Стефания Караскевич «Ярема»

I

Яремина хата — на самом краю села. Похилившаяся, вросшая в землю, с черною обомшелою крышею, она глядит на дорогу единственным подслеповатым оконцем, одно из четырех стекол которого залеплено куском газетной бумаги. За Яремою числится полный надел — три десятины… Одна десятина в поле: остальные две десятины из году в год он делит широкими межами на три делянки: озимое, яровое и «степ». Яремина душа отразила в себе то далекое прошлое, когда украинец урывал у вольной степи кусок новины под посев, а она, зеленая, любовно охватывала его своим необъятным простором, и из тесной хаты он уносил в нее свои песни и думы.

Зимою Ярема, как и его беднейшие соседи, работает «на стосах», — т. е. рубит и складывает в сажени казенный лес, уцелевший еще на краю степи. Далеко до свету просыпается его хозяйка, пятнадцатилетняя дочка, ясноглазая, курносенькая Гапка, и варит картофельное хлебово, подправленное салом и горсточкой муки. Ярема и сын его, Лыгин, наскоро плещут себе в глаза горсть воды и крестятся на почернелые образа, за которыми желтеют пучки бархатцев и краснеет сухая калина. После еды идут на работу. На дворе — ни собаки. Нет ни «стодоли» ни сарая; только на четырех расшатанных столбах стоит навес с пестрою крышей: один ее скат покрыт почерневшим от дождей очеретом, а другой — свежей ржаною соломой, на которой первый луч солнца отливает золотом. Под навесом в обрезках соломы копошится единственное Гапкино хозяйство, — черные и пестрые куры.

Отец с сыном еще раз крестятся на солнце и идут к лесу. Холодно и голодно у них в хате, целу зиму, зато к весне где-то в затаенной щели Ярема скапливает два-три десятка рублей и на Егорьев день, молчаливый, сосредоточенный и торжественный, идет за двадцать верст на ярмарку. По ярмарковищу, привязанные за грядки возов, стоят неимоверно худые лошади и коровы и подтелки, шаршавые, обросшие от зимней голодовки свалявшеюся клочковатою шерстью.

Ярема долго к ним приглядывается, приценяется, до хрипоты торгуется и к ночи возвращается домой, ведя с собою какую-нибудь высохшую клячу или корову, за которою сосед везет на возу еле живого теленка. Сын и дочь смотрят на отца неласково: в приведенном скоте они видят своего лютого врага, и Гапка на утро, подавая снедать, утирает глаза рукавом, а Лыгин идет под навес ладить ясли и при этом громко сулит чертей топору, топорищу, приведенной скотине и чёртовой матери. Сам Ярема с этого дня ни на какую работу не ходил: пасет «товар». Одетый в старый изодранный тулуп, на котором большие новые заплатки оторвались и болтаются клочьями, стоит он на высоком валу, окружающем его усадьбу, и глядит на речку, на широкий пригорок за нею, по которому разлеглась ровная зелень пара, упершаяся в темную стену леса, на излучину большой дороги, по которой неведомые люди идут и едут в неведомые села. Он смотрит, как тает облако в небе, как пышно разгораются и гаснут зори, как по широкой, зеленой полянке, легко и быстро перебирая стройными ногами, бегает молодая кобылка Буланка, распустив по ветру кудрявый, как девичья коса, хвост и упрямо потряхивая короткою, золотистою гривкой. До мельчайших подробностей он видит, или угадывает, и темный ремень вдоль ее стройной спины, и отливающую золотом шерсть, и гусиное стадо, которое тянулось белым монистом к ручью и вдруг шарахается в сторону от буланкиного бега. Серым, темным, едва приметным комочком катится по полю пастушок в распоясанной сорочке, и кричит… И так чист, так покорно-отзвучен весенний воздух, что до Яремы долетает каждое слово:

— Данька! Данька!!! Катай — катай до дому! Вынеси оброть!

И Ярема видит, как за серым комочком Данькой, точно картошка, высыпанная из мешка, — катится два десятка мальчишек. Со всех сторон обошли они Буланку; улюлюкают, свищут, щелкают арапниками, а за ними по всему полю рассыпались белые и и рыжие собачонки, точно брошенная с размаху горсть гороху. С величайшим участием следит Ярема за гонкой и, когда лукавая лошадь нежданным поворотом направляется к лесу, он не выдерживает: приставляет руки к губам трубою и кричит во всю ширину груди:

— Катай, катай, хлопцы! Переймай от лесу!

И вот покоренную Буланку ведут на оброти. Маленький Данька победоносно взмостился на ее спину, на которой непослушно вздрагивает темный ремень. Мальчишки сгрудились вокруг лошади, и только собаки, раздраженные гонкой, все еще носятся и лают по следу. Ярема чувствует усталось удовлетворения и ложится во рву, закинувши руки за голову. Над ним — синее небо и высоко, одинокой неподвижной точкой, реет ястреб. Что-то необъятно-могучее, невыразимо-сладкое ликует и поет в душе Яремы, и мысли его медленно и тяжело слагаются в мечту: «Поправится корова… телятко подрастет».

Сын и дочь совсем не разделяют светлого настроения отца. Они не знают, что в нем поет и ликует; но знают достоверно, что к Николину дню купленная скотина съест «степ», что отец станет слоняться с нею по межам и дорогам, то и дело запуская ее в шкоду. На Кирика-Улиты поведет на ярмарку и вернется пьяный и злой, потому что давать будут только половину цены. И станет он косить на корм яровое, и по снопу растаскает солому с навеса, чтобы нарезать из нее сечки. И когда в усадьбе не будет ни травинки, и в хате — ни куска хлеба, он продаст животину, дай Бог, чтобы без убытка. И станет тех денег на подать да на обужу.

II

В тот год Ярема унес на ярмарку сорок рублей: осень была урожайная, а зима — сиротская, можно было урвать и от хлеба и от топлива.

Вечером Лыгин и Гапка сидели в темной хате и спорили о том, какая скотина хуже.

— Для меня конь — хуже смерти, — говорила сестра. — Корова какая ни будет, — хоть в праздник вареники на стол поставлю.

— На конях тато меньше убытку берут, — соображал брат. — И я хоть на ночь буду гонять его с хлопцами в поле.

— Дочка! Гапка! — послышалось за окном. — Открывай ворота — приймай покупку!

Брат и сестра выбежали из хаты, — и обомлели: за воротами стояли два краснорябых волика, лохматые, шаршавые, но хорошей породы: бурды висели у них чуть не по колено, а молодые пологие рожки расходились на лбу месяцем молодиком.

— Тато!.. Двое!! Чем же их кормить будем?

— Бубликами, дочка! Глянь: две вязки купил!

Беда была непоправимая, а гостинцы нечасто появлялись в Яреминой хате, и потому дети не сказали ничего больше, а молча взяли по «налыгачу», замотанному у бычков на рогах, и повели отцову покупку под навес.

А когда на другое утро Ярема вышел на вал, — его глазам представилось нежданное и глубоко его встревожившее зрелище: по другую сторону речки, где спокон веку была заброшенная помещичья земля, изрытая буераками, водомоинами и ямами, в которых бабы по субботам копали глину для мазки, теперь ходили люди. И между ними Ярема узнал старого землемера, уставляющего треногу и налаживающего цель.

Все эти приспособления Ярема считал изобретенными для мужицкой погибели, и с землемером у него была нехорошая встреча. Давно, лет сорок тому назад, перемеряли мужицкую землю. И заткнул землемер три кола в Яремин огород, а Ярема их вытащил и забросил в ров. Судили его тогда. Три месяца пришлось высидеть: за каждую палочку по четыре недели.

Он прошел до самой речки и следил ревнивым и подозрительным взглядом, чтобы не тронули его границы. Но колышки ставили далеко, — за канавой. Под липою, у дороги стояла молодая барыня, а вокруг нее бегал мальчик в коротеньких штанишках и с голыми ногами, — белыми, как разведенная белая глина. Мать то и дело звала его: «Шурка! Шурка!», молодой голос ее звучал сладко, как песня — «веснянка». И слово понравилось Яреме. Вечером он рассказал детям о землемере, о новой соседке и о том, что назовет одного вола «Шуркою», а другой будет «Карась»: спина у него широкая.

«Карась» и «Шурка» скоро доели «степ». Но весна стояла благодатная: по зарям лили теплые, дробные дождики, а трава, скошенная с вечера, к утру опять зеленела густою щеткой. Вместо ярового Ярема посеял «мешанину», — овес с чечевицею на корм своим волам. И, спокойный за их участь, он все свое внимание отдал тому, что творилось рядом, с ним по другую сторону речки. А творились там дела, еще не виданные на селе. Пригорок обнесли оградою из колючей проволоки, и два десятка мужиков с возами и лопатами приезжали туда на работу. Заплетали плетни по оврагам, срывали бугры, засыпали ямы, — вышла широкая, просторная усадьба, посредине которой заложили каменный фундамент. По всему было видно, что дом строится хороший, — под «монополию»: с двумя крыльцами, с высокими окнами, с кладовой посреди постройки.

«Карась» и «Шурка» росли и хорошели: их красно-рябые рубашки лоснились и шли в складки, и мысль Яремы беспорядочно блуждала вокруг них и соседского дома, пока случай дал ей возможность сложиться в определенную мечту. На новую усадьбу привезли силикат. Лыгин с другими хлопцами помогал возчикам складывать блестящие белые и розовые плитки, а Ярема, сидя на валу, считал их. Насчитал, сколько умел, и удивился, что их очень много. А на другой день Лыгин принес в хату новую забавку: на розовой силикатной плитке поставил печку с подпечьем, с припечком, с заслонкою, с трубою, из которой тоненькой струйкой вился дым от соломенок, горевших в печи. Ярема не спросил Лыгина, откуда он взял известь и плитку: дурак был бы хлопец, кабы ушел с панского двора с пустыми руками. Но ловкость и искусство сына наполнили сердце его радостью. «Хитрый растет хлопец, разумный! Года через два женить можно… Продам волов, соберу гроши. Откроется в новом доме «монополия», а Лыгин тут, на валу, лавочку поставит: будет торговать колбасами, бубликами, маковниками».

И новый двор возбуждал любопытство не одного Яремы. После обедни в праздник сходилися мужики из всей ближней околицы и садились под липою на противоположном пригорке.

— Харроший двор ставят, — хвалил один.

— Краснота! Краснота! — соглашался другой.

— Усе деньги роблят, — соображал третий.

— У Кииви на Печерскому я такой самый видала, — доносится из толпы баб, сидящих поодаль, голос Гапки Симоушки.

— Ничего хорошего не вижу, — расхолаживает общие похвалы солдат Дмитро, только что пришедший из японского плена, — вроде вокзалу…

А домик горел в лучах вечернего солнца широкими стеклами своих окон и купал в блеске розовой зари яркую белизну стен и веселую зелень крыш, балкончиков и резных деревянных подзоров. И в один из таких вечеров Ярема пошел к соседке.

Сердце в нем стукнуло и упало, как выпущенная из его рук щеколда, и захотелось кинуться назад. Но было уже поздно: перед ним стоял белоногий Шурка, а сама соседка встала навстречу.

Она сидела у стола, на крыльце, чистила вишни, и по ее рукам стекал вишневый сок, словно горячая кровь… Ярема загляделся на эти руки: нежней пуху, белей сдобного теста… хорошо пану! А соседка говорила:

— Садитесь… гость будете.

— А я до вас за своим делом.

— Ну вот и потолкуем… Что такое?

— Коли у вас тут открывается «вынополия»?

— «Монополия»? Откуда вы взяли? Никакой тут «монополии» не будет.

— То значит пивную открываете? Пивом будете торговать?

— Ничем торговать не будем. Просто станем жить.

Ярема вспомнил долетавшие до него обрывки слухов о том, что паны вместе с забастовщиками бунт сделали и за то их из Петербурга высылают, и, понизивши голос, спросил:

— Прекратилася и ваша квартира у Петербурге?

Хозяйка засмеялась.

— Нет, сосед, не прекратилась. Скоро приходится домой ехать. А сюда будем приезжать только летом на дачу.

Слово для Яремы было новое, но он чуял в нем непоправимый для себя убыток: погибла его мечта о том, как Лыгин будет торговать колбасою и бубликами и с того богатеть.

— А на кого ж «Зеленый двор» оставите? — спросил он, помолчавши.

— На добрых людей.

— А кого сторожем наняли?

— Да никого… Заколотим двери-окна, замок на дверь повесим.

— Тут такие люди, из-под замка украдут.

— Красть будет нечего: нет у нас ни золота ни серебра, а за черепками да за столами никто не полезет.

— Почему не полезут? Каждый полезет.

— И вы, Ярема?

Вопрос был неожиданный, и Ярема в нем зачуял обиду. Но прежде, чем он придумал ответ, из наскоро сколоченного сарайчика, заменявшего кухню, вышла молоденькая служанка с самоваром. Она сказала «добривечир», проходя мимо гостя, а хозяйка, отвернулась заваривая чай. К чаю Ярема не привык. Горячее блюдечко обжигало ему губы; он держал его обеими руками, и все ему казалось, что тоненькая посудинка выскочит из его неумелых пальцев. Зато булка была хороша: свежая, теплая, с изюмом. Прибежал Шурка и, показывая пестренькое яичко, говорил:

— Я птичьи яички собираю. Пожалуйста, если найдете гнездо, возьмите для меня… Это мне очень нужно… Я вашего Лыгина знаю… он мне уже три яичка принес… и воликов ваших знаю…

Ярема встал прощаться и, кланяясь, говорил:

— Я другое дило. Я по-хозяйски; я за вашим домом, как за своим…

III

Дня через два Ярема стоял на валу и кричал, по привычке приложивши ко рту руку трубою:

— Шурка! Шурка! На-те вам яичко!

Шурка юркнул между проволоками колючей изгороди и очутился перед соседом. На левой ладони Ярема держал нежный клубочек крапивничьего гнезда, в глубине которого, точно жемчужинки, белели пять крошечных яичек, покрытых красными точками.

— Ах, зачем вы гнездышко взяли! Мне ведь надо только одно яичко, для коллекции, а остальные отнесите с гнездышком на прежнее место: может быть, крапивнички еще не откинутся.

— Отнесу, отнесу… На-те вам хоть одно…

Он засунул в отверстие гнезда свой широкий палец с плоским, твердым как кость четырехугольным ногтем. Что-то хрустнуло чуть слышно, и на широком лице Яремы отразилось смущение и испуг.

— Ой, лихо!

Все пять яичек расплылись от прикосновения в желтую кашицу, в которой сиротливо белели розоватые осколки тоненькой прозрачной скорлупы. Мальчик чуть не плакал.

— Не плачьте, не плачьте, паничу! — утешал Ярема. — Мы с вами не одно еще гнездышко найдем: я всех птах знаю…

И точно, — он знал и различал каждую пичугу по перу, по голосу и лету. Они смотрели вместе, как охорашивается у воды трясогузка — «плисочка»; как вьются вокруг маковых головок шилоносые мухоловки — «маколендры»; как вороватые дубоносы — «костогрызы» обшаривают верхушки черешен, отыскивая засохшие ягоды.

А по праздникам, когда соседи сходились на пригорок к новому двору, Ярема пригонял своих воликов к самой ограде. За столом на широком крыльце хозяйка разливает чай в большие белые кружки. Ближние соседи — Михайло-староста, Демьян Сигайло, Дмитро-солдат уселись на стульях. Другие мужики расположились на розовых и белых плитках крыльца, и позади всех виднеется всклокоченная голова Архипа Лохматого.

Об одном и том же ведутся здесь речи: о земле и о Думе.

— Одну Думу разогнали, — другая будет…

— Николи не дождаться, шоб нас, мужиков серых, послухали…

— И то уже добре, шо наши депутаты в Думе послухают и нам скажут куда деваются наши, мужицкие, деньги…

— Мы — те ж волы: только не ревем.

Заходила речь о подоходном налоге. Легкие тогда платежи будут! У мужика какой доход? Как посеял озимину да до нового хлебом прокормился, — и слава Богу! В чистый доход одни грехи за душой останутся. А за них батюшке по пятаку с души сходило — только и всего!

Мужики смеялись. Ярема не принимал участия в общем разговоре. Но он не пропускал ни одного слова и пытливо смотрел в глаза каждому, точно хотел понять не только что говорил, но и что думал говоривший.

По дороге под липами потянулся длинною лентою отряд казаков, по двое. Сытые коньки играли на ходу, и казаки подскакивали на высоких седлах, еле подхватывая левым ухом ухарски набекрененные папахи с синими верхами. И каждая пара, спускаясь к речке у вала, на котором сидел Ярема, оглядывалась на нарядный двор, пока он не уходил в землю своими двумя белыми, стройными трубами. И Яреме сверху тоже казалось, что казаки по двое уходят в землю, — в черную яму за поворотом дороги.

А когда соседи расходились по домам и красное солнце садилось за лесом, осыпая золотыми блестками крестцы на поле, Ярема долго оставался на валу. В золотистой пыли шло по дороге стадо. В ближнем местечке звонили Angélus — и старый Ярема, слушая заунывный звон, качал головою на свои молчаливые думы.

IV

С коромыслом на плечах остановился Ярема у соседкиных ворот и сказал:

— А я до вас, барыня, по своему делу.

«Карась» и «Шурка», склавшиеся в хороших упряжных волов, но уже давно жившие впроголодь, подняли головы и тянули ноздрями пахучий воздух: липы отцвели, но в их листве застоялся сладкий пар, и голодная скотина зачуяла корм.

— Разумные волики! — сказал, глянувши на них, Ярема. — Сами для себя пропитание чуют.

— Ну уж какое для вола пропитание липовый лист! — улыбнулась соседка.

— И то правда! Хожу от раня до вечера, таскаю лист ряднами, — спина от них ломит, — а придет ночь ревут мои волы с голоду.

— А вы бы их пригоняли на наш бережок.

Нежданное предложение очень обрадовало Ярему; но, боясь уронить свое достоинство, он только сказал сдержанно:

— А бережок ничего себе.

Они долго молчали, пока наконец хозяйка спросила:

— Об этом и поговорить хотели?

— Э, не! Я по другому делу… Тут у вас люди говорили — не будет подземельного налогу, а будет подоходный… Скажите мне, сделайте ласку, — сколько придется тогда платить: вдвое проти теперешнего, а може и втрое?

Вопрос был так неожидан и так мало понятен после обстоятельных толков о преимуществах подоходного налога, что она сообразила не сразу.

— Как втрое? Вы же слышали, что тогда налоги лягут, главным образом, на богатых.

Ярема усмехнулся.

— Николи не было и не будет, чтобы паны подать платили. Я не малое дитя: не первый год по свету блукаю… платили подземельное и подушное, и панщину. А от батька слухать приходилось, что в старые годы платили и подворное и поплужное; на все боки перевертали, — с какого больше можно наскубать. Я, на валу лежучи, и высчитал: за панщину сходило с нашего двора три рубля, а земли было втрое. Стали платить одно подушное, — пришлось отдавать тех же три рубля с одной моей части. Теперь платится пять рублей да еще сорок три копейки… Не иначе потому выходит, — буду я платить подоходного рублей двенадцать.

— Откуда у вас такие расчеты! Ведь тогда придется платить собственникам с чистого дохода или чиновникам с денежного содержания.

— Во-во! — обрадовался Ярема. — То же самое и я говорю. Будет мужик всех судержувать, как и теперь судержует. Батюшка — раз (Ярема загнул к ладони свой плоский палец), учитель — два, становой, мировой, землемер, телеграфист, монополист… А свой помещик сам собою… А над теми начальниками еще начальство: над попом — благочинный, над становым — исправник, над мировым — член…

Ярема запнулся, потому что не знал достоверно, сколько и какого именно начальства числится над замкнутым им кругом деревенских властей. Но зато тем увереннее заговорил он о том, что ему было близко и достоверно известно.

— В старые годы знали мы на селе два начальства: пана да батюшку. И паны были гладки, а попы — сыты. Батюшки на одном приходе плодилися по сто в год. Так у такого священника и хата отцова и шуба отцова, — одна душа да и жинка своя. Зато приход порядок знал: как задумает отец духовный сына женить, то нанесут ему всякого добра — и рушниками, и гусьми, и поросятами. А теперь — бегают попы из села в село, как гусята обскубанные. И как переедет батюшка на другой приход, то пусти после него в церковный дом какого хочешь разумного и хитрого вора, — и тот не догадается, что ему в опустошенной хате украсть. А поповы сыны на батьков приход и не глядят… Хоть бы нашего батьку взять: хороший, добрый, разумный священник! А сыны — один у емназии, другой у ниверситуте; дочка — и та у какое там лихо учиться поехала. Пилил я у батюшки дрова, а они сами помогали. А подрясник на ем драный-драный — так и светится. Я и пошутковал: можно, говорю, батюшка, и новый справить. А батюшка отвечают: «Ой, молчите, Ярема! Слава Богу и за такой… А как подрастут остатние трое детей, — придется святую ризу на голые плечи надевать…» Оттак и паны… Как сидели они на своем «дедитстве», то все у них свое было: и собаки, и музыка, и кони, и девчата. А как пришла воля да все ихние сласти забрала, — дерут они с земли деньги без милосердия и разъезжаются по «теплым водам» куповать и музыку и девчат, — не можно пану без сласти прожить.

И старый Ярема так и остался в твердом убеждении, что всякая перемена, приходящая к нему из неведомого ему мира бумаг и законов, принесет только новые тяготы. Он гонял «Карася» и «Шурку» и высчитывал, сколько останется от их продажи за уплатою подоходного.

И в первый раз жизнь побаловала старого человека, и действительность превзошла все его мечты.

В тот благодатный год был обильный урожай сахарной свеклы. С уборкою ее запоздали, и, боясь, что ударят морозы, хозяева подняли цену на возовицу.

Как всегда в ярмарочные дни, Ярема встал до-свету, угрюмый и неспокойный, и молча, точно таясь от детей, повел своих волов на продажу. Дети ждали его с нетерпением, — у Лыгина с весны развалились сапоги, а Гапке отец обещал купить кофту, потому что у девочки не было никакой зимней одежды и в мороз она сидела безвыходно в хате.

Было еще далеко до вечера, когда они завидели отца. Он шел быстро, размахивая руками, громко говоря что-то себе самому, и, когда сын и дочь побежали навстречу, — издали кивнул им на соседский двор. Испуганные мыслью, что отец потерял деньги, Лыгин и Гапка притаились за липой и услышали слова Яремы.

— Станьте мне, старому, за батька-матерь: научите положить деньги на почту с таким зароком, чтобы мне самому не давали: хочу оставить для Лыгина на свадьбу.

— Вижу, сосед, что хорошо бычков продали… Много ли денег принесли?

И в ответ Лыгин и Гапка услышали сумму, которую доводилось слышать им только в сказках — сто рублей.

V

Многое изменилось за одну зиму. К Яреме привязалась лихорадка, жившая в гнилых криничнах на берегу речки. Она избороздила морщинами его темное лицо, согнула спину, посеребрила длинные, завесистые усы. Исполняя данный зарок он не купил «худобы», а, по настоянию Гапки, которая совсем заневестилась, завел гусей, чтобы было из чего копить подушки в приданое.

Желтенькими и зеленоватыми шариками катались гусятки по дну оврага, а между ними выступали гуси, — жалкие, ободранные, с опущенными крыльями, потому что неумелая рука молодой хозяйки общипала слишком много пера и сквозь него проступала красными пятнами гусиная кожа…

По дороге под липами идут люди. За речкою на поляне выбуяли озимые, и волнами носится над ними ветер. Торопливо и низко, все в одну сторону, несутся облака. Смотрит на них Ярема и думает, что пора ему умирать, а Лыгину — жениться.

Лыгин выровнялся в ладного парубка. Глаза у него веселые, как у сестры, а грудь широкая, во всю ширину богатырской отцовой груди. Ему идет восемнадцатый год и он уже вышел из ребячьего возраста. Одет он, как все деревенские женихи: на ногах и в будень высокие смазные сапоги, на голове — васильковая фуражка, а на груди медный крест на узорной синей тесёмочке. Но больше наряда Лыгин заметен среди парней своим талантом. За двугривенный купил он у старьевщика Лейзора ободранный кузов скрипки и собственноручно изладил из нее музыкальный инструмент: струны на нем жиловые, какими рыбу ловят, гриф вытесан из грабовой дощечки, колочки — из черешенных палочек. Водит Лыгин по струнам самодельным нитяным смычком, густо намазанным смолкой живицей, и струны поют тонко, жалобно и задорно:

Ходыть гарбуз по городу,
Пытается свого роду:
Ой чи живы, чи здоровы
Вси родичи гарбузовы?

И вокруг Лыгина два десятка девчат и хлопцев кружатся в молодом вихре «метелицы».

В будни Лыгин на работе. По примеру соседки, он решил засыпать канавы и сравнять валы, рассчитавши, что под валами и канавами пропадает четверть десятины, — ровно восьмая часть всей усадьбы. Смотрит Ярема, как раскидывает сын лопатою его «степ», на которой он пас своих краснорябых волов, и сердце в нем сжимается.

Идут мимо односельцы, возвращаясь с ярмарки, говорят старику «добрыдень» и останавливаются потолковать.

— Ото ж теперь не будет дороги по вашему яру?

— Не знаю, — равнодушно отвечает Ярема, и ему действительно все равно.

Но в разговор вмешивается молодой хозяин.

— А не будет, тетя, не будет. Теперь новый закон вышел: воля. Всякий на своим хозяйстве что хочет, то и робит. И стежки и дороги по всему свету запрещаются.

Баба стоит, слушает и, когда Лыгин берется за лопату, проворно перебегает по огороду, засеянному гречихой.

— Ой! Очипок сдеру! — грозится вслед ей Лыгин.

— Не сдерешь: не ты куповал, — огрызается осмелевшая баба с другой стороны оврага.

И вот в один день на том месте, где упрямые соседские ноги наметили новую стежку в зацветающей гречихе, появился высокий столб. Он был врыт у начала тропинки и на нем, — повернутая к улице, — висела дощечка с печатным объявлением… Мужики поняли, что дело не шуточное, когда печатную бумагу повесили, и стали обходить Яремин огород стороною. Один только захожий солдат остановился и по складам прочитал следующее: «Стеариновая палочка для моментального зажигания елки. Москва. Неглинный проезд, дом Тельчева. 30 коп».

Но в селе грамотных почти не было, зато испуганных печатною бумагою было все село, и Гапка спокойно могла садить фасоль на новых грядах.

В середине лета Лыгин с обрывком газеты в руках заступил дорогу соседке, шедшей мимо Яремного двора.

— Прочитайте, пожалуста, что тут написано?

— «Юлий Генрих Циммерман. Детская скрипка — три рубля».

— Так, так, так! — перебил Лыгин. — Я к вам с просьбою: напишите тому Юлию Генриху Циммерману, чтоб выслал мне, на мое собственное имя, в собственные руки, такую скрипку: у меня и деньги есть заробленные.

— Не стоит, Логин. За три рубля не может быть ничего порядочного.

— Так я ту скрипку продам, а себе другую выпишу.

— Ой, смотрите, как бы из ваших скрипок не вышли батьковы коровы.

Он понял не сразу, потом засмеялся.

— И правда! Были то батьку коровы, а мне с сестрою — лихия хоробы! Теперь хошь лишний грош в хате остается.

— А вы тот грош собираетесь в Москву за скрипку посылать.

— Так то совсем другое дело! — горячо заговорил Лыгин. — То коровы, животные, одно слово — скотина. А то — скрипка! Юлий Генрих Циммерман!!

Глаза его сияли, лицо загорелось, и видно было, что в эти слова он влагает особый, свой, ему одному ведомый смысл.

Быть может, в его молодой душе при них раздавались отзвуки давно умолкших «дум», которых уже два века не слышит Украйна, но которые носятся с буйным ветром над высокими могилами, где спят Лыгиновы деды. И будут жить эти звуки в душе Лыгина, как жил в душе Яремы запечатленный в ней образ необъятной степи.

VI

Ярема оглянулся на дверь, еще раз прикрыл ее за собою и, вынимая из-за пазухи смятую бумажку, сказал соседке:

— Стряслось со мною, барыня, лихо!

— Что такое?

— А было то на самого Ивана-купала… Пошли мои дети у церкву, а я над дорогою гусят пасу. Приходит якойсь человек, не совсем на пана похожий: одежа на нем простая, только на груди медяшка болтается. Стал проти меня и просит воды напиться. Вынес я ему квасу да калача: хорошие калачи моя Гапка к празднику напекла. Жуем обое и говорим, — как с вами сейчас. Говорит той человек: «Не стало порядку на нашей земле». А я отвечаю: «Будет порядок». Засмеялся… А потом пытает: «А не хочете вы записаться в «суюсь?» — Тут уже я смеюсь: «Всюду я записался бы, коли бы был письменный, а то я не то что писать, и читать сроду не учился». — «Ничего! Я сам запишу! А сыны у вас есть?» — «А есть, говорю, один». Стал он тут не хуже станового допытываться: и как звать? И какое наше село? И какой волости? Записал у книжечку, пошел, а я остался… Только вчера на почте дают мне письмо и Лыгину, письмо, а у тех письмах — печатные листы. Гляньте, что оно такое: может, тот человек под себя мою землю подводит, а може — новая подать, а може окладные листы на подземельный налог?

Листки оказались воззваниями союза Русского Народа, который предписывал своим членам, Еремею и Логину Шукайлам, голосовать за своего кандидата и избегать общения с инородческим населением.

С. С. Караскевич
«Нива» № 44, 1908 г.