Стефания Караскевич «Ночная гостья»
I
У самой стены женского монастыря шумела ярмарка, и Вася Белоконский совсем затерялся в ее гаме и сутолоке. Праздничный звон колоколов, ржание, блеяние, рев, скрип колес, тонкое звяканье колокольчиков на концах бархатных сумочек в руках монашек, пенье слепцов-кобзарей и жалобная песня кобз, — слились для Васи в одну очаровательную мелодию, — ему было семнадцать лет и в первый раз он приехал один из Петербурга на юг. Широко распахнув шинель и сдвинув на затылок гимназическую фуражку-хаки, он ходил от воза к возу и спрашивал, нет ли на этой ярмарке мужиков из Хиженец?
— Панычу! Панычу! — послышался далеко за ним крик, когда после долгих поисков Вася повернул назад, — и из толпы на дорогу выбежал мужик с кнутом в руках, в вышитой сорочке и широчайших шароварах из ряднины.
— Я, я сам — Семен Нестихий из Хиженец!
Торговался долго. И, наконец, за десять злотых Семен обязался свезти седока в оба конца. Выехали под вечер, когда полуденный жар свалил и широкий шлях, обсаженный вербами, закурился облаками пыли от угоняемых с ярмарки лошадей и коров. Семен пьян не был, но выпил в свою меру и весело поблескивал глазами на молодого седока.
— А вы роднею Марье Федоровне доводитесь? — заговорил он, приваливаясь к грядке телеги и подкладывая под бок свернутые веревочные вожжи. Буланые коньки знали привычки своего хозяина и сейчас же из мелкой рыси перешли в медлительную ступу.
— Родня, только дальняя, — сказал юноша и вдруг замолк, точно спохватившись. Мужик тоже молчал и внимательно оглядывал широкие, немного сутулые плечи и юное, с чуть пробившимся черным усом, лицо гимназиста.
— Из школы опочивать едете?
— Да… В последний раз: будущею весною кончаю, — не удержался Вася и тут же стал спрашивать: — Что ж там, в Хиженцах? Все здоровы? Аня? Марья Федоровна? Павел?
— Женился Павло.
— Как женился? Ведь ему девятнадцатый год.
— А девятнадцать сравнялось. Самое время… Родню нашу взял: старосты дочку.
— А Марья Федоровна позволила?
— Чему не позволить! Ладная девка, — чернобровая… Корову да свинью за нею дали… Староста долго не хотел дочку отдавать.
— За Павла?.. Почему?.. Все же у него земля… в гимназии учился…
— Ох, панычу! Учился, да не доучился… От земли один двор остался; а нету горше житья, как приупалому пану: сладко пить-есть любит, а робить не умеет. Боялся батько, что будет дочка на всю панскую семью батрачкою.
Телега свернула с шляха и покатилась стороною между двумя стенами выколосившейся ржи. С мягким шорохом поворачивались колеса в глубоких колеях и пыль под вечерним затишьем лениво подымалась тяжелым, густым облачком и падала тут же у дороги на серую закраину подорожника и полыни.
— Это верно, — согласился Белоконский. — Самые лучшие работники выходят из народа. Я, например… Не я, — поправился он, заметивши удивленный взгляд Семена, — мой отец — сын мужика…
— Где-таки! — удивился возница.
— Да, да! Мой дедушка и теперь землю пашет. А отец мой — инженер, мосты, дороги строит…
— И вправду? — все не верил мужик.
— Что ж тут удивительного? Разве не может сын крестьянина инженером стать?
— Чему не может? Может! В генералы, в архиреи выходят… А я на то дивлюсь, что вы сами говорите… Все паны брехливы; а те, что из грязи попали в князи, — вдвое!
— Поглядите! Что это там? — тревожно заговорил Белоконский, глядя в сторону на ровную, светлую зелень горохового поля, у края которого курился огонь и сидели двое людей в высоких бараньих шапках.
— Лихо! Человека убило. To ж, паныч, тут есть, — не хуже вашего… На офицера доучился, с золотыми эполетами приезжал. Да недолго в полку насиделся: приехал к отцу уже без мундира (а батько — управляющий в именье), и кинулся до баб, как волк на отару. А кого-таки баба до добра довела! Не поделился с нашим сельским хлопцем гулящею солдаткою, да недолго думая, — из сорока дырок кровь бедняге выпустил: все тело, как решето истыкано.
Путник поравнялся с огнищем, у которого, низко свесивши головы, сидели два мужика; один выкапывал печеную картошку из пепла, другой, казалось, дремал, крепко зажавши между коленей короткую, увесистую дубинку.
— Не едет? — участливо спросил Нестихий, останавливая коней.
— Задавила его холера! — отозвался, не глядя, парень у огня.
— Дядька Семен! — заговорил старший, не знали мы, что придется досидеть до вечера, — не дали денег на покупку. Сделайте ласку — продайте нам булочку, а не то бубликов…
— Где мне продавать! Детям одну вязочку везу.
— Охляли… — жалобно протянул парень.
— Селедку можно дать.
— Чего лучше! — обрадовался старший.
И, бросивши свою дубинку, подошел к возу, Семен добыл бумажный сверток из-под соломы, и они долго выбирали и торговались.
Поодаль, в горохах, там, куда не доходил тусклый свет потухающего костра, лежало — большое, белое, покрытое длинной, узкой рядниной — и Белоконский, — не в силах отвести глаз от длинной ряднины, чувствовал, как морозом проходит у него по спине нервная жуть.
Мужики сторговались на шести копейках и, давши в придачу пяток спичек, Семен дернул вожжи… И бледное вечернее небо с каймою сизой тучи, стоявшей на западе, медленно спускалось к тому краю, куда уходила дорога, где разгорался красной звездочкой вспыхнувший костер и лежало мертвое тело, брошенное в горохе…
— Трудное время стало! — говорил Нестихий, поминутно оглядываясь. — Бьют люди один другого… Как доберешься засветло до хаты, так от радости перекрестишься: привел Бог лишний день передыхать.
Вася не ответил. Недавнее оживление упало, и жуть все сильнее охватывала его ощущением холода и сырости, которые неслись, казалось, не от заросшей камышами болотины, а от длинного, белого меха, утонувшего далеко позади в багрянце погоревшей зари.
— А вот и Хиженцы наши! Глазом, как на ладони, видать. А объезжать болотину две версты.
И в котловине, во тьму которой указывал Семен, вдруг ярко вспыхнули два огонька…
— У Марьи Федоровны засветили!
II
Дом стоял на самом съезде. От дороги его отделял высокий, частый плетень. И когда телега катилась мимо пяти, широко открытых окон дома, — из них вырывались яркие полосы света и хор стройно спевшихся голосов.
«Благословен еси Христе Боже наш. Иже премудры ловцы явлей…»
— Что это? — удивленно спросил приезжий.
— Спеваются… На завтра готовятся к церкви.
— Где же ворота?
— Далеко поставили… Лихо научило… С того самого время, как посадили барышню Наташу в тюрьму, каждую неделю жандары да прокуроры выезжают. И догадался молодой пан ворота край двора поставить: хоть сподницу нахватит молодая жинка, пока его благородие саблею собак дразнит.
По широкому двору, обставленному амбарами, бежала женщина и слышен был ее молодой голос: «Приехали! Приехали!»
Но как только серая фигура Васи показалась на пороге калитки, женщина взмахнула руками, — точно на льду поскользнулась, — и уже молча, опрометью бросилась в дом. За нею, смущенный таким приемом, шел гость, и позади Семен с корзинкой, отчаянно отбиваясь кнутом от множества лохматых и шершавых собак, сбегавшихся из дальних углов двора.
В темных сенях, куда прокрадывался скудный свет из щели в дверях, за которыми слышался шепот, — приезжим заступила дорогу фигура в рясе. «Извините… хозяина усадьбы в настоящую минуту нет дома. Позвольте мне осведомиться, по какому случаю…»
— Да ведь это — Васька Белоконский! Чёрт! Какими судьбами?
Дверь широко распахнулась и из нее впереди целой толпы вынесся студент Бесарабцев.
— Голубчик ты мой! Откуда? Один? А мама? А Катя? — закидала вопросами хозяйка, — маленькая, бледная женщина с серыми от ранних седин волосами.
— Да оставьте вы его, — вступился студент, — малому есть, небось, хочется с дороги, а вы к нему с Катей да мамой… Откуда? Из Петербурга прямо. Надолго в наши края?
— Мне спрашивать нельзя, а сам накинулся, — обиделась Марья Федоровна и отошла к столу с остывающим самоваром.
— Да вы, маменька, хоть жиденького налейте, а я тем часом живо поставлю.
И хорошенькая молодичка, повязанная кумачовым платком, подхватила ведерный самовар своими сильными, загорелыми руками и исчезла с ним в кухне.
— Вот теперь расспрашивайте: готов! — сказал Вася, освободившись от своего пальто. — Все здоровы, все вам кланяются. К вам мимоездом: на Кавказ к товарищу еду.
— Да ты представь себе: тебя о. Федор за жандармского офицера принял!
— Это все Ульяна Ивановна, — оправдывался о. Федор. — Сверх того и мудреного в том мало: пальто серое, фигура сходственная…
— Протяженно-сложенная, — подсказал Бесарабцев. — Господа! Знакомьтесь сами…
Дочь о. Федора, учительница из еперхиалок, Поля, и Геннадий Иванович пожали руку приезжего. Поля смотрела на петербургского гимназиста с наивным удивлением. А Геннадий Иванович молча улыбнулся ему светлыми ласковыми глазами. Должно быть, Васе уж приходилось о нем слышать, потому что теперь он сразу вспомнил, что этот высокий, бледный, молчаливый человек — преподаватель семинарии и брат о. Федора.
— Теперь я буду расспрашивать, — сказал Вася, когда все опять уселись вокруг подогретого самовара. — Где ваши, тетя? Павел, Аня, маленький Мишук?
— Ой, поехали, все поехали! Душа изныла… — запричитала Ульяша.
— Да не стони ты, Христа ради! В городе мои все. У Павла, слава Богу, дело хорошо наладилось: и ветряк работает, и сукновалка идет: поехал с товаром. А Анюта Мишеньку на экзамен повезла.
— Как! Сколько же ему лет?
— Десятый пошел…
— Вот не думал! Я все его представлял крошкой в красных сафьяновых башмачках.
— Вырос… Все выросли. — уныло говорила Марья Федоровна. — Малые детки — малые бедки…
— Четвертый день дожидаемся… Сердце выболело: может, случилось что…
— Да, время тревожное, — поддержал Ульяшу о. Федор. — Одичал народ совершенно: жизнь человеческую в грош не ставят.
— Видел я по дороге…
— Мертвака видели? — спросила Ульяша, и от ужаса ее красивые, карие глаза с поволокою, стали круглыми, как у котенка.
— Видел…
— Страшный? Истыканный весь?
Поля зябко передернула маленькими плечами.
Вдруг за стеною послышался чей-то зов. Голос был тихий, заглушенный, и было в нем что-то до того знакомое и милое, что все вскочили разом и бросились в кухню.
Там, плотно закрыв за собою дверь, тяжело дыша от волнения и усталости, и все еще держась за скобку, точно боясь погони, стояла маленькая, стройная девушка с темными глазами и бледным, как бумага, лицом.
— Наташенька!
И мать была уже около девушки, обнимая и охватывая, ощупывая ее тонкое, хрупкое тело, покрывая торопливыми, жадными поцелуями ее голову, плечи, длинные ресницы, на которых блестели слезы.
И все кругом стояли молча, с влажными глазами, не смея вымолвить слова.
— Мама! Я уезжаю навсегда: он уже на свободе, в Нью-Йорке, и ждет меня. Завтра ночью я сяду на пароход. Документы у меня надежные. В Одессе ждут верные люди… Но когда я доехала до Ольховки и увидела на подъездном пути милый, маленький поезд… когда вспомнила, что через час он привезет меня к тебе, к Ане… ко всем, ко всем вам… я не могла… я не могла…
В голосе Наташи звучали слезы и в ее глазах было робкое, виноватое выражение. Пробираясь к дому по росистым полям и засыпающим деревенским улицам, прячась от встречных в тени садов и в зарослях гибких кустов див-дерева, — она думала о том, что из-за нее Павел бросил гимназию и взялся за тяжелый деревенский труд, что из-за нее Аня лишилась заработка в сельской школе и, чтобы внести залог для ее освобождения, мать заложила последний клочок земли. Но здесь никто не помнил о принесенных жертвах, и все глаза смотрели в лицо молодой беглянки с глубокою нежностью, с любовью до обожания.
Первая очнулась Ульяша.
Как всегда в минуты волнения, она перешла на родную речь и повторяя: «Лишенько! Лишенько!» — побежала по кладовым искать, что было лучшего для нежданной гостьи. О. Федор нерешительно шепнул:
— Уйдем, может? — Но Геннадий Иванович с такою тоской сказал: «Не могу я, брат», что о. Федор молча опустился на прежнее место.
Бесарабцев с Васей шныряли мимо дома, производя самые внимательные наблюдения, которые установили, что в левом углу, между печкой и буфетом, сидящего человека с улицы разглядеть нельзя. Туда, в старое, широкое кресло и усадили Наташу. А чтобы долгое молчание в доме не показалось подозрительным наблюдающему глазу, о. Федор заправил рукава рясы и постучал по столу камертоном.
«Благословен еси Христе Боже наш, Иже премудры ловцы явлей…» — понеслось опять по заснувшим улицам села.
— Ясочка ты моя, — шептала мать, — как же там в Америке, по ихнему закону повенчаться вам можно?
— Можно, мама, можно… Да и не в этом дело! Я — здесь! Я опять здесь, в милом, старом кресле, куда ты меня сажала, бывало, за шалости и провинности. И когда высыхали мои покаянные детские слезы, — ко мне приходили старые друзья, — никому невидимые, кроме меня, уморительные человечки: из-за печки выходил Замень, из-под буфета важно выступал бородатый Гамень, резвою парой из мышиной норки выскакивали Вотя и Мотя…
— Фантазерка ты моя!.. И всегда-то ты жила какою-то особою, нездешнею жизнью… А я, бывало, голову ломаю, с кем это ты в пустой комнате так щебечешь?
— Не едет… а Павло не едет, — опять стонала Ульяша, когда хор замолк.
— Не едет, не едет… — передразнил Бесарабцев, — вон и Аня не едет, а я молчу. Ну, что с ними станется?
— Мало людей теперь пропадает!
— Ну и мы пропадем: Павла с Анютой на дороге убьют, Вася с Наташей уедут, а о. Федор со всеми своими на мосту провалится… Один я останусь, чтоб было кому завтра Апостол прочитать.
— Апостол ни к чему, коли я провалюсь, — с комической унылостью отозвался о. Федор.
На дворе опять слышался неистовый лай, скоро сменившийся ласковым собачьим повизгиваньем и громким хозяйским криком: «Бровко! Лыска! Одурели?» Маленький гимназист в форменной куртке и фуражке с гербом повис на шее у матери:
— Выдержал! Выдержал! Лучше всех выдержал! Наверное меня примут: первым записали, — хоть Аню спроси.
Анна была только на год старше сестры, но положение старшей в семье наложило особый отпечаток деловитости и заботы на ее красивое и строгое лицо. Она подошла к Наташе, взяла ее за обе руки и долго молча глядела в ее глаза, и в молчаливом ответном взгляде прочла она скорбную повесть изжитой любви и разбитых надежд, и все так же молча прижала голову сестры к своей высокой груди.
Позже всех пришел Павел: он выводил лошадь, крепко запер все ворота и зашел в свою боковушку посмотреть, как Ульяша примеряет перед зеркалом долгожданную обновку: шляпу с лазоревыми цветами.
— Спасибо, что заехала, — сказал он Наташе и ласково обнял и поцеловал сестру. Но в следующую минуту его молодое, румяное, немного близорукое лицо подернулось облачком заботы.
— А вот с лошадью как же? Моих знают, — не вышло бы чего…
— А ты забыл разве выемку за Островской рощей? Небось и теперь пастушки салом рельсы мажут, чтобы поезд горы не осилил, и катаются, уцепившись за площадки вагонов.
И все опять окружили нежданную гостью, — глядели, спрашивали и, казалось, забыли, что быстро пролетает летняя ночь.
III
Церковный сторож в Хижинцах спросонья прозвонил четырнадцать раз вместо полночи, когда дом Марьи Федоровны замолк. Остались в нем только Павел с женой. Вышли все толпою, плотно окруживши Наташу, повязанную уляшиным красным платочком. С о. Федором и Полей простились у поповой калитки и уже молча, опасливо и бесшумно свернули в овсяное поле, к роще. Поле казалось сизым от росы и жемчужных искорок, брошенных на него полным месяцем. Был тот тихий и свежий час, когда пролетает над землею предрассветный ветер и последние ночные шорохи замирают в дремоте.
Наташа с матерью шли впереди, тесно прижавшись друг к другу, и, казалось, мать хотела перелить в свое дитя последнюю силу, последнюю ласку стареющего тела.
Слышался близко басистый шепот Бесарабцева:
— Было бы ей там хорошо, а мы уладимся. Я через год учителем буду; Мишу, мать к себе возьмем.
И позади всех, молча попадая в ногу, крупно шагали Геннадий Иванович и Вася.
На опушке остановились.
— Тут одна иди: сторож может заметить целую толпу. Геннадий Иваныч тебе поможет.
— Нет, нет, — торопливо заговорила Наташа, — я лучше с Васей, его тут никто не знает.
— А оттуда? Хуже будет, как запутаешься.
— Ну пусть оба… врозь только.
И взявши Васину руку она торопливо и нервно зашагала вперед.
Откуда-то, издалека долетел смутный гул: ночной поезд вышел с ближнего полустанка. И словно разбуженный им, щелкнул и рассыпался дробью соловей. Где-то близко звякнуло лошадиное путо и фыркнула лошадь. И когда обогнули острый угол рощи, на побелевшем небе, по которому разбежались барашками утренние облака, черным кружевом вырезывался железнодорожный мост, переброшенный через широкую глинистую промоину. И над мостом торопливым летом тянули три дикие утки… Стали под горою, у самого входа в выемку, за которою громыхал поезд. Вот он виден уж весь: с крошечным паровозом-игрушкой, с освещенными окнами пассажирских вагонов и темною, глухо звякающей громадой товарных.
— Прощай, милый!
Поцелуй обжег щеку Васи и в следующее мгновенье он видел, как поднятая руками Геннадия Ивановича, Наташа ухватилась за перила последнего вагона. Еще раз мелькнул поезд, — за мостом. Он шел теперь под уклон, прибавляя ходу и разбрасывая клочья белого пара по голубому, утреннему небу. И на его последней площадке одиноко и сиротливо темнела женская фигура. Вася оглянулся и у своего плеча увидел бледное лицо Геннадия Ивановича с неподвижным, точно неживым взглядом. И было в этом лице столько муки, что Васе захотелось рассказать свое горе этому опечаленному человеку.
— Если б вы знали! Если б вы знали! В ней — вся моя радость, все мои нравственные силы… Она — и разум мой, и моя совесть… Я мальчиком еще был, когда совершалось то великое, о чем теперь только память осталась. И она приходила в нашу семью, работящую, сытую и сонную, — и говорила свои правдивые и смелые слова… И я видел ее на улице во главе тысячной толпы, с флагом в руках… Потом ее взяли… И я любил ее…
— И я любил, и она любила меня, — как эхо отозвался Геннадий Иванович. — Мы верили в наше счастье и целые годы терпеливо ждали его. И вот она едет… одна… к нему… Кто он? Разве я знаю? Разве она сама знает? Он сидел рядом с ней за каменной стеной и от нечего делать выстукивал: «назовись невестой», «назовись невестой». Она назвалась, им дали свидание. И в тот день она писала мне, что в тюремном саду зацветала сирень и рос липкий, пахучий бальзамический тополь. С тех пор этот тополь разросся в дремучий лес, в котором запутались, потерялись все дороги. Она и я, Аня и Павел, и эти молодчики, и озверелые люди, охотящиеся друг за другом, как за красною дичью!.. И если б хоть знать, если б верить, что весь этот ужас, — эти умертвия физические и душевные нужны, что от них тем, кто идет за нами, — легче будет!
— Будет! Будет! — сказал Вася. В его голосе звучала молодая вера, но слов ему не хватало, и он заговорил торопливо, сбивчиво, ища ускользавшую мысль и вспоминая.
— Вы тут по углам не можете видеть… За деревьями не видать вам леса… А там, где жизненное море взбаламутилось до дна, кто видел, — тот понял на всю жизнь, — и будь что будет… Я на митинге был в Политехникуме, и она была… Было больше трех тысяч. И все запели… Кто слышал эту песню и видел эту толпу, тот знает… И когда Думу открывали, я тоже видел. Я шел с толпой мимо Предварилки, где она тогда сидела… Потом против Таврического дворца я взобрался на карниз… высоко, в третий этаж. И такое было чувство, что если б упал и разбился вдребезги, — не было бы жаль жизни. Но какой-то генерал и барыня в бриллиантах открыли окно и впустили меня в комнату. А на улице — тысячи, сотни тысяч!! И толпа останавливала депутатов и спрашивала: «Левый или правый?» И нельзя было лгать в тот день, — и они молчали. И тогда им свистели вслед, а люди в рваных пальто с закоптелыми руками говорили: «Не надо обижать: в великий день и им
свобода». И верящая, растроганная, покорная толпа подставляла свои плечи избранникам народа, и они, смелые, всходили на эту нерушимую трибуну и говорили, говорили…
Мимо из лощины по пыльной дороге пронеслось «ночное» в облаке пыли, тронутой первым розовым блеском зари. И вдруг из этого розового облака послышались детские голоса, запевавшие песню:
Солнце всходит и заходит, А в тюрьме моей темно… |
— Слышите? Вы слышите? — восторженно крикнул Вася. — Они поют, они поют песню воле и солнцу… Разве они забудут?
А песня уносилась вдаль, к селу, несложной, как-то странно и однотонно упрощенной мелодией: точно бурный порыв возмущения сменился в ней глубокой тоской и несокрушимой верой. И Геннадий Иванович с Васей шли вслед за песней, подхватывая и повторяя в два голоса ее замиравший мотив.
На повороте к дому из боковой улицы прямо на них выехала неимоверно тощая кляча с бельмом на глазу, запряженная в бегунки, на которых ехал толстый и красный урядник.
— Что рано гулять изволите? — спросил он, кланяясь Геннадию Ивановичу и пытливо глядя на его спутника.
— Да вот племянник Марьи Федоровны хотел с поездом ехать, да лошадей не нашли: свои заморены, — поздно вчера приехали.
— Что ж вы мне не сказали? Я бы тележку запряг: дело на полустанке есть. Только к «телу» заеду на часок.
— Все еще лежит?
— Чтоб им всем провалиться: ни доктора не дозовешься, ни следователя, — лежит третий день.
— До свидания!
— Всего хорошего!
Кляча дернула и затрусила вприпрыжку. И издалека чуть слышный донесся тонкий свист локомотива: поезд подошел к полустанку: Через десять минут уйдет дальше к магистрали.
«Образование» № 1, 1909 г.