Сергей Кречетов «Тайна»

Три приятеля, чиновник Нарымов, страховой агент Тарабан и товарищ прокурора Клинский жили в городе Острогожске, на Вороньей улице, в доме вдовой попадьи Медузовой, и никто не сказал бы, что за всем видимой и неприхотливой их жизнью могла укрываться тайна.

Нарымов, занимал мезонин с маленькими окошками и зеленой, крашеной еще при отце протопопе крышей, а Клинский и Тарабан — самый дом, из двух половин, разделяемых внутри большими полухолодными сенями.

Сзади, в маленькой теплой боковушке, ютилась толстая старуха Медузова, с кривой кухаркой Анисьей, пятью самоварами, тремя перинами и полинявшим от старости объемистым котом Китоврасом.

Нарымов был бессменный секретарь в одном из русских учреждений, которые существуют неведомо зачем и неведомо для кого.

Когда-то, надо думать, основатель имел в виду ясную цель и круг присущих ей действий, но после, цель утерялась, отошла в сторону, а круг действий причудливо изменился, охватив собою предметы самые разнородные и как будто несвязанные ничем. Но раз пущенная машина шла, и люди приходили, и писали, и решали, и повышались в окладах, и умирали, не задумываясь о смысле своей работы.

Среди всей этой твердо налаженной путаницы Нарымов чувствовал себя прекрасно и удобно, потому что знал, как прилежный школьник знает катехизис, все бесчисленные разъяснения, дополнения и циркуляры, на которых покоилось все нелепое, но прочно устоявшееся здание.

Маленький, невзрачный, горбатый, с мочальной бороденкой, бородавками на щеках и странно чуждым лицу его большим точно приклеенным носом, он был почти невиден за кипами бумаг на столе, и часто смущенный проситель долго озирался по сторонам, попав в длинную полутемную комнату с старыми изрезанными перочинным ножом шкапами, и сопел, и переминался, и конфузливо сморкался, прежде чем заметит лысую в шишках голову Нарымова и выступавший за ней его остроконечный горб.

Нарымов дожил до сорока лет холостяком и не жалел об этом.

Часто, когда Тарабан пускался в рассказы о злоключениях, какие выпадали ему в жизни из-за женщин, и недовольный малым сочувствием приятеля начинал ядовито прохаживаться насчет нарымовского горба, будто бы закрывающего дорогу к любовным радостям, Нарымов долго и с умилением глядел через плечо на горб и после, вытирая очки фуляровым платком, говорил:

— Ну, это вы не скажите. Горб не помеха, а защита. За ним, как за каменной стеной. Ни бес, ни баба не перескочит.

Нарымов гордился своим горбом и находил его примечательным и даже красивым.

— Ты, Терентьич, горба-то не затягивай, — всякий раз внушал он местному портному, примеряя новую пару. — Нечего ватой скрадывать. Пускай он, голубчик, покрасуется. Он тоже не даром дан. Мало-ль по улице дураков с прямыми спинами ходит, а вот ты умником с горбом походи.

И Терентьич вздыхал и вытягивал из-за подкладки хитро прилаженную вату.

У Нарымова были две страсти: шахматы и стратегия. Ему и вечер не в вечер, если хоть раз не задаст шах и мат Клинскому или Тарабану. Играл он, правду сказать, мастерски, так ловко, хоть бы и не Острогожску в пору. Посидит, помолчит, брови поморщит, а потом такое придумает, что руками разведешь. Обставит в четыре хода, — лучше не садись.

Стратегию любил он и того больше. Воюют ли русские с японцами, или болгары с турками, или еще где неблагополучно, а уж у Нарымова, смотришь, висит на стене карта, и на той карте все отряды обозначены, — и флажки, и значки, и булавки с головками зелеными и красными расставлены, как надо, и сам он после обеда разводит перед приятелями критику. И то глупо, и это глупо. И туда бы надо, и тогда вот бы как было. И все у него выходит, как по нотам.

Разгорячится, шумит, бегает по Тарабановой столовой — обедать сходились к Тарабану и на всех готовила кривая Анисья — так в ушах и стоит: резервы, колонны, обход, левый фланг, обозы. Только половицы скрипят, по всему дому слышно.

Даже старая попадья приползет, пригорюнится, станет у притолки, послушает, да и скажет: — Ну, уж ты, батюшка, Аника-воин! Ишь распыхтелся генералов учить. Тебя не спросили. Кто к чему приставлен, тот то и делай. Твое дело чернильное, а они супротив басурмана поставлены покорять под нози.

И старуха, рассердившись, уходила. В генералов она верила, как, в страшный суд и как в то, что все болезни придумали доктора. И, уходя, уносила кота Китовраса, — Неровен час, тебя, батюшку, замнут.

Страховой агент Тарабан был вовсе другого складу. Бравый, рослый, собою видный, в плечах широкий и грудь колесом. Подбородок бритый до синевы, усы выкроены из бороды чуть не до плеч. Одним словом, военная косточка. Не даром в кавалерии был и до штаб-ротмистра дослужился.

Носил, бы шпоры Тарабан и теперь, да вышел в полку неприятный казус. Из-за него и в отставку вышел, и в Острогожск попал, и вот шестой года, в Острогожске служит.

О том казусе, говорит он глухо. Иной раз будто с картами что-то, а другой — командирская жена, а третий — словно дуэль. Так уж, и добиваться бросили, махнули рукой. Человек, как человек. Никому не мешает. Бог с ним, пускай живет!

Однако ж, заметно по всему, Тарабан видал виды и в переделках бывал во всяких, в том числе и по любовной части. Поверить ему, так удивляться надо, как человек на стольких коварных женщин попадал и ноги унес, — ходит, как ни в чем ни бывало.

Была у Тарабана еще в полку жена, но куда она делась и почему, толком не знали в городе. Сам он поминать не любит, а если и спросят, скажет нехотя, да коротко: — расстались, судьба уж такая.

Поговаривали в городе, что жена с заводчиком убежала, а, впрочем, ручаться не мог никто, и за верное не выдавали. Бог ее знает! Не вчера, да и не здесь, ведь, было.

Военную службу Тарабан любил и скучал по ней до сих пор. Так и загорится, как вспомнит. Только насчет высшего начальства не мудрил и на нарымовскую критику не поддавался.

— Какая там стратегия! Прикажут — и кончено. Бей в лоб, а уж там разберут. У нас в Туркестане шутить не любили.

Тарабан когда-то стоял с полком в Туркестане, немирные племена усмирял. Хлебом его не корми, а дай порассказать, как он в набеги ходил. Уж он все выложит подробно, — и как в засадах сидели, и как по три дня с коня не слезали.

— Бывало, дорвемся, раскопаем разбойничье логово, тут расправа короткая. Бей, руби! А после жечь и домишки, и скарб, чтобы вперед неповадно было. Запылает, любо-дорого смотреть, первое удовольствие…

Большую имел Тарабан к пожарам склонность. Из-за того потом и по страховому делу пошел. К работе он приладился скоро, страхователя насквозь видел и уж задолго чуял, словно нюхом, где быть пожару, и ошибался редко. Бывало, приедет в уезд на место, а еще головешки дымятся.

А как сам угодит на пожар, ему это, что твои праздник. Глядит, любуется, ноздри раздувает, усы свои длинные гладит. Орел орлом. Озарит его полымем, стоит, не шелохнется, — прямо картина. И уж не уйдет до конца. — Ух, хорошо! Хоть бы и всегда так-то.

— Больно ты, батюшка, огонь любишь, — говаривала ему не раз попадья. — Не подобает оно душе христианской. Ох, гляди, не гореть бы тебе в огне неугасимом со блудниками да со всякими грешниками. — А Тарабан только усмехался. — Что ты, старая, понимаешь. — Будто и не заметит старухина намека.

Не одобряла, ох, не одобряла его старая. Не даром к блудникам приравнять норовила. Да и как похвалить? То домой вернется под самое утро, то долгохвостки к нему какие-то бегают, на ночь глядя, закутаются по самый нос. Тьфу! Только дом поганят!

Но всего больше изводилась старуха над Клинским.

— И не то, чтоб обидчик был какой или охальник. Сказать нельзя, грех на душу брать. И скромен, что девушка, и не пьяница. А только все смотрит куда-то насквозь человека, в роде как не видит, и по ночам по комнате ходит, и под нос бормочет, и в дудку свою бесову, прости Господи, дудит, и жениться не хочет. Всякий человек Богом отмечен, что он есть и какое ему место дано. Нарымов, скажем, хитрец, архивная душа, Тарабан — бабник и не без дури, во хмелю буен, да сердце у него золотое, а этого три года гляди, не разглядишь, что он за человек уродился. — Точно, большой был чудак товарищ прокурора Клинский, и не старуха одна задумывалась.

В суде председатель был старый человек, двадцать лет в Острогожске жил, век тут свековать собрался, так и тот послушает в заседании, как Клинский преступников обвиняет, а вечером в клубе за картами понюхает табачку, постучит табакеркой о стол и скажет:

— Ну и молодые пошли. Вот хоть бы Клинского взять. Странное, сударь, ума направление. Начнет вора обвинять, такого всякий раз туману напустит, — с виду как будто и складно, a не поймешь, хоть зарежь, за что он его винит — за то ли что украл, или что мало украл, струсил. Присяжные сидят, только ушами хлопают. Вся она, молодежь-то, нынче, не простая, а такого и я в первый раз вижу.

Нравом был Клинский нелюдим, только и водился с Нарымовым, да с Тарабаном по соседству. Посидит после обеда, покурит, помолчит — говорили больше другие — с Нарымовым нехотя в шахматы сыграет, а вечером редко куда. Больше все дома, работает, либо на флейте играет.

Собою был Клинский недурен, стройный, бледный и волосы черные да пышные волной. Старик председатель не раз косился. — На коронной службе состоите, а кудри, сударь, отпустили, как музыкант. — А Клинский и глазом не моргнет. Пускай себе. Побрюзжит и отстанет.

Многие в Острогожске барышни на Клинского заглядывались и для него в суд нарочно ходили, только он их не замечал. Пройдет себе мимо, голову вскинет, смотрит, как в стену.

К старой попадье подкатываться пробовали, не посватает ли старая, только та и руками, и ногами.

— Ни, ни, ни! Не просите. И пытать не стану. Не возьму я этого на совесть. Потому который человек всякую ночь в дудку играет и собаки от него воют, от того человека и жена весь свой век провоет.

И точно, — редкую ночь Клинский за флейту не брался. Играл он без нот, по памяти. Стоит весь бледный, лицо как из мела, глаза закроет, а флейта заливается, стонет по ком-то, будто убили кого-то, будто кто-то лежит неоплаканный в чистом поле.

Жалобно выговаривала флейта. Верно сказывала старуха, что собакам и тем невтерпеж. Всякий раз Шарик выл на дворе из-за прокуроровой флейты. Воет, на месяц глядя, так и надрывается.

Да что собаки, и людям не в моготу было. Нарымов твердый человек, и того проймет.

— Вы бы, голубчик, того… полегче насчет флейты-то вашей,— скажет наутро Клинскому. — Ну, талант у вас, в столицу бы ехали, в консерваторию поступали, а то так, зря-то что же… Нынче опять всю ночь промаялся. Вы-то кончили, а я до петухов глаз не сомкнул. Музыка — предмет, веселый, радовать должна, а вас слушаешь, тошно становится, словно ограбил, кого или ребенка зарезал. Вон кривая Анисья! Простая баба, и та нынче который раза, из-за нашей игры у старухи расчета просила, а у меня все-таки нервы.

Клинский обещал «полегче», но в следующий раз повторялось то же.

Три года Нарымов, Тарабан и Клинский в одном доме жили и дружбу вели. Смешно было со стороны, с чего и дружить им, народ очень разный, и сами каждый про себя удивлялись, а вот не расходились и только, словно было что-то, что их друг с другом связало, как веревкой: близок — не близок, нужен — не нужен, а не уйдешь, почему — неизвестно.

Посмотреть толком, так и недолюбливали они друг друга. Нарымов Тарабана за дурака считал: заставь, мол, его молиться, он стену лбом прошибет. Тарабан о Нарымове полагал, что он прирожденная мелкая чинуша, крыса бумажная и взятки берет. Оба вместе осуждали Клинского и в этом сходились. Никчемушный человек! Деньги с казны получает, а дела на совесть не делает и не любит, — за что таким деньги платят. И Клинский не любил их обоих: маленькие люди, глаз кверху поднять не могут, все в землю смотрят, что-то в них есть, словно за ноги хватает, словно пониже пригнуть хочет.

И все-таки жили вместе и лучшего не искали, даже довольны были друг другом. Неторопливо текла их жизнь, как пыльная степная дорога. Тянется, уходит куда-то, и конца ей не видно. Пойди по ней, так и будешь идти все прямо, да прямо, неведомо куда, хоть до скончания века.

Но обманчивы степные дороги. Идет, идет, ровная, как лента, ан вдруг и оборвется туманной ночью на краю крутого обрыва, словно по ней черт грешников в ад возит. И взметется на дыбы конь, и взмахнет руками испуганный всадник, да уж поздно.

Глухое житье в городе Острогожске. А всего хуже осень.

Темный-претемный был осенний вечер. На улице холодно, слякоть,и дождь как из ведра. В такие вечера вешаются люди, не с горя, а со скуки больше. Кажется, в тупик попал, ни взад, ни вперед, так тебе и ищет глаз, который гвоздь покрепче.

Вот и обед отошел, и кривая Анисья лампу давно заправила с зеленым абажуром, Нарымов о войне потолковал и в шахматы три партии сыграли, а все не расходятся.

Тянул Тарабан в клуб, да Нарымов с Клинским и слышать не хотят. Кому охота от фонаря до фонаря лужи мерить. Остался и Тарабан. Не идти же одному. Сидят, курят, молчат, думают каждый свое.

Пришла старуха Медузова, Нарымову письмо подала.

— Не обессудь, батюшка, еще вчера принесли. Заспала, грешница, позабыла.

Отдала, покряхтела и назад поползла, ничего не сказал ей Нарымов.

Помолчали еще.

— От племянника? — спросил Тарабан.

— От племянника. Кому же больше.

Был у Нарымова племянник, студент, покойной сестры сын. Не видались они деть десять. Однако ж дядю он не забывал и писал ему нередко, a Нарымов ему к праздникам деньги посылал и письма отправлял наставительные, как молодому человеку жить надо. Круглый был сирота, кому и поучить, как не дяде.

— Фантастический юноша, — держа в руках письмо заговорил Нарымов. — И в кого уродился. Все-то он мечтает, все мечтает. Пишет мне как-то: почему я, дядя, не владимирский помещик Леонтьев, что в Абиссинию поехал и там вице-королем сделался: были бы у меня телохранители, черные, с алебардами, а платье у них красное с золотом. Писал я ему после: опомнись, Михаил, какие там телохранители, ты бы лучше сперва университет кончил, а то седьмой год сидишь. Да куда тебе, и ухом не ведет. Пишет, в ответ: ничего, дядюшка, не поделаешь, мечта бывает. Душа, мол, у него такая. А я так полагаю, не душа тут причина, а лень. Драть некому. Вот и теперь. В Италию на всю зиму поехал, репетитором к кому-то. Подышу, говорит, воздухом тысячелетий. Воздух тысячелетий, это так, а вот экзамены опять ухнут.

Нарымов вскрыл письмо и не спеша принялся за чтение.

— Ну, не угодно ли, опять свое понес. Чем бы дельное что, а он бредни. Прямо не письмо, а литература. Вот извольте послушать.

«Милый дядя! Я все еще полон Равенной. Я прощаю эти пыльные неширокие улицы, по которым тучами мчатся велосипедисты, когда думаю о старой арианской базилике, где тяжелая пышность византийских мозаик слилась с угасающим изяществом греко-римского мира, или о мраморном саркофаге, в котором нашла покой стремительная и странная судьба Галлы Плацидии, дочери римских императоров и невесты варварских королей.

Но всего больше запечатлелась во мне могила короля Теодориха. Этот невысокий мавзолей с простым круглым сводом, далеко за городом, затерянный среди окрестных виноградников и обтекаемый равнодушными ветрами, будто говорит своим каменным языком о жребии готского народа, мгновенно просиявшем и пролетевшем, как сон.

Я был там на закате. Со мною не было никого.

Я взошел по мраморным ступеням, вдоль стены, оплетен-ной алыми розами и диким плющом. Кругом расстилались виноградники и желтели возделанные поля. Было тихо. Под стеной журчал ключ, и в этом спокойствии покинутой гробницы, откуда мстительная рука развеяла прах короля, было неизъяснимое очарование.

Надвигались сумерки. Последние закатные отблески теплились на розовеющем мраморе, и под сводом густела тень.

Ах, почему замирает красота и торжествует безобразие?

И куда делись те силы, которые двигали народами и колебали, как шаткий тростник, мировое колесо? Или они исчезли без следа?

Кругом темнело, и мне казалось, что памятник, забытый среди полей, дрожит еле слышным трепетом ожидания и вот оживет, и вот завьются под сводами тени героев, и пройдут под луной, и будут шелестеть невнятно о боях и победах.

Я думал, — они пронесутся передо мной, друзья и враги, все, кто связаны роком с торжественной памятью готов.

Я увижу тебя, великий Теодорих, в железной короне и с седой бородой, опирающегося на меч, принесенный с севера. И тебя, молчаливый Тейя, последний властитель готов, царственный певец, с высоким челом и с черными кудрями. И тех, кого связывало с вами навеки пламя вражды, вечных соперников, — тебя, сожигатель городов, Велисарий, в блестящем панцире и в шлеме с конским хвостом, и тебя, Нарсес, гениальный горбун, евнух в пестрых одеждах, слабый телом и могучий душой.

Но под сводами была тишина, и тогда я простер руки к потемневшему небу и воскликнул:

Заклятием жаждущей воли я заклинаю вас, великие тени! Где бы вы ни были: живете ли вы в бездонных воздушных пространствах, или в шуме лесов и вод, или в незнающих человеческих телах, восстаньте на зов мой со всех четырех концов земли!..»

Недочитанное письмо выпало из рук Нарымова.

И совершилось со всеми тремя дивное и странное, что бывает с людьми один раз и после, пролетев, томит и волнует сознанием нужного, единственно важного, но навсегда забытого сна. Ослепительное воспоминание пронизало сумрак их душ с их привычками, нравами и течением повседневных мыслей и там внизу озарило дальнее, древнее, все, чем они были и чего искаженным и жалким подобием до самых мельчайших черт, как лицо в искривленном зеркале, была их теперешняя сущность.

Так мгновенный шквал ударяет в мирно дремлющее меж скалами море, и волны, кидаясь в стороны, вдруг обнажают покрытое пеною дно с черными камнями и космами подводных трав.

Они вспомнили.

Не было Тарабана, любителя пожаров, болтуна и женолюбца. Был Велисарий, сожигатель городов, с гордым станом и взглядом орла. Рука его тянулась к мечу, и перед ним проносились подобные вихрю образы. Железные строи легионов, пленные короли в серебряных оковах, пестрые значки нумидийской конницы, крутобокие триремы с пурпурными парусами, дымы гигантских пожарищ и ночные огни засыпающих лагерей, пышность и блеск, а после коварство женщин, измена любимой, и неблагодарность владыки, падение и позор, и выколотые глаза, и горькое блуждание нищим по улицам Нового Рима.

Не было Клинского, ленивца и мечтателя, играющего на флейте. Печальный и гордый Тейя, король и певец, стояла, блистая глазами, и черные кудри вились, как живые, над смертельно бледным челом, а с уст срывались гортанные и резкие слова незнакомой речи. Он видел славу и победы готов, их недолгое величие, их последнюю борьбу и узкий горный проход, где он стоял один, принимая на щит вражеские стрелы; он видел сверкающее море и дымный Везувий на горизонте, суровые лица соратников, склоненные над ним умирающим, и дальние белые паруса дружественных кораблей, которым было суждено увезти на вьюжный север его бездыханное тело.

Против него, привстав с кресла, корчился великий горбун Нарсес, низкорослый и хилый евнух, завоеватель полумира. Он сгибался, словно готовясь к прыжку, и правая рука его, судорожно сжимаясь, напрасно искала на груди золотую с круглыми изумрудами цепь, последний подарок Юстиниана.

Так они стояли друг против друга, три великих врага, с гневом и страстью не смиренной веками, будто решая давний неконченый спор.

Но закрылась разъявшаяся на миг глубина и унесла с собою все, что им дано было видеть единым устремлением чуждой воли, и тихая ее поверхность больше не выдаст своих тайн.

Смешались их мысли, исчезли образы прошлого, и вот сидели за столом с тканой белой скатертью трое усталых и молчащих людей с осунувшимися лицами и погасшим взглядом.

Они забыли.

Осталось лишь несказанное и смутное, что с тех пор разделило их жизни навсегда.

Прошло несколько дней. Старухин Дом опустел, и приятели разъехались по разным квартирам.

Не было никаких объяснений, все вышло само собой, и прощание было немногословным и обычным.

И что могли бы они сказать друг другу? Каждому казалось, что ему просто надоели другие и он собирался это сделать давно. На окнах медузовского дома забелели билетики.

Долго охала старуха, толкуя у крыльца с соседками и с кривой Анисьей.

Батюшки светы! И с чего это, милые, попритчилось. Ни ссоры, ни свары, жили ладно, чин чином, как родные братцы. Теперь и им выгоды нет, и мне, старой, убыток… А только помяните мое слово, — не будет им радости. Потому, тут дело не без нечистого. Недаром длинный-то по ночам все в дудку играл. Вот и наиграл, прости Господи. Ох, грехи!

И старуха, уходя, сердито тащила домой пришедшего погреться на солнце недоумевающего кота Китовраса. Кот лениво упирался и недовольно урчал.

Скоро судьба совсем развела Нарымова, Клинского и Тарабана, и при редких встречах глаза их были тусклы, как всегда. Им было не о чем говорить.

Потолковали в городе, с чего разъехались друзья, посудачили и забыли. Ну их! Своего дела много.

Сергей Кречетов.
Альманах издательства «Гриф». 1914 г.
Жак-Луи Давид — Велизарий просит милостыню, 1781.