Ольга Рунова «Ночью»

Узкая, похожая местами на ручеек, речка Калиновка отделяла так называемый город от гор, где в невероятном хаосе и скученности, напоминая сакли, теснились на голых каменистых скатах лачужки бедноты, около которых не росло ни одного деревца, не зеленело ни одной былиночки. В верхнем течении Калиновки работало три мельницы, две торговых бани спускали в нее свою вонючую воду; неприхотливые жительницы гор, стоя на первобытного устройства мостках, полоскали в ней свои пестрые одежды. Ближе к Волге Калиновка журчала по широкой и длинной долине, поросшей высокими, могучими ветлами. Весной Волга разливалась вплоть до постоянного моста, соединяющего горы с городом, затопляя ветлы, мельницу и неосторожно выстроенные близко к воде избушки. В те года, когда вода стояла высоко, к мосту подходили и разгружались около него неуклюжие баржи с посудой, нефтью, лесом. И после спада Волги в овражках и впадинах долины долго еще стояла и загнивала вода. Но так как в городе не было другого подходящего места, то с первого июля и до конца августа под ветлами раскидывался рабочий стан.

По ночам там слышался скрип телег, подвозивших все новые и новые артели рабочих. Большинство рабочих были, однако, пешие. Под ветлами, на вязком, сыром берегу Калиновки они располагались как дома: обедали, чинили платье, «искались» и тут же, в ожидании наемки, устраивались на ночлег. Ночевать наверху, на улице, было запрещено полицией. Конечно, за исполнением этого запрещения никто не наблюдал, и более опытный, бывалый народ постоянно ночевал наверху, около рядов с глиняной посудой. Проходить вечером по Верхне-Калиновской улице следовало с большой осторожностью. Везде лежали человеческие тела, слышались то возня, то храп, то пьяный бред, или ожесточенная ругань. В городе существовал ночлежный дом, длинное, мрачное здание с мутными зелеными стеклами подслеповатых окошек, но летом как пришлые рабочие, так и местная босая команда упорно избегали ночлежку. Ночевали на улицах, на берегу Волги, по-царски ночевали в старых дощаниках и лодках, захватив где-нибудь охапочку сенца под голову; ночевали под амбарами и мельницами — везде, но только не в ночлежке. Два раза в неделю, по большим наемкам, к рабочему стану приливал и отливал народ. По праздникам и перед наемкой на Калиновке «гуляли». Стон стоял тогда там от говора, ругани, пьяных, хриплых песен. На деревянных мостах около бань плясали; глухой топот ног, визг гармоний, плеск в ладоши и вскрики пляшущих гулко отдавались в ночном воздухе и далеко за полночь тревожили сон мирных обывателей.

Было часов пять нежаркого июльского дня. С Меркурьевской пристани шел берегом молодой парень лет восемнадцати-двадцати. Видно было, что он недавно перенес тяжелую болезнь и не успел еще от нее оправиться. Одет он был в давно нестиранную белую с черными полосками рубаху, темно-розовые домотканые штаны и старую рыжую жилетку. Он шел, часто переводя дух и подправляя левой рукой котомку с сапогами, двумя рубашками и кое-каким столярным инструментом. Звали его Николаем Бычковым, по-уличному «Миколкой Хорошим». Целую зиму он провалялся в Баку, в злой, изнурительной лихорадке, весной поправился, начал работать, опять захворал и уехал Христовым именем на родину. Он шел теперь к рабочему стану, смутно надеясь встретить кого-нибудь из своих односельчан, услыхать про мать и сестренок и, может быть, найти попутчика. Село Усовка, где родился и вырос Николай, отстояло от города верстах в сорока.

Как раз накануне была наемка и рабочий стан пустовал. Николай прошел вдоль ветел, вызвав своим появлением неодобрительные замечания трех оборванных джентльменов, расположившихся в укромном уголочке для игры в орлянку, потом прошел мимо ряда наскоро сколоченных из гнилых досок лавочек, и вышел к дешевой столовой-чайной. Нигде не попалось ни одного знакомого лица. Николай остановился, раздумывая, что делать — ночевать ли в городе, или идти в Усовку, заплатить ли за ночлег на постоялом дворе последний пятачок, или выпить на этот пятачок чаю, истратив две копейки на покупку кренделей. Не вполне решив этот важный вопрос, он присел на взгорочек и начал переобуваться: снял лапти, вытер ноги листом тут же сорванного лопуха и перевернул на другую сторону вонючие, грязные тряпки. Николай так углубился в свое занятие, что и не слыхал, как к нему подошел рослый, красивый брюнет, лет тридцати в черной старой бекешке и ухарски надвинутом на затылок картузе с блестящим новым, козырьком.

— Миколка Бычков! Он и есть! — вскрикнул брюнет. — Еще здравствуйте.

Миколка встал, не спеша стащил с головы теплую, с облезшей опушкой, прорванную шапку и подал руку своему односельчанину, Ефрему Никитичу Самарину.

— Из Баку, што ль? Эх, да и плохой же ты стал!

— Хворал я.

— Мы слыхали. Видно, поехал в Баку, да пролежал там на боку. Нет, я ничего, слава Богу.

— Слыхали и мы. Всю зимушку деньги домой посылал. И теперь, чай, несешь немало.

— Boта́! Разве я дурак по дорогам их таскать! Все хозяйке отослал!

— Заработал бы и я, когда бы не дрянища привязалась, — угрюмо промолвил Николай. — Нашенских искал. Думал, — с кем ехать.

— Нашенских нет никого. Я утром еще прибёг с Самолетом. Насилу знакомого мордвина-горшечника нашел. Сундук мой взял да узел… Стало быть вместе домой идем? По холодку-то гоже. Пойдем в чайну. Угощу, что ли на дорожку-то чайком.

При этих словах Николай быстро взглянул на товарища и, облизывая свои сухие, истрескавшиеся губы, проглотил голодную надоедливую слюну.

В лавочке Ефрем купил кренделей и уверенно, как человек, сознающий свое немаловажное значение в жизни, подошел к стойке, где в узеньком огороженном пространстве, почти сплошь занятом полками с посудой и чаем в пестрых фунтиках, стоял молодой, бледный заведующий столовой. Ефрем долго рылся в обоих карманах своих серых, засаленных, но недавно еще франтоватых брюк, и не находил нужных ему двух копеек.

— Вот грех-то! — бормотал он. — Всего-навсего семишника не хватает. Видно уж…

Из глубины кармана он достал черное потертое портмоне-кошелек и, отвернувшись к стене, начал его открывать. Толстые, грубые пальцы плохо ему повиновались. Портмоне выскользнуло из них. При падении расстегнулся замочек, запиравший среднюю часть кошелька, и на глиняный пол, мягко зазвенев, покатилось несколько золотых. Все окружающие пришли в необычайное волнение. Заведующий с любопытством просунул голову в окошечко, два служителя бросились со всех ног искать деньги; из столовой с вопросом: «аль деньги обронили?» вышло несколько человек.

Ефрем бросился на пол, отстраняя сильной рукой служителей.

— Ладно, сам найду. Греха тут с чужими! — говорил он, вглядываясь своими острыми глазами и стремительно перекидываясь телом с одного места на другое.

Наконец, он встал с пола, глубоко вздыхая и с чувством удовлетворения засовывая портмоне в карман.

За чаем Ефрем завел речь о том, что давно уже основательно узнал, встретившись с Николаем раз осенью в Баку и расспрашивая о нем общих знакомых.

— Так ты всю зиму и провалялся? У Егора Сёмина на квартире лежал? Уж и душища там, бают, была… Лошадь у вас круг масленицы, слышь, пала. Мать-то пахать нанимала. Коровёнку последнюю смотали. Как теперь убираться будете? Староста-то, бают, гонял ее, гонял за поданя. Сдайте, бает, землю на общество, коли своих силов нет. Сами идите в люди жить. Слава Богу, не маленькие. Избёнку, слышь, брат мой купит. Дошлый! Жать, что ли, теперь наниматься станешь?

Николай отвечал на все вопросы Ефрема вяло и односложно, не поднимая от блюдечка с чаем своих усталых глаз. Несмотря на свою молодость, он хорошо понимал, какое тайное удовлетворение доставляет Ефрему сознание, что он, Ефрем, удачливый, а Миколка неудачливый. Николай знал также, что ему не раз еще придется выслушать соболезнования, сквозящие тайным торжеством, и почти прощал Ефрема.

— Эх, парень, парень… Жаль мне тебя. Из всего села ты у нас, парень, пословный, смирный. Чужим бабам ведра носил. Haкося! А вот нет тебе задачи и нет! Я так…

— Ты что же это баишь, что все деньги тетеньке Варваре сослал? — перебил Николай. — А этта-то у тебя сколько в портманете?

Ефрем засмеялся весело и добродушно.

— Чай, не все людям сказывать надо, про себя надо кой-чего покинуть, чтобы было что с собой подумать.

— Покажь мне их! — произнес Миколка, протягивая товарищу через стол руку, ладонью вверх.

— Кого их?

— Да деньги. Эти золотенькие.

— Или ты их никогда не видал?

— Видал маненько. Да где мне их часто видать-то? Покажь, что ли. Ай жалко?

— Ну, погляди, — нерешительно согласился Ефрем, бережно доставая из портмоне и кладя на ладонь Николая пять золотых.

Один из них был большой, тяжелый, в пятнадцать рублей, и ощущение чего-то гладкого и веского доставило Миколке необыкновенное, почти страстное удовольствие. Он приподнял золотой двумя пальцами, потом опять опустил его на ладонь, любуясь блеском и отчетливой чеканкой монеты. Радуясь, как маленький ребенок, он положил все золотые стопочкой один на другой, потом опять разложил их по ладони: четыре по краям, пятый в середине.

— Буде, что ли, — прервал его занятие Ефрем, ревниво собирая и пряча золотые. — Вот, пойдем дорогой, ты меня за них где-нибудь и пристукнешь…

Николай вскинул на Ефрема, как будто уличенный в тайной преступной мысли, испуганные и удивленные глаза.

— Не пойду я с тобою!

— Что так? Чего оробел? Али уж пошутить нельзя?

Ефрем захохотал деревянным, крестьянским хохотом.

— Не пойду… и не пойду. Дрянища меня затрепала. Да и сердце болит… Вот как у меня сердце болит! Переночую на постоялом, а утре выйду пораньше.

— Вот человек! Чай, с товарищем-то все лучше. Дрянища? Я вижу — трясешься. Ты не ел ли рыбы, али воблы? Она, брат, этого, ух, как не любит! Один ты и вовсе не дойдешь. А ты не зазнавайся-ка! Вставай да собирайся.

Ефрем долго угловато и оживленно жестикулировал, уговаривая Николая идти вместе. Парень сидел на скамейке, опустив голову и не поднимая глаз, и на все убеждения отвечал неохотно и невнятно: «Сердце у меня болит… не пойду я».

— Ну, так прости Христа ради, коли этакое дело, — сказал Ефрем, вскидывая сумку на плечо и направляясь к выходу. — Скажу твоим, как увижу, — добавил он.

Ефрем взялся уже за ручку двери, и вдруг услыхал позади себя взволнованный, вырвавшийся как будто под влиянием испуга, хриплый окрик:

— Дядя Ефрем!

Он обернулся.

— Дядя Ефрем, постой на часок. И я с тобой.

— Надумал! Этак-то, брат, лучше, — добродушно сказал Ефрем.

Они вышли из столовой, выбрались в гору и зашагали по широкой пыльной улице, по дороге в Усовку. Миновали площадь с открытым бассейном для воды и подымавшимися от ветра вихрями пыли. Каменные дома перестали попадаться. Пошли трехоконные серенькие флигеля с деревянными ставнями и выступившими на улицу палисадниками. Окутанные сизым дымом, сверкая ярко-белыми меловыми пятнами, шли навстречу путникам тесно нагроможденные горы, глубоко песчаная дорога, пропадавшая в синевшем дубовом лесу и густо-зеленые сады, среди которых выглядывали, как цветы, красные и голубые дачи с резьбой и балкончиками.

Был час, когда обыватели города N., подкрепившись послеобеденным сном, пили чай. На улицах попадалось очень мало прохожих и проезжих, но на тех, кто встречался, Ефрем смотрел ласково и любопытно, для некоторых оборачиваясь даже назад. Миколка тяжело опирался на суковатую, толстую дубинку, поднятую им около пристани, и не обращал ни на кого внимания. Только раз, заметив стоявшего у ворот чьего-то дома бродячего точильщика, он круто остановился, с отразившейся на лице игрою противоположных чувств, и что-то пробормотал.

— Знакомого, что ли, признал?

Николай буркнул в ответ что-то непонятное и товарищи молча продолжали путь. На самом выезде, там, где стоял длинный ряд закоптевших, покосившихся кузниц и около них другой ряд грубо-сколоченных станков, Ефрем столкнулся с выходившим откуда-то молодым человеком в кожаном фартуке и такой же фуражке.

— Петру Гаврилычу! — крикнул он весело. — На одном дворе живали.

Они пожали друг другу руки и начался разговор, состоявший из кратких вопросов и ответов. К разговаривающим подошло еще несколько человек незанятых кузнецов. Вновь встретившиеся знакомые оживились, пошли в ход намеки и шуточки, которые, хотя не совсем понимались даже теми, к кому относились, все же, благодаря попадавшимся в них словечкам, имели крупный успех и сопровождались отрывистым, громким смехом.

— Один, что ли, в Усовку шагаешь? — спросил, наконец, Петр Гаврилыч.

— Зачем один? С товарищем! — ответил Ефрем, оглядываясь. — О! Да где он? Вот так раз! Как сгинул!

— Потерял! — загрохотала компания.

— Миколка! Я и вижу: ему идти не охота. Миколка-а!

— Кричи погромче. В старый собор диакона ищут…

— Да чего кричать! Вон он идет. Ну человек!

Все головы, как по команде, обернулись по направлению глаз Ефрема. Миколка приближался быстро, почти бежал.

— Ты куда ходил? — крикнул Ефрем.

Николай махнул рукой и прошел мимо, не останавливаясь.

Когда Ефрем, торопливо распрощавшись с Петром Гавриловичем, догнал своего спутника, то увидел, что тот весь дрожит и что волосы на висках смокли у него от пота.

— Эк она тебя! — промолвил Ефрем с сожалением. — Да ты куда убегал-то?

— Так, — проговорил Николай после небольшого молчания. Товарищ не настаивал на более определенном ответе.

Они вышли за город. По одну сторону дороги тянулся сплошной дубовый лес, по другую — за пожелтевшими полями широко разбегались невысокие, круглые холмы, далеко-далеко за ними темнели зубчатые края казенных сосновых лесов. Ефрем обернулся назад. В оправе из желтых песков, Волга тихо синела в покое предзакатного часа. Видны были и кудрявые ветлы, и осокори Заволжья, вдали чуть маячила мельница и крыши немецких колоний; сверкали, как большие капли воды, озерца и проранчики.

— Эх, прощай, матушка! — сказал Ефрем и полушутя, полусерьезно приподнял свой картуз.

Недавно омытый дождем, зеленый и могучий дубняк выделялся в прозрачном, теплом, нежащем воздухе каждой своей веточкой, каждым вырезным листочком. Пересекая дорогу, бежал рельсовый путь. Поезд, с вьющимся над ним облачком белого пара, стуча и пофыркивая, бежал под уклон. Кое-где краснели чистенькие станционные здания. Дети играли около будки, звонко орал петух, и медленно, усталыми шагами шла женщина с свернутым выцветшим флагом в руке. Проволока на телеграфных столбах гудела однообразно и протяжно. Море спелой пшеницы, начинавшееся почти от города, не переливалось серыми и зеленоватыми тонами, как месяц тому назад: оно стояло спокойное, будто поредевшее, низко наклонив тяжелые, перепутанные колосья, и ветер производил в них только шум, легкий, чуть уловимый, болезненно отдающийся в сердце деревенского жителя, — шум осыпающихся зерен. Во многих местах начали жать, кое-где были уже сложены скирды. Навстречу путешественникам несколько раз попадались длинные дроги с жнецами, нанятыми на работу. Усаженные по обе стороны дрог, тесно прижатые друг к другу, люди ехали с веселыми, возбужденными лицами, говорившими о том, что этими людьми ясно сознается, какое важное, для всех необходимое дело едут они совершать. Многие пели песни. Женщины смеялись и кричали что-то Ефрему. Николай с трудом поспевал за товарищем. Ему было душно и жарко, не хватало воздуху для того, чтобы облегчить грудь настоящим, глубоким вздохом. Он опять чувствовал приступ лихорадки: дрожь и ломоту в ногах, приливавший ко всему телу жар и страшную слабость; в ушах у него звенело, во рту недоставало слюны, чтобы смачивать беспрестанно сохнущий язык.

В голове парня, как давно накопленные сокровища, лежали давно продуманные, горькие мысли о том, что жизнь его семьи и его собственная совершенно испорчена, что дом разорен, что осенью, действительно, как бы не пришлось заколотить избёнку и отправиться — кому в люди, кому по миру. Дальше… больше… и никогда не справишься, никогда не станешь хозяином. Пробатрачишь всю жизнь. Ждать помощи неоткуда… неоткуда… неоткуда… Каждый, как староста, норовит лишь живого мяса клюнуть… А он хотел было осенью жениться. Он не раз мечтал даже о том, кого взять! И как немного нужно было, чтобы поправиться. Рублей 50-60, несколько блестящих тяжелых золотых, которые так приятно холодят ладонь…

Николай не думал определенным образом, он чувствовал только, что над ним как будто сплывается густой, непроницаемый туман, и к горлу, расстилаясь по груди, ползет что-то тяжелое, неумолимо-давящее. И одна мысль, одно представление, которое он не смел облечь во что-нибудь ясное, вдруг пронизывало его, обжигало огнем и осыпало морозом. Он отгонял от себя эту мысль и знал, что она опять скоро придет, ужасная и желанная, и пронижет его острым, жгучим напряжением. Минутами его как будто отпускало: он начинал дышать легче, спокойнее думать о том, что будет, слабо надеяться, что с помощью богатых родных, которые вообще, однако, никогда ему не помогали, он женится, уплатит подати и, уехав с женой на зиму работать в Астрахань, не только заплатит все долги, но и вернется в дом хозяином, купит лошадь, запашет яровой хлеб. В эти минуты та страшная мысль, которую он отгонял и звал, пробегала перед ним легко, легко, как струйка летнего, нагретого воздуха, и сердце Николая замирало от ужаса, от проблеска сознания. Проходило мгновение и опять ползла по его груди неумолимая, неотвратимая тяжесть, и опять жгучая преступная мысль жалила его змеей и манила к себе… Он вздыхал глубоко, прерывисто, в несколько приемов.

— Что задумался? — спросил Ефрем после того, как путешественники прошли версты четыре.

— Так… тоскую. Сердце болит, — ответил Николай глухо. — Не надо бы мне идти.

— Не надо бы идти? А то куда ж? Ну, парень… И говорит, как лапти ходят… Не ты первый. Как еще люди справляются. Я ведь, — продолжал он, переходя в дружеский, хвастающийся тон и как бы слегка извиняясь перед Миколкой за превосходство своего положения, — эти-то четыре золотых с куфарки одной смыл… черный бы ее. Из Бак-то я по первому пароходу прибёг. В Саратове больше двух месяцев служил на спасательной. Там старшим матросом наш же. Ты его, чать, знашь: Микифор Васильич. Ну, она, эта самая женщина, была с одним матросом знакома, Бутырев — прозвание; тихонько к нам на спасательную бегала, а то он к ней ходил, как не был дежурным: попозже, когда господа спать лягут. Ну, увидала она меня, — того уж ей стало не надо. Со мной познакомилась. Как увидала, тут же послала за бутылкой. Гармошку с собой принесла. Всю ночь гуляли, «разлуку» пели. Ну за два месяца двадцать рублей мне и перетаскала.

— За что?

— Как за что? А за что я ее, старую, любил? Ей лет много больше сорока. Должна она понимать?

— Грех этак, дядя Ефрем. Что в сам деле? Тетеньке Варваре обидно.

— Больно ты много знаешь! Не в подол я тетеньке Варваре принесу. Что за грех? Она вон как цену с господ мылит, да на провизии… Учена кухарка. Стара базла, а любить ей молодых да хороших охота. Она Федьке Бутыреву пиджак и сапоги справила. Я его хуже, што ли? Я, брат, и в Баке не полоротничал.

Николай ничего не ответил, а Ефрем говорил без умолку. Шли они селом с широкими, чистыми порядками и шатровыми избами, и Ефрем рассказывал, какие в этом селе богатые мужики и почему они богатые; на пути встретилась глубокая канава, а по обе стороны ее высокие валы известковой подпочвы, и Ефрем рассказал, какой человек князь, которому принадлежит обведенная канавой местность, как он бросил красавицу жену и живет с бывшей нянькой, старой девкой «чародейкой», которая над ним «сделала». Когда эта тема истощилась, он начал припоминать, как он жил в Баку, работал в Балаханах надсмотрщиком на промыслах, какое получал жалованье и как, по приказанию управляющего, водил по промыслам приезжего англичанина и «втирал ему очки в бельмы».

— Ты, Миколка, этак в люди не выйдешь, как я. Потому что я грамотный, окончание сельской школы имею и унтерцером из полка ушел. А ты сиротский сын. Когда тебе было в школу бегать? Ты скотину пас…

— А что, дядя Ефрем, — неожиданно перебил Николай, упорно молчавший все время, — у тебя, чай, еще деньги есть? Чай, не все ты в столовой растерял?

— Что тебе до чужих денег! — возразил Ефрем недовольно. — Так ли, этак ли, своих добивайся.

За княжеской канавой начались луга. На десятки верст тянулись они в обе стороны и только далеко на горизонте, синея, громоздились горы. С первого взгляда, выкошенные еще с половины июня, луга казались пустынными и безжизненными. Но глаз присматривался к ним, и они оживали. Две нешироких извилистых речки тянулись по ним то голубой, то серебряной лентой, виднелись мельницы, около них толпились высокие кудрявые ветлы, серебристо-серые на солнышке и нежно-зеленые в тени; иногда доносился чуть слышный шум падающей воды, шевелились темные и пестрые пятна — пасущийся скот; изредка к дороге выходили сытые коровы, из-за кустов выставлялась большая, рогатая голова и спокойными, важными глазами разглядывала путешественников; в прозрачном воздухе маячили широко раскинутые села; высились и белели колокольни сельских церквей, резко выделяясь между сливавшихся в один общий тон серых деревенских крыш; то взлетая, то падая комком на землю парили кругом зоркие ястреба; с прудов, из камышей, уже выметавших свой цвет — толстые, коричневые шишки, несся окающий, хриплый крик диких уток; стая серых куропаток с блестящими, умненькими глазками перебежала с быстротой вихря дорогу и поднялась за рядом высоких, побуревших стогов.

Вечерело. Солнце зашло за круглое с темным краем облако, и это облако как будто сделалось легче и все осветилось огнистым золотом. Мелкие, частые кочки по лугу запестрели, освещенные с одной стороны и темные — с другой, а гладкий луг весь залился тонким слоем расплавленного золота. Золото было и на зелено-бурых стогах, и на серых домиках далекой деревни, и в ее маленьких оконцах, отливавших всеми цветами радуги, и на вспыхнувшей глади рек. Вот солнце выплыло в синюю, бледную по краям лазурь, и облако опять сделалось темным и тяжелым, как душа, в которой погасла любовь. Широкий, светло-огненный круг расплывался на западе и в середине его горело и как будто медлило закатиться яркое, вечное солнце. На востоке сгущался синий сумрак; от воды веяло холодком, но земля дышала мягким, нежным теплом. Кузнечики трещали наперерыв. Давно взошедший, молодой, тонкий, как белое облачко, серебристый серпок месяца осветился красноватым, металлическим огнем.

— Вот тут присядем! — объявил Ефрем, останавливаясь около дамбы, выстроенной земством и украшенной столбами, выкрашенными в черные и белые полосы. Проезжую дорогу крестьяне наторили, однако, ниже дамбы, полуразрушенной весенней водой, которая бежала поверх моста. Внизу, у зыблющихся пешеходных кладок, Ефрем вымыл руки в ручье, не торопясь, развязал свою котомку и обратился к Николаю, лежавшему навзничь на песке:

— Ножа у тебя нет?

Кровь горячей волной прихлынула к сердцу Николая и разлилась ярким румянцем по его щекам.

— Нет у меня ножа. Что у меня за ножи? — произнес он дрожащим, слабым голосом.

— И сердитый же ты только стал! Ай-ай! — заметил Ефрем. — Это все она тебя доезжать, дрянища. У меня, пущай, свой ножик есть, да черен в ём не годится. Коли нет, обойдемся.

Он достал из котомки кусок калача, жирную, большую воблу; с сожалением посмотрел на свои потерявшие форму валенки, которые надел еще в городе вместо сапог и, отыскав по близости камень, ударил два раза по нем с размаху рыбьей головой. Потом он разорвал воблу пополам, отрезал кусок калача и с довольной улыбкой пригласил Николая полдничать.

— Спасибо. Не охота мне. Сам же сказывал: воблы не есть, — ответил парень все тем же слабым, прерывистым голосом.

— Ну, калачика, коли, поешь.

Миколка в ответ махнул только рукой. Со спины он перевалился на бок, машинально сорвал какую-то былинку и машинально сметал ею песок около своих исхудавших, потных пальцев. Только прилегши, он почувствовал всю свою усталость. Но то напряженное, беспокойное состояние, которое дорогой покидало его мгновениями, не ослабело от усталости. Он чувствовал, напротив, что это напряжение и беспокойство ежесекундно растут в его душе, что он весь, — как туго натянутая струна. Тело его дрожало мелкой, холодной дрожью, губы кривились в непроизвольной усмешке. Николай не мог уже терпеть дольше, вскочил на ноги и пошел к ручью. Сбросив шапку, он долго пил холодную воду, долго умывал лицо и мочил свои спутанные, мягкие волосы. Ефрем в это время, подложив сумку под голову, начал уже сладко задремывать.

— Дядя Ефрем, а дядя Ефрем, встань! — сказал Миколка, теребя его за рукав. — Что разлеживаться? Скорей бы уж до дома. Пойдем… пойдем, Христа ради.

Ефрем порывисто сел и несколько секунд с недоумением смотрел на мокрую голову Николая и его умоляющие, жалкие и виноватые глаза. Потом он громко, закатами зевнул и произнес:

— Што это тебе не терпится? Да пойдем, пожалуй. Эх, спал бы я!.. К утру, стало быть, дома будем.

Быстро упали сумерки. На жнивьях засветились пылающие точки — костры оставшихся ночевать в поле жнецов. Наступала тихая, теплая ночь, теплее, чем был день. В воздухе стоял одуряющий, пряный запах коноплей.

Ефрем и Миколка шли мимо барской усадьбы. Деревья в саду шумели слабо и приветливо, тускло серебрилась за садом вода; неумолчно трещали кузнечики, этот первый признак наступающей осени, первый звук в природе, говорящий о том, что весна прошла. Миколка не узнавал местности. Верхняя, серебрившаяся от лунного света доска палисадника казалась ему перилами моста, свет лампы — под красным абажуром в отворенном окне — огромным, пылающим буферным фонарем. Продолжая идти рядом с Ефремом, он закрыл на секунду глаза и когда открыл их вновь, то длинное здание барского зимнего бега, вырисовавшееся грубой массой на темнеющем небе показалось ему внезапно выросшей перед ним гигантской горой. Он остановился и спросил испуганно у Ефрема, что это такое. Тот засмеялся в ответ.

Как в полусне шел Николай к мельнице, туда, где раздавался немолчный, мерно падающий шум воды. Там, на узком мостике, под густыми ветлами было совсем темно. Вода стояла узким мрачным каналом. Ее не было видно. Она лишь чувствовалась и влекла к себе, как бездна. В узкий промежуток между сплетшимися верхушками высоких, черных деревьев глядел закатывающийся металлический серпок месяца. Он уже не светил. Миколка пропустил Ефрема вперед и вдруг остановился, потрясенный, и прислонился к зыбким, смутно белевшимся перильцам. Огонь как будто прошел по его телу от шеи до пяток и острой, пылающей волной прихлынул к левому боку, где неровными, учащенными ударами билось его сердце. В этой полной значения, жуткой темноте, Николай понял, что он не уйдет от побеждающей его мысли, что он ее выполнит.

Ночь наступила. Черным, прозрачным покрывалом окутала она небо и только на западе, где дрожал, догорая, бледный свет зари, раскинулись по широкому, темному простору два длинных, нежно белевшихся облака, как два серебристых лебединых крыла. Ярко заблистали бесчисленные звезды. Кто-то щедро, не жалея, рассыпал их по небу; большие, далеко ушедшие в прозрачный мрак, они искрились задумчиво и таинственно, маленькие — горели веселыми, близкими огоньками. Дорога, лес, избы, поле потеряли свои линии и приняли новые, чуждые для человеческого глаза, формы. С лугов вместе с сырым, пахучим ветерком доносился резкий крик коростеля и уханье выпи. Чуть слышно звенели камыши. Где-то тяжело скрипели колеса телеги, и этот непривычный для ночи звук наполнял сердце тревожным, боязливым ожиданием. На хуторах замелькали грустные, одинокие огоньки.

Николай давно уже шел сзади бодро шагавшего, хотя уже примолкшего Ефрема. Парень шел, опустив глаза на дорогу и когда подымал их, то всякий раз при взгляде на широкую, темневшуюся перед ним спину спутника, испытывал то же потрясающее чувство, которое на мосту едва не заставило его упасть в обморок. Ефрем перестал быть для него знакомым, товарищем, вырезавшим когда-то дудочки из камыша и дарившим гостинцы на масленицу. Ефрем был врагом, был добычей. Давным-давно когда-то шли они оба темной ночью по глухому, пустынному месту и один был охотником, другой добычей. Миколка чувствовал, что это уже было когда-то в его жизни и вот повторяется опять…

Дорога с засеянных круглых холмов сбежала в молодой частый лес. Там было совсем темно. Приходилось идти почти ощупью. Лес полон был ночных звуков. Трещали и падали ветви, как будто кто-то шел, ломясь через весь лес, и резко останавливался около самой дороги. Где-то близко как будто говорили двое и от них, должно быть, фырча и торопясь перебежал через дорогу испуганный еж. Впереди метнулось что-то светлое, бесформенное. Тонкий, однообразный и протяжный звон шел из темной глубины. Молоденькие деревца раскачивались при порыве налетавшего ветра и трепетали короткой, тихо замиравшей дрожью.

Ночь роняла свои огни. Беспрестанно, ярко просияв синим огнем, как будто на мгновение взметывалась кверху, перевертывалась и исчезала сверкающая звездочка. Ефрем каждый раз крестился и бормотал что-то вполголоса.

— Я говорил: не надо бы идти. Заночевали бы там под мостиком, а то в Ольховку к Погуляевым зашли бы, — громко сказал он, запнувшись о выдавшийся корень.

— Недалечко, положим. Вот только этот бойрачек пройдем, а там лесу и конец. Выселки, а тут и Усовки, — продолжал он, не дождавшись ответа от Миколки.

Ответа не последовало и на этот раз. Ефрем перестал слышать за собой звук шагов и человеческое дыхание.

— Миколка, да ты где? — окликнул он с зазвучавшим в голосе недоверием. — Что сзади крадешься?

— Тут я, — отозвался, помедля, в стороне чей-то хриплый, чужой голос.

— Да ты чего там делашь? Из котомки, что ли, чего выняшь? — спросил Ефрем с возраставшим беспокойством.

Ночь подействовала и на него. В душе его вспыхнула, как пламя, ненависть к Николаю и жгучий страх перед ним.

— То-то я вижу, — произнес он дрожащим голосом, приправляя свои слова страшным ругательством, — отставать вздумал. Хворый, а какую упряжку идет… Я те раз дам, так душа на тот свет пойдет казенного пайка искать.

— Что ты, дядя Ефрем… Чего мне вынять? Вот что: ступай себе с Богом один. Моченьки моей не стало. Ноги не идут.

На землю грузно опустилось тяжелое человеческое тело.

Животный страх и гнев, овладевшие было Ефремом, при этом звуке сейчас же уступили место его обычному добродушию.

— Ну, человек, — сказал он. — Присуждал я — так нет. Куда же я теперь один пойду? Вместе вышли, вместе и придем. Ишь ты, брякнулся на дороге. Переедет еще кто сонного-то. Иди за мной сюда. Дойдешь, что ли? Вот и поляночка. Гоже. Маленько отдохнем. Да и свет, чай, скоро. Звезды-то вон куда ушли. Стожаров давно не видать. Я на них давеча поглядел. Ка-ак они мне в глаза-то брызнут.

«Сам лезешь!» — захотелось крикнуть Николаю грубо и зло, но он удержался и, поднявшись с земли, молча последовал за товарищем в глубь леса.

Ефрем выбрал местечко помягче, смял кругом себя некошеную высокую траву и лег, сладко потягиваясь и вздрагивая от предутренней свежести.

— Миколка, ты что же сугорбился, сидишь?

— Сердце болит… Лежать-то мне хуже… Тоска… — отвечал Николай, стуча зубами.

Прошло несколько минут. Ефрем зевнул раз пять подряд, вытянул ноги и задышал редко и ровно, как спокойно уснувший человек. Николай все сидел, согнувшись, на земле. Услышав дыхание Ефрема, он приподнял голову, прислушался, проверил себя. На коленях он сделал первый ползок, за ним второй, третий. В правой руке он крепко сжимал черен широкого и длинного хлебного ножа. От спящего его отделяли только два-три шага… Со стороны дороги вдруг ясно донесся скрип колес и человеческий говор… Николай отпрянул от Ефрема, как дикая кошка, и уткнулся лицом в землю. Он как будто получил сильнейший удар по всему телу, от которого у него пошел жар по спине, звон в ушах и холодный, липкий пот выступил на лбу и висках. Сердце его судорожно билось, готовое каждое мгновение разорваться от ужаса.

Через минуту Николай ясно различил голоса и даже узнал их. Это ехали с мельницы, с возами двоюродный брат Ефрема и его шурин. Мужики шли рядом, изредка покрикивая на своих привычных лошадей, и говорили о том, что зерно из нови вышло легкое, щуплое, потому что около Владимирской его захватило «помахом».

— Солома хороша. Про солому что баит…

— Тростник, — услышал Николай в замиравшем скрипе колес и шорохе удалявшихся человеческих шагов.

Ему живо представился собственный, волнующийся загон пшеницы, речка в поле между густыми ольховыми кустами, келья бабушки Домны, где он в позапрошлую зиму играл с Катюшкой Лычковой в скоморохи и цари… От сердца парня как будто оторвалось и покатилось вниз что-то тяжелое и горячее, причинившее сразу и жгучую боль, и облегчение. Дрожащими руками Николай снял с себя котомку, положил в нее нож. Глубоко вздохнув и глядя на светлеющее небо, он перекрестился широким истовым крестом и, не обертываясь посмотреть на спящего Ефрема, пошел прямо к дороге. Ему нужно было сделать лишь пятнадцать-двадцать шагов. Первые три он сделал бодро и скоро, но потом походка его все замедлялась и замедлялась. Раза два он приостанавливался. Выйдя к опушке, он остановился совсем. Ночь уже разорвала свой покров и сбила его в круглые, темные облачка, между которыми светлело бледное, близкое небо. Редкие звездочки на горизонте чуть-чуть светились и только одна утренняя — горела, как синее холодное солнце. Все кругом стояло в странном предрассветном свете без теней.

Николай посмотрел на желтевшуюся дорогу, на деревья, казавшиеся отделенными друг от друга чуть заметным, тонким туманом. Вздохнул где-то ветер и дыхание его понеслось молодо и пробуждающе. На востоке облачка делались легче, выше и как будто уже окрашивались нежным отблеском готовой вспыхнуть зари. С озер донеслось радостное гоготанье уток. Ночь уходила…

Николай, насупив брови и удерживая тяжело рвущееся из груди дыхание, повернулся и пошел обратно в лес. На ходу он ловко вынул из котомки нож.

Под деревьями, где сладко храпел Ефрем, было почти темно.

Николай лег на свое прежнее место и, не сводя глаз с лица товарища, медленно начал подвигаться. Он был почти около Ефрема, как вдруг в полусумраке ему показалось, что по лицу спящего бродят лукавые тени, что он не спит, а только притворяется, улучает минуту и сейчас схватит его, Николая, за руки. С глухим вскриком «а-ах!» Николай занес нож и с размаху всадил его в шею Ефрема под правым ухом. Под ножом затрепетал упругий, скользящий хрящик. Николай перерезал его, скрипя зубами и задыхаясь от злобы. Струя чего-то липкого, темного и теплого брызнула в лицо убийцы. Ефрем широко открыл удивленные, быстро заморгавшие глаза. Все тело его забилось. Страшная рана на его шее, рассеченная почти до другого уха, дымилась кровью. Навалившись всем телом и придавив коленом грудь убитого, Николай порывисто выхватил нож из шеи Ефрема и начал наносить еще теплому трупу беспорядочные, торопливые, исступленные удары, в грудь, плечи, бока… Потом, выбившись из сил, но не слезая с Ефрема и не вынимая из его груди ножа, Николай залез левой рукой в карман убитого и, дрожа от страсти, вытащил оттуда кошелек.

Весь залитый кровью поднялся убийца на ноги и с лихорадочной поспешностью принялся закидывать труп Ефрема травой, прошлогодними листьями и буреломом. Как будто вспомнив что-то, он оставил свою работу и вывернул карман убитого. Карман был пуст. Тогда Николай достал из своих портов портмоне, вынул оттуда золотые, подержал их на руке, опять спрятал. Окровавленными, липкими пальцами он начал торопливо рыться в сумке покойного. Не найдя в ней денег, убийца зашвырнул ее в кусты. Туда же он бросил и картуз Ефрема.

А небо становилось все выше, все лазурнее. Облачка уплывали вдаль. Воздух сделался прозрачен и необыкновенно гулок. Из Выселок доносился собачий лай, крики людей и хлопанье длинного бича. Всходило солнце и играло розовым светом на листьях тихо шептавшихся деревьев. Ночь улетела.

Поспешными шагами, продираясь прямиком через деревья, Николай пошел к знакомому ручью, протекавшему в том последнем, лесном овраге, про который говорил Ефрем. Там он забрался в самую чащу, разделся донага и, скорчившись над подмытым берегом, начал отстирывать свою рубаху, портки, пиджачишко и онучи. Лапти тоже были все в крови: он бросил их в ручей и приткнул палочками, чтобы их не унесло. Пятна крови побледнели, но совсем не отходили. Тогда Николай вошел в ручей и начал оттирать свою одежу песком и мелкими камушками. Около него кружились и тонко пели комары. Лес стоял на горе высокий, тенистый, кое-где тронутый ранним золотом… Солнце поднялось уже высоко, когда Николай понял, что работает напрасно. Желтые, расплывающиеся пятна не сходили с его розовых портов и серых онуч. Надо было бежать домой. Но как только он вышел из окружавшей ручей чащи, так мысль, что он оставил тело Ефрема настолько близко к дороге, что труп трудно не заметить даже мимо идущим — ударила Николая как обухом по голове. Он думал пойти скорей домой не дорогой, а известным ему оврагом, и дома отдать всю одежу матери, чтобы она вызолила ее в корчаге, в печи, но теперь с этим делом нужно было подождать. Прежде следовало убрать тело. Самое лучшее будет спрятать его здесь, у ручья, в сплошном чепыжнике, через который не продерешься.

Николай опять вернулся на то место, где лежал труп Ефрема. Рубашка на убитом уже высохла спереди и закоробилась. Около его серо-воскового лица жужжали веселые, золотые мушки. Николай попробовал тащить труп под мышки. Мокрая спина убитого и его тяжелая, повисшая голова легли на руки убийцы, как налитые свинцом. С трудом протащил он труп несколько шагов и в отчаянии бросил. Голова Ефрема гулко хряснулась о срубленный пень. Тогда Николай сел, размотал свои веревочные оборы, оторвал зубами конец от портянок и этим концом перевязал свои ноги. Веревки же он связал вдвое, зацепил ими тело убитого и поволок его к ручью. При первом же препятствии связанные веревки лопнули в двух местах. Тогда Николай снял с себя домотканые, крепкие портки и захлеснул ими труп под мышки. Дело пошло удачней. Голова Ефрема стукалась о пни и деревья; молоденькие деревца и травы сгибались под тяжестью грузно шуршащего тела.

Николай спрятал труп в самой непролазной чаще кустарника, куда, казалось, никогда еще не ступала человеческая нога. Убийца долго возился с трупом, отходил и опять подходил, укладывая его и закидывая землей и сломанными ветками. И опять он стоял в ручье и тер песком вымоченные в сукровице штаны и портянки.

И опять, только что он направился домой, его остановила страшная мысль: в городе Ефрем виделся со своими знакомыми. Они могут свидетельствовать, что убитый ушел из города не один. И это случится тотчас же, как только найдут труп Ефрема и начнутся расспросы в городе, откуда они вышли оба вместе. А найдут его непременно и очень скоро. С холодом, проникающим в жилы, Николай вспомнил, что узенькая, заросшая дорожка, на которой он стоит, называется «воровской тропой», что по ней, как рассказывают, водят мужики-конокрады соседнего села украденных в смежном уезде лошадей. Ясно виднелась заломленная тропочка к тому месту, где лежал труп. Нужно, чтобы тело никогда не нашли. Но как скрыть его? И что будет зимой, когда лист облетит. Зарыть? Он не сгниет и на будущий год… Внизу его вымоет полая вода, наверху каждый может обратить внимание на свежеразрытое место, да и нечем рыть. Самое лучшее это — стащить труп в так называемое «Чертово Болото», куда никто не ходит и где каждый год выводятся волки. Они съедят труп в три дня… И опять Николай с блуждающим, безумным взглядом, с искаженным лицом, неузнаваемым под татуировкой пыли и крови, которую он позабыл смыть, поволок тело в гору, с которой только что его спустил. За пояс он заткнул нож. Если бы кто-нибудь ему встретился, он убил бы на месте.

На землю ложились сумерки, когда убийца притащил, наконец, тело в топкое мшистое место, с болотными, растениями в рост человека и гниющими на земле гигантскими деревьями. Опять стал он заваливать труп и тут только решился взглянуть в лицо убитого… Нижняя челюсть Ефрема отвисла, обнажая ряд белых, крепких зубов, глаза подернулись тонкой, тусклой пленкой, но они жили! В них светилась злорадная, торжествующая насмешка. Николай схватился за нож на поясе. Ножа не было. Он обронил его в лесу… Обессиленный, сел убийца на землю, потом подошел к Ефрему и попробовал сложить убитому руки крестом. Руки окоченели и не складывались. Несколько раз Николай уходил от трупа и несколько раз возвращался назад. Он должен был еще раз взглянуть в насмешливое, страшное лицо Ефрема, потрогать его холодную, тяжелую руку.

Когда совсем стемнело, Николай решился выйти из лесу. Луна блестела глубоко выгнутым серпиком. Кричали перепелки. Пахло полынью и коноплей.

Николай свернул от Выселок в овраг и вдруг бросился бежать. Над оврагом курился белесоватый туман, волнующийся и расходящийся как живой. Наверху росли подсолнухи. Они пропали и высохли еще на корню и теперь, при ночном ветре, жалобно шумели и шуршали. Внизу тревожно квакали лягушки и гудели медведки. Николай летел как на крыльях, то держась края оврага, то скатываясь вниз и ломая своей тяжестью кусты молодого орешника и дикого вишняка. Хор ночных голосов летел за ним. Он ясно слышал, как догоняет его что-то черное, бесформенное, готовое каждую минуту впиться своими острыми когтями в его спину…

Он очнулся только на задах Ефремова дома. Там он перепрыгнул через плетень и прижался в темном углу повети. Корова замычала, услышав приближение человека, петух прокричал несколько раз нервно и задорно; на селе ему ответили другие петушиные голоса и опять все стихло. Через часа полтора из сенницы вышла доить корову Варвара, жена Ефрема, и обомлела на месте, увидев перед собой всклокоченного, растерзанного человека, выскочившего навстречу ей из-под повети.

— Это я, тетенька Варвара, не бойся, — проговорил знакомый голос. — Вот возьми порманет. Деньги здесь дяди Ефрема… Тридцать восемь рублей… с мелкими-то.

— Да где он сам-то? — спросила Варвара, протягивая руку за портмоне.

— А я… его… убил… Там, в Чертовом Болоте… закидал… — произнес Миколка, с ужасом глядя в лицо Варвары, и так тихо, что она скорее догадалась, чем услышала, что такое он ей сказал.

Ужас сообщился и ей. Она молча в продолжение нескольких секунд смотрела, как зачарованная, на страшное лицо Николая. Железное ведро вырвалось из ее рук и загремело, падая на землю. Она опомнилась и торопливо, с суровым, непроницаемым лицом пошла в избу — разбудить свекра, отца Ефрема. В избе послышались шум, суета. Маленькая девочка опрометью побежала за старостой. Новость с быстротой молнии облетела село. Народ тек к Ефремову двору, как живая река. Кричали, спорили, бранились. Портмоне переходило из рук в руки.

— Не так уж это дело-то! Гляди-кось, на золотых-то кро-овь! — крикнула девушка, сестра Ефрема.

Отец подошел к ней, вырвал портмоне и унес его в мазанку.

Николай неподвижно стоял все на том же месте, где встретился с Варварой. К нему подошел сотник, белокурый, красивый мужик и трое понятых.

— Ты что же, это, а? — сказал сотник. — Правда, убил?

— Правда… — ответил Миколка чуть шевеля губами.

— Вот дела! Да за што это? Где ты убил-то его?

— Пойдемте, я покажу.

Около дома Самариных росла и прибывала толпа многие с серпами в руках, и громко обсуждала событие. Растрепанная, запыхавшаяся, с невыразимым страданием в глазах прибежала туда и мать Николая, тетка Анна. Около нее бежали перепуганные и заплаканные три девочки от тринадцати до шести лет.

— Да что это? — заговорила тетка Анна, поправляя сбившийся платок. — Этакого и сроду не слыхали. Помутился он в разуме. Сам на себя нагородил. Нешто этого от дрянищи не быват? Этакий-то парень! Мой-то Миколка! Да я сама в лес побегу, погляжу…

Ей никто не отвечал. Ее как будто не замечали и только чей-то голос произнес равнодушно:

— Далеко они ушли, не догонишь. Дай срок: узнаем.

Народ мало-помалу разошелся по своим делам. Через село, по направлению к Выселкам, проскакал урядник и другой сотник. Ушли на свой загон и сестры Николая; только тетка Анна никуда не пошла и, присев на крыльце амбарушки, на самом солнцепеке, просидела там, не двигаясь, до той поры, когда понятые вернулись из лесу.

На место происшествия пошли, кроме сотского и понятых, еще двое родственников Ефрема и Варвары. Высокая, худая, энергичная Варвара шла впереди, молча, с насупленным, строгим лицом. Казалось, она не совсем верила тому, что произошло. Сотский несколько раз принимался расспрашивать Николая о том, как и зачем он убил Ефрема, но не получил никакого ответа. Николай только весь дрожал и бессмысленно жалко улыбался.

За ночь кто-то разрыл труп Ефрема и он лежал весь на виду, с широко разведенными, окостенелыми ногами, с открытым ртом и свернувшейся на сторону полуотрезанной головой. По его лицу и шее бегали какие-то крылатые жучки. Мухи жужжали и забирались в нос и рот убитого.

Толпа на некоторое время замерла перед телом. Слышен был только однообразный, ласковый шум деревьев. Где-то весело застрекотала сорока.

И только увидев труп Ефрема, Варвара поверила, что ее муж убит.

— Ох-о-ох-ох! — закричала она не своим, тонким, жалобным голосом и с этим криком упала на землю.

— Да… точно… — произнес кто-то. — Чего же теперь, Евлампий Ионыч?

— Сейчас господин урядник подъедет. Лошадей они там привязывают, здесь топко. Николая-то свяжите.

Один из понятых с предупредительно захваченной на селе веревкой подошел к Миколке, безропотно загнувшему руки назад. По его лицу с застывшими кровяными брызгами и потеками бежали, смывая пыль и кровь, бежали, скатывались и опять бежали крупные слезы.

— Что нюни-то распустил, убивец, душегуб окаянный? — грубо спросил его дядя Ефрема. — Не с ножом это видно, а?

— Жалко… — ответил Николай, всхлипывая. — Дяденьку Ефрема жалко… тетеньку Варвару… ребятишек… За что я его?

К понятым подошел урядник, курносый, с рачьими глазами и тоже остановился в немом созерцании убитого.

— До господина пристава — ни-ни! — произнес он отрывисто. — Наряд поставить. Н-да-с. Дела великолепные. Связали вы уже его? Превосходно. Ты как же это, сучий сын, товарища убил?

— Ножом, — чуть внятно ответил Миколка. — Своим, хлебным… Обронил я его в лесу.

— Ты чуши не пори: хлебным ножом так человека не располосуешь.

— Точил я его в городу.

— Ах, каналья! С заранее обдуманным намерением, — произнес урядник злорадно.

Солнце перевалило за полдни, когда понятые с связанным Николаем, мертвенно-бледной, чуть идущей Варварой вернулись в Усовку.

Тетка Анна еще издали все увидела и все поняла, но сердце ее еще безумно надеялось.

— Што там… как… Митрий Павлыч? — спросила она раньше других подошедшего к избам пожилого мужика.

— Как? Сама, чай, видишь, как. За хорошие дела не свяжут. Качества в Миколке объявилось много, — прибавил он в виде сочувствия. — А с чего бы? Парень был смирный.

— Чего не парень! Плох ли! Смиренство! — поддержал сотник. — Столарь. Грех вышел… ночным делом. Так видно тому уж и быть.

Тетка Анна обхватила крылечко амбарушки обеими руками и припала к нему лицом. Ее старое, сухое, рабочее тело тряслось от рвущих грудь рыданий. «Миколушка-а-а! Миколушка-а!» — вырывалось у нее диким, жалобным воплем.

Никто ее не утешал. Она исполняла то, что ей единственно оставалось делать.

Николая повели в холодную. Мальчишки и девчонки бежали за ним толпой, озабоченно и любопытно заглядывая в его лицо.

А он весь дрожал и, не переставая, улыбался бессмысленной, жалкой улыбкой.

О. П. Рунова
«Русское богатство» № 7, 1902 г.