобы удивляться. Она знала, что великие художники ее родины зачастую писали мадонн со своих любовниц. Она просто ответила:
— Хорошо; днем я всегда свободна, я люблю искусство и с удовольствием буду позировать.
— Вы тосканезка? — спросил Куранов, любуясь мягкими линиями ее прекрасного лица.
— Jo, sono toscana! — подтвердила она.
Решили так: завтра в двенадцать часов она будет у него; зачем откладывать?
Минута в минуту явилась Виоланта. По привычке художник выбирал комнаты окнами на север. Жаркий полдень, а в номере спокойный и ровный свет. Куранов ждал Виоланту в полной боевой готовности. Чистый небольшой холст белел на мольберте. Свежевыдавленные краски блестели на палитре. Пучок промытых кистей.
Не без умысла Куранов показал Виоланте несколько этюдов.
— О, как хорошо! — воскликнула Виоланта, — вы — большой живописец!
Он усадил ее в кресло, а сам, стоя за мольбертом и щурясь, искал выгодных, в смысле рисунка и светотени, поворотов головы. Артистка, всегда имевшая дело с экспрессией, Виоланта полюбопытствовала:
— А какое должно быть у меня выражение?
— Старайтесь, синьора, быть задумчиво-грустной, но не совсем; пусть будет отблеск какой-то далекой радости, как луч солнца сквозь набежавшее прозрачное облако; думайте о чем-нибудь приятном, о своем женихе, который ждет вас, о будущей семье, которую вы с ним создадите…
Лицо Виоланты засияло нежной, чарующей улыбкой.
— А вы знаете, что у меня есть жених?..
Но Куранов уже не слышал. Без предварительного контура углем, он сразу начал писать. Начал с глаз…
6
Работая в храме, Куранов пользовался этюдом Виоланты. Он писал с таким увлечением, с таким вдохновенным жаром, — сам себя не узнавал! Далекой, свежей молодостью пахнуло…
Лукин, как ошеломленный, метался по собору:
— Божественно! Гениально! — повторял он, захлебываясь.
Хватал кого-нибудь из своих «артельщиков», тащил и, крепко сжимая плечо, руку, гипнотизировал:
— Смотри, ведь, глядят, как живые! А сколько настроения! Сколько материнской любви!.. Эх! — и, не договаривая, уходил прочь, смахивая слезы.
В самом деле, это было выдающееся произведение даже для Курановского таланта. Было столько чувства, столько неотразимого впечатления, что живопись стушевывалась. Выражение лица Богоматери овладевало всецело вниманием. В глазах, дивных, глубоких, широко расставленных, в чертах, в улыбке, еле заметной, во всем этом было какое-то пленительное сочетание скорбной и строгой святости с тихой радостью материнства. Руки с длинными бледными пальцами так любовно прижимали к груди Младенца с ясным, наивным и уже пытливо вопрошающим взглядом.
После трех дней лихорадочной работы, придя в себя и угомонив взвинченные нервы, Куранов сам был поражен этим видением. Он спрашивал себя, неужели это он, большой и грубый, любящий много и вкусно поесть, неужели он создал этот чистый образ, где так незаметно сливались в одно прекрасное и гармоничное — святая и женщина?
Заинтересованная Виоланта рвалась взглянуть. Но Куранов не пускал ее до самого конца. И, когда она увидела, она замерла в экстазе. По лицу пробежала какая-то судорога, какой-то задушенный звук пытался сорваться с ее губ. И не успел Куранов опомниться, Виоланта метнулась к нему, схватила его крупную волосатую руку и поцеловала…
Утром на другой день в собор, — художника не было там, — приехал Шелковников с графом Карховским.
— Здесь господин Куранов? — спросил Лукина генерал-губернатор.
— Их нет еще, ваше высокопревосходительство.
— Что там «их», «его» надо говорить! Докладывать не умеешь! А стена, небось, пустует все?
— Ваше высокопревосходительство, величайший перл искусства… в три дня написали… написал Михаил Демидович…
— Вот как! — усмехнулся Шелковников. — Пойдем, граф, посмотрим величайший перл искусства.
Лукин — за ними тихонько.
Послушаю-ка, что вы скажете, если у вас жива душа человечья!
Минуту стоял Шелковников пораженный. Словно глазам не верил. Лицо его, и без того красное, — побагровело.
— Что это, издевательство… кощунство… святотатство! Скажите мне, что это такое? — заорал на ни в чем неповинного адъютанта.
— Ваше высокопревосходительство, собственно говоря, я еще не отдал себе ясного отчета, — лепетал ничего не понимающий Карховский.
— Да вы что, ослепли? Не узнаете с кого рисовал? Да ведь это же кафешантанная девка… как ее там звать? Ну, танцует… его любовница. Его… — и Шелковников резко вдруг отчеканил резкое циничное слово… И здесь, под сводом храма, это было, как удар плети.
— Да, да, Виоланта… Необычайное сходство, — начал прозревать адъютант.
— Наконец-то он мне попался… Наконец… Ведь это знаете чем пахнет?.. Ведь этому имени нет! — злорадствовал Шелковников.
Он весь был отравлен клокочущим бешенством.
Он ни на минуту не сомневался в существовании романа между Виолантой и Курановым. А его, генерал-губернатора, эта дрянная девчонка отвергла!
Ненависть к художнику, зависть, ядовитая ревность неудачного любовника — все это жгло его, ударяя в голову обжигающим туманом. Как, на нее, на эту плясунью из кабака, будут люди молиться?! Он этого ни за что не допустит!..
— Вот что!.. Сейчас же сделайте это… сию же минуту… Сейчас же, к ближайшему телефону, ротмистр… Я не выйду отсюда… Экстренно попросите приехать владыку, губернатора, правителя канцелярии… Кто там еще?.. Потом дайте мне экстренно художника!.. Пошлите за ним, позвоните… Нет, пошлите, пусть приведут…
Карховский выслушал с непроницаемым видом, учтиво козырнул и направился исполнять приказание.
Через несколько минут ничего не подозревающий Куранов, сам, по доброй воле, заглянул в собор. Он прямо пошел к своей «Богоматери», счастливый и гордый. Тщетно пытался перехватить его по дороге Лукин. Делал знаки, гримасы… Куранов не замечал ни его выразительной сигнализации, ни его самого.
Поворот, угол и — нежданно-негаданно, почти лицом к лицу, столкнулся он с генерал-губернатором. Шелковников невольно подался назад, но тотчас же, охваченный новым приступом бешенства, накинулся…
— Что вы натворили, милостивый государь? Хотите, чтобы вас угнали, куда Макар… Что это такое, я вас спрашиваю? Кощунственное надругательство… Вы рисуете в святой церкви ваших… ваших…
Куранов понял. Дело его проиграно. Обуздывая клокотавшее негодование, с неимоверным усилием опуская сжимающиеся кулаки, он ответил со вздувшейся на лбу жилой:
— Это такое, чего вам никогда не понять, генерал! А затем, вы не кричите, вы не смеете на меня кричать!..
Повернул свою широкую спину и вышел.
Генерал-губернатор затопал ногами.
— В двадцать четыре часа!..
Помертвевший Лукин прилип к стене, словно желая в нее втиснуться.
И хотел догнать Куранова и не мог, не смел, ноги не слушались… Столбняк нашел…
А Куранов дрожащими руками укладывал свои чемоданы. Горячие разноцветные искры прыгали и кружились в его глазах. Стремительный хаос рвущихся коротких мыслей пронзался одною: скорей, скорей из этого проклятого места! Он устал, измучился бороться. Ему физически противно было бы увидеть еще раз Шелковникова, объясняться с ним. Да и какие могут быть объяснения с этим человеком?.. Невежественным, недобросовестным, некультурным…
Успокоившись, придя в себя, он сделает из Петербурга запрос… Но теперь, сейчас, он задохнулся бы здесь, — останься он еще хоть на день. И даже призрак, смутный, томный, какой-то катастрофы, переплетенный с его «Богоматерью», не мог бы остановить его. Прочь отсюда скорее, прочь! А там, там он еще повоюет с этим самодуром. Вопрос настолько важен, что его следует, даже необходимо перенести в печать, сделать достоянием газет, общества. Если призвать на помощь к тому же кой-какие крупные связи, неизвестно, чья возьмет, и удержится ли еще Шелковников на своем генерал-губернаторском посту?
Он уехал с ночным поездом. Он заперся в купе, не мог спать и лишь урывками забывался беспокойной, кошмарной дремой. Чудились полчища косматых вандалов с палитрами вместо щитов, и кистями вместо копий… Они гонятся, преследуют его, а он не может двинуться с места, скованный леденящим ужасом, онемевший… во рту — металлический вкус.
Шелковников дождался съезда комитета. Губернатор мягко заикнулся было о том, что Рафаэль писал с Форнарины. Тяжелый тусклый взгляд Шелковникова пресек эти исторические справки.
Генерал-губернатор обратился к владыке:
— В вашем присутствии, ваше преосвященство, я даже не знаю, как сказать, не подыщу слова?..
— Блудница, — подсказал архиерей.
— Вот, именно, блудница, блудница из вертепа! А благочестивые прихожане будут на нее молиться.
Весь в черном, серобородый владыка Илиодор сокрушительно качал головой.
— Нет, вы, как высшая духовная власть… ведь это же, это?..
Шелковников не договорил, озаренный какой-то идеей, видимо чрезвычайно важной, потому что он сразу стал весь официальный, торжественный.
— Господа, я, как председатель комитета и начальник вверенного мне края, беру на себя… Пускай жалуется в Петербурге… Я на все готов… Эй, как его там, Лукин!
Лукин, косматый, жалкий, с перекошенным бледным лицом выполз откуда-то… Искривленные губы дрожала.
— Принеси сюда кисть побольше и горшок с темной краской…
Лукин повиновался.
— А теперь замазывай все это наглухо, сейчас же!
— Ваше… вы… я не могу… свято… святотатство… рука не…
— Ты поговоришь у меня… Сию минуту замазывай, или я велю казакам тебя отодрать!
Лукин с каким-то истерическим визгом, ткнув кисть в горшочек, приступил к страшной работе. Зажмурившись, чтобы не видеть своего Геростратова деяния, он беспорядочно, исполинскими кляксами замазывал «Богоматерь с Младенцем». Крупные, черные брызги траурными слезами падали на каменные плиты, на исступленно зажмурившегося Лукина.
— Живей, гуще! — подбадривал его генерал-губернатор.
И когда на стене, вместо дивного видения, остался зловещий, темный четырехугольник, — все разошлись…
Лукин, растерзанный, полусумасшедший, пьянствовал целую ночь. А на утро его нашли повесившимся в каретном сарае того дома, где он занимал комнатенку…