Ольга Рунова «Золотой»

На высоком взлобочке, за вечно дымящими трубами цементного завода, приютился красный, пятиоконный домик Сергея Павловича Виноградова.

Внизу, на самом берегу Волги, шла проезжая дорога. Она оживлялась с начала марта, когда езда по реке становилась опасной и кипела жизнью почти до декабря. День и ночь курились на ней облака едкой белой пыли; день и ночь шли по ней и ехали. Брели богомолки с туго подвязанными торбами за плечами, странники в длинных подрясниках, с длинными волосами и убегающим от встречи другого взгляда затуманенным взглядом; двигались переселенцы со своими обозами, с покорно кряхтящими старыми матерями, с женами, на лицах которых застыло суровое, оберегающее себя выражение. Мчались земско-полицейские пары и тройки, изредка грохоча и жужжа пролетал автомобиль землеустроительной комиссии, провозивший начальствующих лиц в банковское имение, распродававшееся на отруба. Проходила, звеня кандалами, окруженная конвойными, жуткая серо-желтая толпа пересыльных арестантов, проскальзывали, усиленно звоня, юные велосипедисты, без конца пыля, тянулись тяжелые воза с кладью; без конца шли жаждущие труда и наемки татары, мордва, чуваши.

Странно оживлялись люди, попадая на большую дорогу. Как будто вливала она в их жилы веселое сознание безнаказанности и радости жизни. Прохожие отпускали шуточки; проезжие оборачивались и долго всматривались в заинтересовавших их почему-либо встречных. Крестьяне, трепетавшие дома при виде кокарды, не пропускали без замечания ни одной женщины, если даже на голове ее красовалась шляпа, вещь, налагающая на простого человека узду так же туго, как и кокарда. Свой особенный запах был у дороги и менялся он каждый месяц.

И своей особенной жизнью жила она. И когда на ранней зорьке широкая ее лента лежала в коротких тенях в непотревоженной, сыпучей белизне осевшей за ночь тонкой, меловой пыли, казалось — дорога соскучилась и ждет.

Был вечер ранней весны. На лавочке у виноградовского дома, где, сам по себе, но составляя иногда компанию хозяину, любил присаживаться разный народ, сидело трое обычных собеседников: сам хозяин, человек неизвестно откуда приехавший, — кто говорил из Одессы, а кто — из Константинополя и поселившийся около завода, — большой одутловатый с распухшими ногами и большим животом; работник купца Лимонникова, Ермолай, живший рядом в хибарке, и молоденький слесарь с завода, Гриша Кунгин. Почему Виноградов, не нуждавшийся в деньгах, видимо получивший образование и наблюдавший у себя дома тщательную чистоту, вел знакомство с безграмотным Ермолаем, этого никто не мог объяснить. Впрочем, весь образ жизни Виноградова был мало понятен, и вращайся он среди зажиточных обывателей, ему не обобраться было бы хлопот. Но рабочие, мелкие торговцы, монтеры, крестьяне и мещане, все нелюбопытные и занятые до мозга костей своими собственными интересами, скоро привыкли к странностям Виноградова, не разбираясь в них, и на расспросы о нем случайно заинтересованных лиц нехотя отвечали:

— Так разве мы знам? Говорят, он здешний, давнишний, попов сын из уезду… Где жил, он нам не объясняет. Конешно, народ к нему ходит всякий. А мы разве знам, кто? Нам ни к чему… Вот, этта-то, пристав зачем-то останавливался. Стол он ему велел выносить к лавочке, пива холодного.

За домом Виноградова раскинулся старый сад с усыхающими, корявыми яблонями, огромными дуплистыми грушами и густой зарослью вишен. Сергей Павлович арендовал этот сад у города, но никогда не производил в нем никаких работ.

Со взлобочка открывался широкий вид на изрытую странными трещинами, сползшую в прошлом году в Волгу, пухлую взвороченную гору, на Волгу и Заволжье.

Ледоход еще не совсем кончился. Около берега, шурша о прибрежные камни и острую, мелкую гальку, шли небольшие, изъеденные солнцем и водой льдины; посередине неслась грязная пена, обломки деревьев, мусор. Вода шибко прибывала. С каждым часом надвигалась она на крутой берег и разливалась по лугам Заволжья. Прораны, протоки, озерца наливались первыми и голубели среди безлистных еще деревьев и прошлогодней травы, как дорогие, блестящие ленты. Солнце, апрельское, почти жгучее солнце, тихо садилось и тихо рассыпало кругом чудеса света и тепла. Зеленые только в эту раннюю пору весны, остроконечные горы купались в воздушных ущельях в весенней, неповторяемой ясности; ряд тихих, стройных березок белел на склоне, как ряд стройных молодых девушек; в оврагах, в морщинах склонов еще белел снег и шла от него неожиданная, манящая прохлада. Деревья уже жили полной жизнью. Зелено-палевыми сделались их стволы, полными сока. И на закате коричнево-розовым загорелись прошлогодние травы и огненно желтым засияли пески.

Приятели сидели и молчали, глядя вниз на дорогу. Не раз бывало так, что они молча просиживали час-два и уходили.

Могучее длительное ржание потрясло воздух. На минуту оно замолкло и вновь еще и еще раздалось. Протяжно, страстно, угрожающе и тоскливо.

— И что это твой Лимонников, сукин сын, не охолостит Золотого?.. Прямо любит, подлец видеть, как кто мучается: животина ли, человек ли, — сказал Виноградов. — Нашел кого? Бессловесного… — В его больших выпуклых глазах, бледно-серых, с неприятными темно-синими подглазицами, отразилось презрение.

— Ништо! Нашел бессловесного! А для чего ему мучиться? Не жрамши, что ли его держут? Нет, он ленив на работу стал. Лодырничать ему охота! Он зиму-то только самое на базар возил, ему разминаться и не охота, жиду гладкому… Покуда запряжешь — руки все обломаешь… — пробормотал Ермолай, запахивая желтый чапак, который он всегда надевал вечером после того, как вместе с неистово дразнившей его детворой, мылся у трубы с отработанной горячей водой.

— Я знаю, отчего Золотой ржет. Внизу Дима Корнилов на своей Веге едет, — заметил Кунгин.

Небольшая статная лошадка, ярко-рыжая, четко переступала, словно танцевала, горделиво держа красивую голову с остро поднятыми ушками. Небрежно держа поводья одной левой рукой, сидел всадник, стройненький нежненький гимназист лет тринадцати. Вега взобралась на гору. Мальчик свистнул, чуть-чуть подобрал поводья, и лошадь сразу перешла в ровный, легкий галоп.

— Красивые, шельмы! — протянул Виноградов.

Ермолай плюнул на самодельную папиросу, зажал ее в пальцах и сердито пробормотал:

— Колом бы их всех… красивых-то! Связать по ноге, да по руке, да пустить по воде… Всем одна цена…

— Ты, говорили мне, сильно Золотого обижаешь… Смотри, как бы он не ответил… — заметил Сергей Павлович, как будто не слыша.

— Не всем же таким быть… Ни за что не отвечать. Там греки какие-то тебя дожидаются…

Виноградов поправил пояс, беспрестанно скользивший с его обвисшего живота, и вместо того, чтобы рассердиться, засмеялся.

— А ты вот сумей так прожить, чтобы не ответить. Не всякому это дано. А что до красоты касается, так тебе этого не втолкуешь! Я вот пришел на этом месте помирать. Люблю, как Волга разливается, молоденький месяц там вон за островом розовеет и тухнет, как левкоем с гор пахнет. Это пораньше. А потом сушью, сеном сухим из-за Волги понесет… Звезды зеленые и сверчки не унимаются… Я от этого места, еще духовником будучи, плакал… Тогда тут не было никаких ни дач, ни заводов… Вон за теми увалами молодчики сиживали, в садах сеяли пшеницу, а на Белой Горе бор сосновый шумел…

Он помолчал.

— А будет это когда-нибудь… Я все гляжу: взбунтуются животные против людей… И вот уж устроят потеху. Все вспомнят… Все мучения…

— Ништо! Нешто это мучительство? Как за скотиной-то ухаживают! Чище, чем за нашим братом!

— Про нашего брата, что и говорить! Мы этим только ведь и живы, что топчем только друг друга. Для этого только и живем… А без мучительства человек засохнет, как трава без дождя… Нет, я на животный мир этот удивляюсь. Сижу тут и гляжу… Паром пойдет — из-за Волги клетки с курами, свиньи… Овец видимо-невидимо. Стада гонят огромнейшие… все на бойню! Бычищи: один двадцать человек искалечит, а гонят двое-трое… И всех человек лишает свободы, самых насущных потребностей, жизни, наконец. Сначала, чтобы пожирнели, а потом — кушать… Но вот, как твой Лимонников — это пожалуй, еще хуже… Годами мучает… Любо ему это, как Золотой ржет…

— Неужели вы думаете, что мир живет и двигается одним только мучительством? — вступился Гриша Кунгин. И, как бы оробев, продолжал: — А культура? Я уж ни про что иное не говорю…

— А то чем же? Борьба, это насущная потребность, без нее не проживешь… А мучительство — удовольствие, власть свою сознаешь… Мы с тобой уже два года об этом говорим… И вижу я: ты читаешь, все куда-то ввысь пробираешься, к широкому горизонту… Ну, что же? Давай еще поговорим… Культура? — Виноградов сжал губы и насмешливо повертел головой вправо и влево. — Одна видимость. Ты копни: побрякушки! Ты копни, что там-то, под внутренностью… Коснись только до чего-нибудь настоящего… Ка-ак налет этот слетит! Живой рукой! Да! Для покорения дураков и для самоуслаждения много-таки побрякушек понавешано…

— Я не говорю ничего про то, чего нельзя доказать, — прервал Гриша, поднимая свое лицо, в котором все было остро, кроме щек и губ. — Я сам здесь. На земле. На самой этой почве… И вот вижу: пятнадцать лет мне тогда было… Я сам видел: люди шли умирать за такое дело, от которого им никакого, ну, никакого личного интересу?

— Так надолго ли этого хватило? — насмешливо протянул Виноградов. — Погляди-ка, что у вас на заводе делается? Ведь сплошное пьянство, оголтелость, зверье… Ты вот, про меня, наверное, всяку штуку слыхал… Что я девчонок порчу и прочее… И не знаешь доподлинно — верить людям или не верить… А вот ходишь поговорить со мной. Стало быть, тебе не с кем на заводе говорить…

— Это не возражение, не пример! — живо возразил Гриша, покраснев. — И зачем вы непременно наших рабочих берете? Берите петербургских, бакинских. Ну, что ж, что изменились! Но они были… Вот в чем вся штука! Были, существовали. Если бы хоть один человек воскрес, хотя бы на один день, то вот я уже вправе заключить: «Человек может восстать из мертвых!»

— Э, нет, парень! Ты постой, постой! Во-первых, широкую этакую индукцию кто тебе позволил наводить? Это раз. А второе: ну, если человек даже и может быть бессмертным? Мою-то мысль это обстоятельство ничуть не опровергает… Ну, значит, бессмертное из всех животных самое омерзительное, отвратное… С разумом. Сверх-животное.

— Нет, ничем вы меня не разубедите, — весело тряхнув головой, с улыбкой в косо поставленных, живых, черных глазах, прервал Гриша. — Что ж, что люди разнуздываются, меняются, теряют культуру? Не так еще давно люди живут…

— Поп — свое; чёрт — свое. Я слыхал, живут — миллиарды…

— А может быть, этого мало? Надо миллиарды миллиардов, чтобы человек создал новую землю и себя пересоздал? По тому направлению, которое разум его, да, разум и сердце велят. Вы вот говорите: «мучительство животных». Это правда, но только отчасти… Да ведь не мы же в этом виноваты… Кто-то нас так создал, что одно поедает другое… А если не поедает, то ведь самому надо пасть жертвой… Но мы идем по этому пути, к тому, чтобы существовал другой закон жизни. Вот я знаю: в Вашингтоне совсем уже не видно лошадей: все движение механическое.

Виноградов хрипло расхохотался.

— Ну, а потом, значит, механически питаться будете? Пилюлями, шариками?

— Зачем? Вы знаете, читали, какие фрукты, какие овощи электризованная земля приносит?

— Знаю. — Виноградов махнул рукой. — И журнальчик этот знаю, который ты читаешь, мудрости набираешься. А как же овощи-то? Они ведь тоже чувствуют? Я тоже как-то в этаком же журнальчике вычитал, что, слышь, и золото растет… Значит, этаким манером голую землю сделаете? Голенькую? Ни животных, ни растений? Вы да машины… Родится ребенок, — и рожать-то его искусственно будете, — сейчас его электричеством, чтобы вспух… Ну уж! Да вы с тоски тогда каждый у каждого горло перервете.

— Болтай, болтай! Я все слушаю… Так вы говорите и этак. И давно слушаю и давно мне спросить охота, — вступил в разговор Ермолай. — Постойте-ка на часок, дайте-ка я спрошу про одно дело. Так вы говорите, и этак. И опять суды, и опять туды… И все хорошо выходит, занятно… А только, — Ермолай передохнул и продолжал торжественно, — Бог у вас где? Создатель-то ваш? Он-то где? Так вы всем светом распоряжаетесь, словно бы и без хозяина.

Виноградов усмехнулся.

— Я если кого и допускаю, так дьявола только одного. Чёрта. Он настоящий хозяин и есть. И весь мир и мы — ляльки чёртовы. Забавки. Сотворил он нас себе на потеху и раскалывается, хохочет…

— Ах, ты! — Ермолай выругался длинно и злобно.

— Чего лаешься? Человек? — спросил, посмеиваясь, Виноградов.

— Что лаюсь-то? Слов у меня таких нет, а только тебя, Сергей Павлович, убить мало. И не знаю — што никто не догадается…

Усы лезли в рот Ермолая, слова выходили путанными, неразборчивыми.

— Да, может, у меня только всей и надежи, что на него, Батюшку… Ото всех грехов?

— Эге! Ты вон куда метишь. Для своей же пользы. Пакостите всю жизнь, а потом раскаяться перед тем, как на мазарки поволокут! Ловко!

— Каюсь-то я, почем ты знаешь? Может, час и минуту каюсь. Не для себя одного… для всех. Тут вся тварь, вся животная. Он только может новое… — обратился Ермолай к Кунгину. — Не вы! Что вы знаете? Больше Его разве будете? Да Он, милостивый…

Он не кончил и обозленный, расстроенный уже всем лицом обернулся к Кунгину.

— Кэ-эк Он вас бабахнет! Как Он эти ваши машины разметет! Тли не останется…

— А вот это, пожалуй, что верно, — подхватил Виноградов. — Только, значит, вы свою это превосходную жизнь наладите, как вас и дербалызнет потоп или землетрясение… И пойдет опять все с начала, от Адама.

Кунгин не возражал. Среди собеседников разлилось неприязненное, принужденное настроение. Часто и раньше бывало так, что вдруг они становились друг к другу остро враждебными.

Виноградов, оставив Кунгина, обратился к Ермолаю:

— Что же, ты тоже? Без рассуждения? — протянул он насмешливо. — Своему-то Богу не покоряешься? Создал Он тебя золотарем, ну и живи!.. А ты куда-то все лезешь… Дворян, купцов богатых ненавидишь…

— Я знаю, чего Он мне велит… не ошибусь! — мрачно возразил Ермолай. — Один я про то знаю. Придет время…

— Что-то плохо знаешь, пакостничаешь, пьешь, жену колотишь…

— Ты больно много хорошего сделал! И нет у тебя ничего! Про Гришку говоришь, а сам ты хуже, голый! Дай срок! Я-то знаю, что не пропаду!

— Думаешь, к Нему придешь? Так Он тебя, твой Бог, и примет. Этакого-то? Что, скажет, ты раньше не каялся? Где был?

— Вот так и примет… примет. Хоть в последний час, а примет… хоть в последний… Чать, у меня душа. Она чувствует!

И у Виноградова, и у Ермолая возбужденно блестели глаза. Лица их искажались злобными улыбками.

Первым отстал Виноградов.

— Ну, пойду посмотреть, что ли, какие там греки… — проговорил он, охая, с трудом приподнимаясь на своих толстых ногах. — Вот и Ольга Матвеевна идет.

Из калитки показалась сухощавая фигура пожилой женщины. Черный платок низко был надвинут на ее лицо с тонкими чертами, с недовольно и скорбно сжатым ртом и опушенными ресницами.

Виноградов вдруг засмеялся.

— Ты вот говоришь: убить меня, — обратился он к Ермолаю. — А убить меня трудно. Меня Ольга Матвеевна стережет. Я так духовную свою составил. Если я пять лет своей жизни проживу, она получит четверть моего состояния, если десять — половину, а если двадцать пять, то все…

Он, наконец, встал и медленно пошел к дому.

Кунгин и Ермолай, едва простившись, разошлись каждый в свою сторону.

* * *

Весеннее, пылающее, светлое взошло на другой день солнце. И еще до его восхода, на земле проснулась никогда не прекращающееся, а только замирающее движение, та музыка из рыданий и смеха, из трагического и глупого, из преступного и светлого, что зовется человеческою жизнью…

За день почти прекратился ледоход; далеко разлилась синяя, ярко-сапфировая вода; вязы покрылись тысячами зеленовато-розовых сережек; детвора побежала в горы босиком и вернулась с букетами синих и желтых тюльпанов.

Опять спускался вечер, и вырастали чудеса из солнца и красок. Высоко плыли серебристо белые облака, толпились между ними желтоватые тучки, и на них, как и на голубизне неба, лежал неуловимый, влажный след торжествующей весны. Солнце еще не зашло, а уж глядела из глубокой голубизны первая звездочка и месяц показывал, словно играя, свое прозрачное, бледное, лунное лицо, воздушно намечавшееся целиком и ясно видимое только как узкий, крутой серпик. И вот на небе словно расцвели гигантские розово-фиолетовые сирени. Волга стала лиловой, и сиреневый отблеск лег на горы. На западе от солнца родилось и выплыло на небо высокое, светозарное облако. И медленно поплыло на юг… Серел его влажный, легкий кузов, а низ пылал багровым золотом. Ярким румянцем вспыхнули тучки, огненными стали они и прозрачными. И тихо меркли, меркли, бледнели… Твердая и ясная вставала за ними глубина неба. И только река пылала дольше всех, не хотела угасать…

* * *

На Золотого, принадлежащего купцу Лимонникову, все обращали внимание. Очень высокий он был, стройный, с широкой, даже чересчур широкой грудью, с гордой лебединой шеей, с черной волнистой гривой, падавшей чуть не до колен. Его рыжеватая масть, бледневшая зимой, к весне вся золотилась и сверкала.

Знатоки и любители лошадей в городе — прасола, торговцы железом и москателью — в беседах у своих лавок, давно определили стоимость Золотого и разобрали его по всем статьям.

— Чудак этот Лимонников! Легкомысленный человек! Ну-ка! Случил тяжеловоза с рысистой… Ни черта и не вышло.

— Нет, лошадь хороша… Нарядная лошадь. И сильна.

— Да, масть в глаза бросается и грива… А так — общего нет. Бабки длинны, ноги тонки… По этим ногам грудь широка.

— Рыси, слышь, нет?

— Нет! Настоящей — нет! Под верхом тоже нехорош: трясет. Тяжелых он все-таки статей… Наиболее подходит к грузовой лошади. Ну и тут тоже настоящего материалу нет.

— Вот бы по этой части и пустить…

— Ждет все чего-то Лимонников… надеется, что выровняется. Две зимы гонял его на бегу.

— Н-ну! Выровняется! — Собеседник сплевывал. — Не к этим рукам конь бы. Он конь благородный, горячих кровей. А у Лимонникова он и воду возит и воеводу… Дураки!

— Дураки и есть… Бесился он у него прошлое лето, так он его за Волгу посылал воза возить с сеном… На перевозе сколько скандалу было…

— А в этом году еще лучше. Ермошку Беспалого нанял ямы чистить… Ну, и эту лошадь ему предоставил… Видно уж совсем на нее рукой махнул.

— На Егорья продать не сумел, теперь более трех сотен никто не даст…

* * *

Золотой помнил себя все на одном и том же дворе купца Лимонникова, обширном, вымощенном дворе, поросшем кое-где тонкой зеленой травкой, помнил, как он тыкался носом во все окружающее, ища то мягкое, пахучее и сладкое, что было материнской грудью… Потом он помнил утомительно длинное путешествие. Он ничего не видел по дороге, бежал до изнеможения, боясь только одного: как бы ему не потерять из виду мать. Помнил простор зеленого луга, ясные утренние и вечерние зори, несколько маток, их ссоры и драки между собою, пугающее и покоряющее хлопанье бича; игры и резвость сверстников. И это было лучшее время… Осенью Золотой опять вернулся на знакомый двор. Матери он уже не видел, жил в полутемном стойле с деревянным полом. Он знал уже свою кличку, но не всегда оборачивался на нее. Были люди, которых он боялся. Они бесстрашно входили к нему, приносили корму, воды, бесстрашно, крепкой рукой ударяли его по крупу и кричали голосом, от которого сами собой подымались уши Золотого, и под тонкой его кожей пробегала дрожь. Другие люди (он это чувствовал) сами боялись его, и на их зов он никогда не оборачивал головы… Золотой любил звуки, любил запахи живой природы и когда весной он слышал, как пахнет талой землей и распускающейся бузиной из палисадника, то его желанию вырваться из конюшни не было границ. Он ржал, старался проломить копытами пол, не ел и злобно косился на входившего к нему человека. А потом, когда с далеких полей несся запах спелого хлеба, и в саду кричал неизвестно как попавший туда перепел, когда на площади, через которую водили купаться на Волгу, он ощущал шум и блеск и таким желанным казалось солнышко и холодная водя после душного, жаркого, темного стойла, тогда жажда воли вырастала у Золотого до болезни, до отчаяния.

Вторая зима принесла с собой ужас: холодное, раздирающее железо во рту… Так быстро оно нагревалось и становилось почти невыносимым. А эта пугающая тяжесть сзади и столько волнующего, незнакомого, враждебного на улицах… В эту же зиму Золотой сознал себя выросшим, страстно стремящимся к любви. Все раздражительнее и раздражительнее он становился, и все сильнее обострялась его способность различать запахи и звуки. Он слышал запах лошадей на расстоянии полверсты, бешено ржал тогда, не переставая, старался освободиться от узды, рыл землю и испытывал бесконечно длящиеся мученья… Все труднее становилось взнуздывать его… Раз он увидел на большой улице сцену, которая потрясла его. Вороной сильный жеребец обернул вверх колесами рыдван, сломал оглоблю, бешено хрипя наступил на человека и рвал ему плечо зубами. Их окружили другие люди, били жеребца палками, кулаками, тупыми шашками. Он, казалось, ничего не слышал, не чувствовал. Лужа пахучей крови расплывалась около лица бледного помертвевшего человека. Хозяин натянул вожжи, это значило, что нужно позорно повиноваться победительному врагу, и Золотой пробежал мимо. Много дней потом, когда Золотой чуть дремал, полузакрыв огромные черные глаза с длинными, редкими ресницами, ему вдруг чудилось хрипенье вороного жеребца и запах крови… Он вздрагивал, просыпался и бил ногами в пол.

Люди говорили правду. Лимонникову жалко было расстаться с Золотым, как с производителем, он мечтал случить его с арденнской маткой, но, чтобы унять его немного, он придумал посылать его за Волгу на сенокос. И там Золотой оторвался как-то от привязи и ринулся на манивший его запах. Он едва не убил задними ногами какого-то человека, осыпавшего его палочными ударами. С необыкновенной легкостью перегрыз он веревку и увел свою избранницу в лес. Там они переплыли Иргиз и несколько дней скрывались в тальниках и чернолесье, страдая от комаров, от дождя, но и не думая возвращаться назад. По совету опытных людей, найдя их, взнуздали сначала его подругу. Видя, как она безропотно подчинялась, тихо и словно виновато пойдя за человеком, Золотой дал взнуздать и увести и себя. После этого случая он начал еще ярче различать лошадей своего пола, по особенному запаху он догадывался об их свободе и воле; изнемогая от страсти и ревности, несмотря на упряжь и горячее, противное железо во рту, он кидался грызть своих соперников.

Новое сознание мужской силы, ответственности за существо иного пола вошло тогда в Золотого. И еще новое явилось в нем. Раньше он презирал женщин человека, нетерпеливо отворачивал от них голову, если они хотели его погладить, и никогда не оборачивался на их зов. Теперь же он начал обращать на них внимание и, когда они изредка подходили к нему, то он обнюхивал их, и что-то темное, неразрешимое волновалось в нем.

Как только Золотой всходил на баржу парохода, так начинал ржать, страшно раскрывая рот и языком стараясь вытолкнуть удила. Он знал, что это невозможно, и все-таки продолжал пытаться освободиться от своего врага. Бесплодные усилия приводили его в бешенство; он круто поворачивал воз и напирал на чужие телеги, на других лошадей, забывая про окружающую его воду. И другие лошади тоже начинали волноваться, ржать. Минутами казалось, что они вот-вот кинуться на человека…

Золотому минуло три года. Зимой он ударил кучера передней ногой в грудь. Лимонников, заплативший за лечение ушибленного около ста рублей и сверх того наживший себе судебный процесс, обозлился и решил отдать Золотого Ермолаю, своему годовому рабочему по очистке выгребных ям на цементном заводе.

— Бей его, подлеца, как хочешь, только не искалечь. А там осенью я с ним сделаюсь…

— Василь Ефимыч, да теперь бы? Чай, скотский-то дохтур под боком.

Лимонников рассердился:

— Молчи, это не твоего ума дело! Вот придет осенью коновал Марк из-за Волги… Я не дурак, чтобы давать твоему коровьему доктору животину уродовать. Она мне еще пригодится. Я еще, может, раздумаю, прощу…

С самого первого дня Золотой возненавидел Ермолая и еще больше возненавидел дроги, в которые он его запрягал, ужасный запах от бочки, скользкую вонючую дорогу, по которой сзади цементного завода закоулками и буераками проезжали к месту свалок.

Каждый день утром, когда Ермолай подходил с ненавистным железом, у Золотого рождалось желание кинуться на человека, повалить его и грызть до самозабвения, до того, чтобы улеглось, наконец, терпкое, пьяное раздражение. Но всякий раз голос Ермолая действовал на него подавляюще. Властный, грубый голос человека, которому животные привыкли подчиняться. А потом этот предательский удар по самому чувствительному месту храпа, от которого в глазах начинали мелькать красные и зеленые искры и боль шла в голову, в шею, в уши…

* * *

Виноградов оказался прав. На другой день и даже раньше обыкновенного, чуть только прогудел свисток, Гриша Кунгин сидел на знакомой скамеечке. Ермолай пришел вскоре. В поводу он вел Золотого. Почти рядом с виноградовским домом, немного повыше, неизвестно кем был вбит крепкий дубовый кол. Ермолай привязал к нему Золотого.

— Ну, вот: твое удовольствие сполнил. Гляди на него! — обратился он к Виноградову грубовато и вместе с тем глубоко обиженным тоном.

— Ну, что ж, погляжу! — согласился Виноградов, заботливо подбирая и устанавливая свои ноги так, чтобы испытывать поменьше боли.

— Нет! Вот что, Сергей Павлович, — заговорил Гриша, нетерпеливо следивший за движениями Виноградова. — Скажите мне… Конечно, вопрос, быть может, дерзкий. Как вы с вашими взглядами можете жить? Если только от души?.. Мне приходилось читать, наблюдать… Не так мрачно люди смотрели и то физической возможности не имели, чтобы выдержать такие взгляды… Вот мне нынче в мастерской, в тесноте болванкой ноги отшибло… Ничтожное событие… А у меня от боли совсем уж иное настроение. Обидное слово кто мне скажет, во мне все закипает, не может успокоиться, а здесь — такой взгляд на все сущее: полная безотрадность!

— Так ведь слышь: одно дело дражнить, да выдумывать, а другое — жить! — протянул Ермолай насмешливо. — С вольного-то свету кому охота уходить! Чего хочешь — поешь, куда хочешь — пойдешь! А там еще и не знай, что будет: куда угодим…

— А ты думаешь, я по этой дорожке не бегал? — перебил Виноградов, не обращая внимания на Ермолая. — Десять раз на волоске был. И не сделал из гордости, потому что… так выходит… Как будто бы все для кого-то. Кому-то, ему, что ли, что так плохо все на свете устроил, досадить… На вот… дескать. Родился я не по своей воле, а по случайности, но уж умру зато по своей… Здесь-де творцом буду! Ну да! Чёртовы ляльки все мы. И без мучительства не проживем ни я, ни ты, ни третий кто. Ну, а я вот солнышко люблю, закаты эти люблю… Осенью простор на лугах; по скошенному — гвоздички розовенькие, а у талов — валериана. Небо весеннее люблю… Я только об одном думаю: сумею ли я свою сознательность сохранить? Как бы мне в этакую старческую слабость не впасть? Остатками своего я жить — а не всем? Настоящее-то сознание недавно ко мне пришло, когда и молодость и здоровье позади остались… Глянешь назад: все ясно, все понятно. Глянешь вперед: тоже все видно. Из-за чего люди кипятятся, ссорятся, бунтуются, тоже все ясно… На гитаре я до сих пор хорошо играю… Так вот тоже кругом, чтобы игра шла. Чтобы чувствовать свою убыль, а уверять, что убыли нет, жалкенько этак за жизнь цепляться, чтобы всего этого не было. И так уйти, потому что надоело, зубы выпали, жевать не хочется… Так я хочу уйти и уйду.

— Тогда я вот чего не понимаю, — сказал Кунгин, слегка краснея и не сводя острого, тревожного взгляда с глаз Виноградова. — Для чего же вы на малом миритесь на ничтожном? Уж если играть, то — как говорится? В крупную! На бой силу вызывать! А то в каком-то Нечаевске жить, над здешними немудрящими людьми опыты устраивать… Нет! Играть, так из знаменитостей себе игрушки устраивать… Думу государственную взять… Европу…

— А это, брат, надо дойти до мудрости, чтобы Нечаевском удовольствоваться и знать, что я знаю. Ты вот веришь в особую породу людей и что впереди, в будущем все будут особенные, доброзрачные, так сказать, ну, а я знаю, что этого не будет… Чуть-чуть человека поскрести, в подходящие условия его поставить, и вся эта культура живо с него сбежит, как краска слиняет… Есть, конечно, исключения… белые волки, так сказать… Ну, да это что же значит? В общей экономии — ничего! И все люди одинаковы, и у графа я то найду, что и у какого-нибудь парашника. А уж женщины…

Виноградов махнул рукой и засмеялся.

— Ну, да и мастер я хороший! — прибавил он горделиво. — Я на трех нитках то сыграю, чего другой на четырех струнах не изобразит. А следовательно, не та ли жизнь в Нечаевске, что и в какой тебе хочешь Европе.

Ермолай вдруг засмеялся и далеко швырнул ногой камешек.

— Ну и чудороды, погляжу! Сколь вы говорите и сколь в летошнем году говорили и все одно! Ну! Нет Его и нет! Его-то, Который вас на вольный свет пустил… Ну, нет и ладно. Чего же вам так хлопотать? Жалованье, что ли, за это идет? Ну, ты вот, Гришка, забастовщик, читатель, скажи мне: Он есть?

Глаза Кунгина, и без того блестевшие, сверкнули каким-то особенным не то испуганным, не то возбужденным огнем.

— Есть! По моему ощущению есть. И я несколько раз чувствовал Его. И всегда, когда поступаю не так, как нужно, тоже чувствую Его… Но это сознание личное, так сказать, ни для кого не обязательное. Человечество же так должно устраиваться: вот тебе земля, вот ее законы. Вот тебе, человек, знание, машины, воздух, солнце — все! Будь счастлив и живи! Устраивай настоящую жизнь!..

— Ну, а так, — продолжал Кунгин, остывая, — чтобы придавать значение вещам, богами их считать, это я, конечно, всецело отрицаю…

— Ну, ты и выходишь дурак, — отрезал Ермолай. — Что говоришь, понимаемо до нельзяго. Когда Господь-Батюшка близко и когда черненький тебя манит. А ты вот об вещи пойми! И всякая вещь — вещь, да как она сделана? С какими мыслями? Ты думаешь, она вовсе мертвая, вещь-то? Ан врешь! Не вовсе! Она, брат, иной раз тебя держит, а иной — чуть не словами говорит… Для чего теперь господишки пустились старинные иконы покупать? Сколько их летошний год перебывало! Потому эта вещь сделана с молитвой, со страхом: она живая. А вот эти-то я угодника видел: из жести его выбивают тысячами, да и фабрика-то, слышь, не наша, а жидовская, так мне этого не надо нипочем. И так, и сяк вы вертитесь, — кончил Ермолай торжествующе, — а нет! Крышка! Сидите тут на меле и все! Как на этот бакан зацепились, так и не сойдете.

Наступило недолгое молчание. И ясно слышна стала музыка повседневности. Воробьи, чирикая без устали, слетали, взлетали, кружились около растущей у окна липы; слышался лязг железа; из города доносились глухие, густые звуки колоколов — начиналась всенощная; и такие же звуки (ветер был верховой), ясные, прозрачные, неслись по воде сверху из соседнего села; плескалась волна о берега; звенели по дороге колокольчики; слышалось тарахтенье возов, дребезжанье пустых телег, людские голоса, собачий лай, переливы итальянской гармоники взобравшегося на самую высокую гору музыканта, чья-то песня, прерываемая молодым хохотом. Медленно хлопая плицами, осторожно пробирался пароход, везший за собою баржу-пристань, и звук работающей машины царил над всем окружающим, говорил об яркой весне, долгом лете, сияющих песках, ослепительном солнце.

* * *

Вдруг Золотой, щипавший травку на приколе, выпрямился, потянул ноздрями воздух и, круто рванувшись, заржал. Виноградов быстро взглянул вниз. Верхом на Веге ехал на свою дачу Димочка Корнилов.

— Опять инженеренок, — заметил Виноградов, и лицо его осветилось любованьем. — Ишь, шельма, что делает: так и танцует!

Золотой рвался, потрясая недоуздком и приседая почти до земли в попытках освободиться.

Хитрая, звериная улыбка осветила лицо Ермолая. Он тихонько подошел к лошади, начал ее отпрукивать, лицо его изменилось под влиянием странного возбуждения, а руки, словно таясь и крадучись, торопливо делали какое-то свое дело. И вдруг Золотой встряхнулся, вытянул хвост и с новым призывом и победным ржанием кинулся вниз по уступу. Ермолай вернулся к собеседникам, растерянно и похотливо улыбаясь.

— Это что случилось? — с тревогой спросил Виноградов.

— Чего! Оторвалси! — ответил Ермолай, стараясь сохранить равнодушие. Виноградов кинул быстрый взгляда на его блуждающие глаза, на распустившееся в тщетно сдерживаемой блудливой улыбке лицо.

— Подлец! Отвязал ты его!..

— Так что? — огрызнулся Ермолай. — То сам говоришь, зачем животную мучить, то глаза на меня вытаращил, затрясся, помучнел… Чего ты?

— Да ведь убьет он мальчишку!

— На кой он его бить будет? Он, чай, слезет, да уйдет.

— Таковской! Ну, подожди! Я инженеру скажу, он тебе башку-то свернет! Ах ты, грех-то какой!

Виноградов, суетясь, задыхаясь, встал со скамейки. Тяжело опираясь на палку, покачиваясь и делая мучительные усилия, чтобы как-нибудь прибавить своему шагу скорости, он начале спускаться вниз на дорогу.

— Куда вы, Сергей Павлович? — спросил Кунгин и, не дожидаясь ответа, отгадав его прежде слов, добавил торопливо: — Обида-то какая! Мне нельзя идти. Нога, чувствую, совсем раздулась. Может, лучше телегу какую пождать, остановить.

— Где ее, чёрта, остановишь! Все телеги проехали, — перебил Виноградов. — Скорей надо… может и встречу.

— Ну, а я доплетусь как-нибудь до конторы. Скажу там по телефону, чтобы скорее выехали.

— Ты что же стоишь, мерзавец этакий? Беги! — крикнул Виноградов Ермолаю. — Или хочешь, чтобы побольше чего было замаливать?

— Я пойду. Берегом пойду, — пробормотал Ермолай. — Ничего я его не отвязывал, сам он оборвалси. И нечего на меня гавкать зря. Не ты сделал, так и негоже… — проворчал он дерзко в спину Виноградова. — Чего всполошился?..

Кунгин оглянулся, как бы желая удостовериться, пошел ли Виноградов, высоко поднял свои разлетающиеся брови и, морщась от боли, потихоньку потащился к конторе, высматривая по дороге, не встретится ли какой-нибудь случайный извозчик или не попадется ли конный полицейский, часто, но всегда неожиданно, появлявшийся на заводе.

* * *

Димочке Корнилову шел тринадцатый год. Дома он уже отвоевал себе известную самостоятельность, уже говорил с одноклассниками про влюбление и гимназисток, а с матерью установил слегка загадочный и отчасти пренебрежительный тон. На вид это был очень нежный и стройный мальчик, весь беленький, с круглыми, веселыми, карими глазами и ласковой улыбкой.

С раннего детства он имел пристрастие к лошадям, общее всей семье Корниловых, и, уступая настойчивым просьбам сына, отец купил ему лошадь, трехлетнюю, еще мало выезженную кобылку, Вегу. И как только Вегу ввели на двор, все помыслы Димочки, все его привязанности сосредоточились на ней. Он вставал в шесть часов утра, сам задавал своей лошади корму, сам чистил ее стойло; в большую перемену прибегал, как сумасшедший, взглянуть на свое сокровище. За уроками он стал рассеян, отвечал невпопад, беспрестанно возвращаясь мыслью домой. Он никому не признался бы, что отчаянно трусил, садясь в первый раз на Вегу, что у него болело в первый день от тряски все тело, что Вега не слушалась его: шла влево, когда он тянул ее вправо, и наоборот, что он, рассвирепев однажды, жестоко побил ее хлыстом и что он много-много раз с нее падал, то боком, то головой вперед… Мало-помалу, Вега подчинилась мальчику и, в свою очередь, привязалась к молодому хозяину. Заслышав его шаги, она ржала, нетерпеливо оборачивалась. Обнюхивала его с видимым удовольствием, причем ей больше всего нравился почему-то его затылок. Тихонько забирала она в губы, но никогда не кусала уши мальчика. Иногда, после обеда, он выпускал Вегу на большой незастроенный двор и тогда начиналась веселая игра. Димочка бежал, Вега догоняла его и вдруг останавливалась, начинала рыть правой ногой землю и грозно фырчать. Димочка поворачивался, подходил к лошади. Но как только он начинал приближаться, Вега вскидывала задом, делала красивый пируэт и в свою очередь убегала от мальчика. И как только тот ее настигал, бросаясь наперерез, как Вега, остановившись, круто оборачивалась и фырчала еще грознее.

В раскрытые ворота Корниловского дома с ужасом смотрели прохожие мещанки.

— Отец-то, слышь, полоумный, да и сына-то полоумным сделал! — говорила одна.

— А случись что, люди будут виноваты! — поддакивала другая.

Любимым собеседником Димочки сделался кучер Степан. Большая половина карманных денег мальчика шла теперь в руки кучера, гордого и довольного, чувствующего себя учителем жизни.

Как-то поссорившись с Димочкой, любимый товарищ его назвал Вегу клячей:

— Ну, что ты зазнаешься, Корнилов? Думаешь, у тебя есть собственная несчастная какая-то клячонка, так ты уж чуть не король!

Димочка поссорился с товарищем на всю жизнь.

Дороже и милее Веги не было никого на свете. Когда Димочка, гордясь и несколько стесняясь, выезжал на ней, он чувствовал — все на него смотрят, все им любуются. Встречая знакомых гимназисток, Димочка то ехал шагом, держа поводья в одной руке, а другой красиво упираясь в бок, то подымал Вегу в галоп мчался, как от погони, и вдруг на всем ходу вскакивал в седло и проезжал несколько саженей стоя. Улыбка торжества сияла на его лице.

* * *

Услышав за собой тяжелый топот и ржанье, Димочка оглянулся. Мгновение — и он все понял. От страха и непонятной, вступившей во все тело тоски, он вдруг весь как-то осел, ослаб; испарина выступила у него на груди. А золотой жеребец уже настигал всадника, Димочка уже слышал сзади себя громкое, частое ржание. И неожиданно Вега взвизгнула каким-то почти человеческим голосом, ударила, едва не сбросив Димочку, Золотого задом и бросилась вперед. Золотой растерялся на некоторое время от удара подкованными копытами, который пришелся ему в грудь. Он остановился. Димочка, быстро уносясь на приложившей уши Веге, оправился, отдохнул, что-то сообразил. Но после минутного оцепенения Золотой пришел в себя и бросился в погоню. Глаза его налились кровью, из горла вырывалось не ржание, а какое-то хриплое, прерывистое бульканье. По дороге, уже на три четверти опустевшей, мимо садов и заборов, высоких меловых гор и оврагов, среди шарахающихся пешеходов, шла бешеная погоня. Димочка полуобернулся на седле и изо всей силы бил Золотого хлыстом по морде, норовя попасть ему в глаза. Крупные слезы текли у Золотого по храпу; на секунду он останавливался, смаргивал их с ресниц и с новой силой пускался в погоню. Вот уже Димочка сидит на луке, вот он уже почти на шее бешено скачущей Веги, держится одной рукой за гриву, а другой наносит беспощадные, жестокие удары.

Близко дача. Вот-вот. И, собирая последние силы, Димочка за несколько десятков саженей начал кричать: «Ворота, ворота!» Этот крик и безумный топот лошадей услышала жена сторожа, Христина. Выбежав к воротам, она широко их распахнула Вега поняла и полетела как ветер. Золотой, пораженный метким ударом в глаз, несколько отстал.

— Зачем… так… широко? — прошептал Димочка и упал к ногам Христины.

Вега промчалась вперед.

— Затворяй! — тем же шелестящим шепотом произнесли побелевшие губы Димочки.

Христина скорее догадалась, чем услышала, что нужно сделать, и бросилась сводить обе половинки ворот. Весь потный, бледный, дрожащий, покрытый пылью, Димочка вскочил на ноги. Вот он уже наложил накладку… продеть только на нее толстую, короткую палку, которую ему сует Христина. Тогда… запереть в конюшню Вегу, тогда запереться самому в сторожке…

Могучим напором головы Золотой распахнул ворота, сбил с ног Христину и Димочку и по нежно зацветающим вишням, по не совсем еще просохшей земле кинулся за Вегой.

— Где Силантий? Зови его… Садовника зови… все идите! — лепетал Димочка, хватая Христину за плечо. — Отбивайте Вегу…

— Да Силантья-то нету! Он на цементный ушел за хлебом… Или он вам не попался? А садовник в своей избе на том боку…

— Ну ты иди со мной! Иди! — молил Димочка. — Отобьем Вегу.

— Да что ее отбивать-то? Не трог!

— Как что? Мне Степан говорил… Она не принимает. Он ее изломает…

— С вами была… Одна будет, может и ничего…

— Как ничего! Я знаю… Пойдем! Возьми топор!

— Не пойду я! Я старуха. Не мужчина какой! Идите, садовника зовите!

Димочка побледнел еще больше и выругался в первый раз в жизни длинным отвратительным ругательством. Вся кровь прилила к его сердцу. Он увидел, что Вега переступила повод и беспомощно мнется на месте и бьет задом. Весь содрогаясь от жалости, отвращения и страха, Димочка выхватил перочинный ножик, перерезал им повод и, быстро подскочив к Золотому, трясясь от какого-то, никогда им неиспытанного чувства, воткнул ножик в шею жеребца. Вега, освободившись, ринулась бежать. Золотой обернулся. Глаза у него были странные, невидящие; он взмотнул головой, ножик вырвался из его шеи; медленно потекла темнеющей струей кровь… И вновь началась бешеная скачка по саду.

Димочка поднял ножик и побежал по дороге к избе садовника.

— Ишь ты, выпороток, как ругается. От земли не видать, а уж матершинник, — проворчала Христина глубоко обиженным голосом. — Ну и пропадай пропадом. Не больно жалко.

Она вошла в свою избу, закрыла дверь на крючок, подумала: «Как бы не ответить… Да я не обвязанная… Вот выйдет садовник и я выйду… А так я што? Женщина…»

Она еще подумала, вытащила из-под кровати топор, положила рядом с собой на сундук, прикрытый ватолой, и прильнула к окну.

* * *

Едва-едва ступая, Гриша Кунгин дошел до скамейки где сидела прямая и строгая, почти до самых глаз закрытая черным платком, Ольга Матвеевна. Гриша присел.

— Слыхали, какое дело вышло?

— Сказал тут кто-то… у калитки была, — помолчав, словно с трудом разжимая губы, ответила Ольга Матвеевна.

— А где же Сергей Павлович? Не вернулся еще?

— Где вернуться! Ему вряд дойти.

— Ну… дойти-то он дошел. Я хуже его шел, прямо полз, а вот вернулся.

Вдруг Гриша улыбнулся нежно и широко; засмеялись его тонкие, при улыбке поднимающиеся кончиками кверху, губы, разлетающиеся брови, узкие, близко и косо поставленные, блестящие глаза.

— Ах, это очень важно, что он пошел… Для меня это очень важно… удивительно!

— Чего тут удивительного? Мало ли от него в жизни всяких фокусов!

Ольга Матвеевна помолчала и, засмеявшись каким-то змеиным шипящим смешком, добавила:

— Не подвига ли ищет? Пакости свои уравновесить?

В глазах Гриши сверкнуло нестерпимое любопытство.

Он несколько секунд боролся с чувством порядочности, мешающей выспрашивать о чужих тайнах и с природной стыдливостью, и спросил легкомысленным тоном, скрывающим смущение:

— Что же это такие за пакости водятся за Сергеем Павловичем?

— А вы уж будто и не слыхали? И дел за ним много и пакостей…

— Нет, я слышал… Я слышал, что он очень интересуется… ну… молодыми особами… что ли… Не знаю, правда ли это, — закончил Кунгин неуверенно, не слыша от своей собеседницы ответа. — Ведь нынче рады обвинить… прямо в преступлении.

— Н-ну, преступления тут большого нет, — вымолвила, наконец, Ольга Матвеевна, и глаза ее зажглись огнем презрения и ревности, губы вздрогнули. — Не насильно же… Вы, может быть, слыхали — так это неправда, что насильно. Не такой он человек. А вот прямо — пакость… Улещает их, дарит, мысли свои разводит, красноречие… Ну, сами, охотой… Да, впрочем, и девушки нынче пошли… Сами с десяти лет развратничать лезут. Поверите: гимназистки были. За философией, слышь, ходили…

Гриша смущенно молчал.

— Я знаю, что вы думаете, — продолжала Ольга Матвеевна, в первый раз за все время разговора вскидывая на молодого человека глаза. — Вы думаете: вот она что рассказывает. А сама живет у него или с ним. Осуждаете, наверное? Думаете, я из-за денег бьюсь? Вы знаете: он ведь вам рассказал. Он почти всем про свое завещание рассказывает. Деньги не боги, а большие помоги, что и говорить, ну а все-таки не это меня держит. Он думает, я к нему крепко привязана… Ха-ха! Очень ошибается. Вот когда совсем без ног будет, вот тут-то я посмотрю. Вы нашу жизнь берете, а потом, как ветошь, кидаете? Да чтобы мы вас оставляли? Нет, врешь! Это уж больно жирно будет, больно повадно… Я вам потому говорю, что вы к нам уж два года ходите и сами все должны понимать… Да и давно хочу сказать: живите своей линией. Вам Сергей Павлович не пара, не компания. Хорошего ничего не выйдет.

Голос Ольги Матвеевны охрип, раскраснелись узкие щеки, и неестественно блестели презрительно прищуренные глаза.

— Я тоже людей не уважаю… Вы лучше спросите, как мы с ним познакомились, кто я была и кто он. Где он денег нажил… Какими путями? Ага! Нелюбопытно, видно… Конечно, от лишнего любопытства и себе беспокойство…

Гриша не отвечал. Прошло несколько минут молчания. Сильнее запахло травой. От реки понесло холодом.

— Ну! Корнилов проехал… гонит, не жалея, сам правит, — произнес Гриша, и вдруг лицо его опять просияло.

— Все-таки, как это великолепно, что он пошел. Я посижу, Ольга Матвеевна, подожду его… А уж потом пойду к фельдшеру. Видимое дело, придется мне сапог резать…

— Видно, всякому свое, — пробормотала Ольга Матвеевна и отвернулась.

* * *

Садовник Петрович, одинокий, суровый, набожный старик, затапливал в русской печке подтопок, когда к нему вбежал задыхающийся Димочка. При стуке отворяющейся двери лицо старика, как бы повинуясь его воле, сделалось еще суровее и непроницаемее.

— Петрович! Возьмите вилы, топор… что у вас есть… бейте этого жеребца! Надо спасать Вегу.

Петрович наклонился к корзинке, вынул из нее пяток картошек, выпрямился и тогда уже произнес не спеша:

— Я, молодой господин, — садовник, а не боец с бойни. На это дело не нанимался. На моей памяти при таком случае жеребец загрыз конюха до смерти. И вам советую: утрите пот, я вам воды подам, а там уж что будет… что Господь совершит.

Петрович опять нагнулся и начал рыться в корзинке.

— Да ведь он ее исковеркает, убьет… Степан говорил…

— Ничего он ее не убьет, а будет так, как всегда бывает и чего бы вам по малолетству и знать не полагалось.

— Подлец! Подлец!.. Мерзавец! Сволочь старая! — кричал Димочка, трясясь и заливаясь слезами. Он выбежал из избы.

— Папа! — звал он. — Папа!.. Где ты?

За пустынной холодной гладью успокоившейся Волги, там, где вода заливала, но еще не залила остро выдавшегося песчаного острова, заходило солнце. Воздух полон был светлого, закатного сумрака, длинных теней, красноватых отблесков, сильного запаха молоденькой травки и березок и горьким, едва уловимым ароматом зацветающих вишен и дикого темно-розового миндаля расцветшего в лощинах.

В саду шла все та же погоня. Ломая кусты, увертываясь, перепрыгивая через низкие плетни для тыкв, убегала Вега от Золотого и, видимо, уже ослабевала. Увидев Димочку, она жалобно заржала и не кончила ржанья в отчаянном огромном прыжке.

— Вега, Вега! — кричал Димочка, рыдая. — Милая!

И вдруг, как неожиданный луч солнца в дождливый день, в голове мальчика вспыхнула и засветилась мысль, сразу заставившая его забыть про усталость, про разбитое колено, про ужас потери Веги.

С неизвестно откуда взявшейся силой, Димочка побежал по дороге опять к воротам, громко крича: «Вега, Вега!»

Он отворил конюшню, спрятался за дверью… И по всему саду раздавался его отчаянный призыв:

— Вега, Вега!

Вега поняла. Но, хитрая и осторожная, она не побежала прямо в конюшню. Напрягая последние силы, она сделала огромный круг, метнулась в сторону, потом ринулась прямо в густой, низкий, дикий вишарник, благополучно выбралась из него и вскочила в конюшню. Димочка успел захлопнуть дверь и задвинуть тяжелый засов. Золотой, запутавшийся в чаще вишарника, не сразу понял, что случилось. Димочка бежал от конюшни к избе Христины. Только шагов пятнадцать нужно было ему перебежать. Но опомнившийся Золотой перехватил его у крылечка и ударом головы сбил с ног… Вот когда он отомстит человеку… Такое же не то ворчанье, не то хрипенье, какое слышал когда-то Золотой у вороного жеребца, вырвалось из его горла. И зубами он впился в то же самое место, как и вороной.

Отчаянный, пронзительный крик, крик убиваемого ребенка, раздался во всех углах сада. Димочка крикнул:

— Мама!

И потом еще раз угасающим, расслабленным голосом:

— Ма…мо…чка…

Этого Христина не могла выдержать. Плача и торопливо крестясь, она выбежала с топором из избы и, наметившись, изо всей силы рубнула Золотого по шее. Темная кровь фонтаном брызнула ей в глаза. Золотой страшно лягнул задом раз, другой, третий… Христина ловко отскакивала от него всякий раз и, отскочив, она в следующую секунду, разъяренная, забрызганная кровью со лба до ног, с особым хрипящим выдыхом, словно дрова рубила, врубалась топором в гордую крутую шею Золотого.

— Пес, пес проклятый! — кричала она, задыхаясь.

И вдруг Золотой как-то весь покачнулся, грузно осел на ноги… Но не выпускал тело Димочки из зубов.

Христина, успокоенная тем, что прямая опасность для нее миновала, и раздраженная длительностью борьбы, улучила мгновение, глубоко крякнув, ударила Золотого топором по морде, ниже глаз, вкось. Топор слетел с топорища, описал дугу и, прозвенев, упал где-то далеко в вишарнике. Золотой охнул и взметнул голову вверх, приподняв тело Димочки. Зубы его разжались, он выпустил мальчика, дернулся всем телом и упал на левый бок в лужу теплой густой крови, которую земля уже не впитывала.

Первым, задыхаясь, обливаясь потом и чуть не умирая, пришел Виноградов.

— Ах ты, бедненький, ах ты, милый! — бормотал он, наклоняясь к Димочке. — И животное какое великолепное погубили… люди. Эй, ты, женщина! Давай, оттащим маленько. Он ведь ему еще ногу придавил.

Подошел Петрович и молча начал помогать оттаскивать труп Золотого. Подъехал на дрожащей взмыленной лошади сам Корнилов. Бледный, как мел, всхлипывая без слез от невыносимой муки, наклонился он над своим мальчиком, полчаса тому назад живым, прелестным.

— Нет, сердце бьется хорошо… обморок… потеря крови… — произнес он, как бы ища поддержки.

Откуда-то взявшийся Ермолай кинулся инженеру в ноги.

— Вот разрази меня огнем, — бормотал он, — моей причины нет… Повод он, пес гладкий, перервал… Я хозяину сколько разов предъяснял…

Христина причитала:

— И я спервоначалу испугалась. Што, думаю: я женщина, я не обязана. Как, мол, выйдет садовник, ну и я. Силантий на цементный ушел… Он, сердешненький, бегал, — Христина заплакала. — Ну, Петрович побоялись, не пошли. Тут уж мое сердце не стерпело. Он этак крикнул: «мама». Опосля опять: «мама». А от Петровича бежал, все тебя кликал, ваше благородие…

Корнилов с перекошенным от муки лицом сделал ей знак, чтобы она замолчала, оттолкнул кончиком ботинка, словно гадину, Ермолая и шагнул к садовнику:

— Вон, — сказал он тихо, с трудом переводя дыхание. — Вон… И сейчас же!

Петрович взглянул в лицо хозяина, буркнул было: «Расчет тогда!» — и вдруг поспешно нахлобучил картуз на глаза и пошел.

— Помогите мне! — обратился Корнилов к Виноградову, смотря на него и вместе с тем как будто не видя его. — Вот с ней… Я сяду в пролетку, положите мне его на руки.

Димочка очнулся, когда его поднимали, от боли в исковерканной руке и застонал.

— Эх, баринок, баринок! — промолвил вполголоса Виноградов. — Молодой баринок! Ну, уж пусть бы кобыленка пропала. А то, гляди, и не пропала бы.

Губы Димочки дрогнули, с трудом, едва-едва разлепились.

— Я… очень… ее… люби… — прошептал он, не кончил, и его голова с залитыми кровью светлыми волосами бессильно свесилась на рукав отца.

Кругом темнело. Замирала на время вечная музыка жизни, чтобы с первыми лучами солнца зазвучать с новой силой.

О. П. Рунова
«Современный мир» № 1, 1915 г.