Стефания Караскевич «Соседи»

…Отсюда, с лестничной площадки, Исаакий был виден, как на ладони. До звона было далеко; но уже запылали огромные красные факелы по углам собора и над ними, — розовые снизу, черные сверху, взвились клубы дыма. Выше они стали четырьмя белыми облачками и метнулись все в одну сторону.

Инженер Фомин не знал, что потянуло его на холодную лестницу, к этому окну. С утра он был нездоров: слегка лихорадило, в затылке отяжелел какой-то старый, слежавшийся ком, и левое колено мозжило тоже старой, надоевшей и нудной болью. Было не до праздничных розговен и еще больше не до той ночной сутолоки, которая им предшествует. Он написал благодарственные записки на все приглашения и решил всю субботу просидеть дома.

Но уже с полдня стала просыпаться знакомая тоска, росшая с суетой и беспокойством, наполнившими квартиру. Вкусно пахло куличом, окороком, ванилью. Хозяйка в папильотках (что с нею за всю зиму ни разу не случалось), заглянула в дверь и сказала голосом, словно разбухшим от лишней злобы:

— Я и вам, Владимир Матвеич, куличик, пасочку приготовила. Может быть, еще что-нибудь надо?

Фомин дал деньги на покупки и плотнее запер двери. Принесли цветы… Сквозь запах съедобного пробился сильный и сладкий аромат гиацинтов: «Точно покойник в доме», — досадливо подумал Фомин; но не сказал ничего, когда стукнули в дверь и вслед за горничной, принесшей поднос с вином и закусками, вплыла хозяйка в новом, обвешенном блестками, платье, с развитыми кудерками на лбу и двумя цветочными горшками в руках.

— Вот и у вас праздничек будет, — сказала она все тем же злобным голосом, ставя цветы на переддиванный стол. — Только уж позвольте, чтоб Ариша вам самоварчик подала часов в десять, а сама к заутрене сходила. Очень просится…

— Отчего же! Пусть идет, — ответил Фомин, радуясь мысли, что наконец кругом станет тихо.

И тишина наступила сразу. Щелкнул ключ кухонной двери, затихли на лестнице проворные шаги, и в большой, тесно заставленной квартире остались только те смутные шорохи, что томят и пугают в бессонные ночи тяжелых, горячечных болезней… Тикают часы; гулко падает капля за каплей в кухонную раковину и промежутки между их паденьем становятся все томительнее, все напряженней… не то обои коробятся, не то мышь скребется с чуть уловимым, опасливым потрескиваньем.

— Фу ты! Точно в склепе… — сказал Фомин и прошелся по комнате. Он остановился у стола и для чего-то потрогал оба гиацинта, один белый, совсем распустившийся, другой — в лиловато-розовых, с темными полосками, бутонах. Потом надел кожаную куртку и вышел на площадку.

И он стоял долго, глядя, как оживает улица, как по ней пестрыми толпами плывут люди, как все чаще и чаще, непривычно громко стуча копытами по оттаявшей мостовой, проносятся лошади. И казалось ему, что кроме живых и громких, приносящихся с улицы, звуков, — сторожкая, замершая жизнь шепчет о себе из-за каменных, обступивших площадку, стен. Он обернулся на шорох и вздрогнул от неожиданности: с трех ступенек чердачной лестницы проворно сбежал человек. Впрочем, ничего страшного не было в фигуре нежданного гостя. Скорее она могла показаться чуть-чуть комичной: бархатная коричневая блуза была узковата для высокой груди и широких плеч, на которые напялили ее вплотную; а совершенно круглый, розовый, как у ребенка, череп, был покрыт длинными, редкими, беловатыми волосами.

— Простите, я вас испугал? — спросил гость, подходя к окну.

— Ничуть. Я только немножко удивился, — думал, что дверь ведет на чердак.

— Не говорите! Нынешние хозяева ухитряются из чердака десяток мастерских наделать для злополучных художников, из них же первый есмь аз. Мерз в собачьем холоде всю зиму… Сейчас хотел на Неву посмотреть, а то из моей скворешни не видно. А я Неву люблю в эту ночь, — огни эти разноцветные, Исаакий… И потом перламутровые, розовые тона на рассвете…

Он не кончил. Ударил соборный колокол. Близко, за самой стеной, дряблым звоном ответила звоничка богадельни, помещавшейся на соседнем дворе, и море звуков, могучих и неразделимых в своей весенней радости, понеслись над крышами города.

Тысячи огоньков загорелись на площади, то мелькая и двигаясь меж деревьев, то вытягиваясь вдоль решеток и панелей, то сплетаясь разноцветным узором.

— А красиво! — похвалил художник. — Что твоя Венеция. Да нет, — у нас лучше… Ширь это, — простор! Не неволя нас в лужу загнала, — мы сами заставили отступить море… И знаете что? Давайте с вами выпьем ради праздника!

И прежде, чем Фомин успел ответить, сосед убежал к себе и вернулся с двумя стаканами, бутылкой и складным стулом в руках.

— Ну, вот, садитесь, а я буду вас угощать.

— У вас выпивка, у меня — закуска, — ответил Фомин. В своей комнате он мимоходом закутался в башлык, закурил новую папиросу и вернулся на лестницу с полным подносом в руках. От налитых стаканчиков потянуло тонким ароматом дорогого коньяку.

— С праздником!

— За ваше здоровье! Христос воскресе!

Собеседники выпили, — и странное, с дальней юности не испытанное, чувство охватило обоих: вспомнился ясный день, который под страхом родительского и учительского гнева удалось им урвать у школы. И заговорили об этом оба разом.

— Я в Москве рос, — сказал Фомин. — Раз, помню, вместо гимназии отправился в Петровское-Разумовское…

— У меня вот тоже!.. Отец-покойник старой веры держался… Сибирские мы… И грамоте меня по старине «мастеричка» обучала. Сухая была, как стрючок, а кляузная порядочно… И раз с букварем и указкой я мимо нее — в лес… А лес наш какой?.. Тайга!

Опять выпивали. Ели вперемежку сырую пасху и сардины, и бросали друг другу короткие, отрывистые фразы.

— Глубоко сидят в человеке вековые предрассудки…

— Привычка…

— Ну, что для нас с вами этот праздник?..

— Ничего… А поди ж ты, подмывает!

Розовый череп художника совсем покраснел и отсвечивал под светом электрической лампы. Черные глаза инженера подернулись поволокой… Художник жаловался:

— Для нашего брата, бобыля, эти нарочитые дни — чистая смерть! Верите, сегодня, как после обеда вздремнул, мать пригрезилась. У меня это всегда перед каким-нибудь несчастьем бывает… Стоит, как живая бывало, рукою щеку подперши, и головою покачивает.

— Да! Эта праздничная тоска — своего рода налог на нас, старых холостяков.

— Ну! Холостому еще с полагоря! Все думаешь успеется! А то и к чужому гнезду примоститься норовит. А вот, когда с этим звоном кричит тебе в уши твоя пропащая жизнь не умирающими голосами, — это худо… это уж вовсе худо!

Оп прошелся по площадке от двери к двери.

— Проклятое дело — семья! Подлое дело, — потому что творится оно женщиной, а нет на свете пакости, которая шла бы не от женщины.

— Ну, я не согласен, — протянул инженер, и его красивое лицо приняло ласковое, вспоминающее выражение. — Женщина — наша судьба! Как судьба, — одному дает она много, другому мало, а третьему — нет ничего! Но ко мне она была небывало щедра. Она дала мне все, что на земле есть самого лучшего… Мать у меня была какой-то ангел белокрылый. Я так только и помню ее — белую, в гробу… Сестра — сама кротость… Ради меня забыла о красоте, молодости, замужестве. И теперь, старая, совсем седая, живет на отцовском пепелище и ждет годами, пока я, скитаясь по России, заверну к ней в гости на денек-другой.

Инженер, казалось, забыл о слушателе. Его тонкая рука играла стаканом, в грани которого блестело и вспыхивало золотыми искорками вино. Он смотрел на эти искры, улыбался, и на его щеках выступили два яркие пятна: не то хмельной румянец, не то старческие подкожные жилки.

— …Ждет, милая… Да и не сестра одна ждет… Я знал и любил многих женщин и ни одной не бросил, не забыл, не потерял… Иные сами отошли, — отошли куда-то в сторону, а иные и теперь ждут: в Саратове, в Киеве, в Белгороде, — Курской губернии… Славный такой городок… беленький весь…

— Да вы — счастливчик, — усмехнулся художник. — Вас не то что по всем губерниям — вон и по уездным городам поджидают… А бывают такие незадачливые люди, что весь век от бабы добра ждут, да так и помрут, не дождавшись… Хоть бы меня взять! С восьмнадцати лет я, — градского головы и первого в городе богача сын, — только и света видел, что в девчонке. А что в ней было? Всего — ничего! Только коса длинная по пояс да глаза большие, — по яблоку. Веру дедовскую забыл, от отца-матери откачнулся, на богатство рукою махнул… А на своем поставил: женился на своей дворяночке, бесприданнице. Было срама довольно, как из Ирбита и Екатеринбурга наехали тетушки и сестрицы молодую невестку смотреть. А у невесты приданого — один рояль на трех ножках. И как королеву, как императрицу Византийскую изукрасил я ее каменьями, золотом, шитыми шелками… И старики мои на нее не надышались: удачу в торговле и счастье в дом дворяночка принесла. И не знали мы в ту пору, что следом вползет несчастье, неузнанное, неприметное, неизбывное. Надумали наши отцы градские портрет с головы в думе повесить. Старик мой сначала уперся: по старине за великий грех почитал. Да самолюбие старика одолело, — захотел чести… Выписали из Москвы художника. И фамилия у него русская, и говор чистый, а не могу я поверить, чтоб он русский был: не может в одном подлинном русском человеке столько подлости помещаться! Врезался он в мою жизнь дубовым клином: в гостиной, в конторе, на мельнице, на баржах, на заимке, — всюду он! И ведь сам я его ласкал, задаривал, в компаньоны присоглашал. А почему? По глупости… Хоть отошел я уже от нашей серой, старинной жизни, и людей видел, и в реальном обучался, да совесть во мне жила дедовская, старинная. Все думалось: выкину-ка я ему сладкий кус: либо подавится, либо посовестится, — самого сладкого, самого заветного не тронет. А у них, у обоих, господскою, дворянскою совестью еще деды-прадеды поиздержались… Порошинки единой внукам не оставили. Приходят мои голубки ко мне в кабинет, ручка в ручку, и говорят прямо: «Зная твое благородство, желаем мы соединиться навеки… А письма нам пиши в Москву…» Но только Москву я им показал не ихнюю, а нашу, русскую, ту самую, что слезам не верит!..

Он остановился, перевел дух и, выплеснувши в стакан последние капли коньяку, жадно глотнул.

— Полно вам, полно, — успокоительно заговорил Фомин, — зачем в светлую ночь вспоминать старые обиды? У всякого было темное в жизни… Только жить не сможешь, если станешь о нем думать. Забыть надо…

— Забыть?! Кто вам сказал, что я хочу забывать. Если я о своем торжестве, о своей мести забуду, что ж мне останется?

— Как что? Чем другие люди живут? Работа, искусство, новые женщины…

— Не могу я — от баб только свирепею, а настоящей радости нет. Пробовал уж я… В Париже, в Риме, в Монако был… И хоть бы она мне сына оставила! А то нарожала девчонок (и теперь у двоюродной тетки растут); а мальчишку ухитрилась тогда принести, когда и сама не знала, чей он: мой или того, молодчика… умер, слава Богу.

— Странно вы говорите о ребенке!

— Полноте вам! Что тут странного?.. Для нас, мужчин, дети существуют постольку, поскольку мы их матерям верим. И если бы нашелся хоть один правдивый человек, он, как царь Давид библейский, придумал бы форменную одежду для своих сынов и дщерей, потому — не в силах человеческих их имен и лиц упомнить. Где нет наших детей? На постоялых дворах, в чужих селеньях, в селах и заимках, в притонах… И все те женщины, что дожидаются вас по всей России, от Архангельска до Астрахани…

— Да, в этом вопросе вы несколько правы, — согласился Фомин. — Но я тут был порядочен и честен. Каждую из них я предупреждал, что весь риск падает на нее, никаких обещаний не давал, и каждая знала, на что шла. Сперва сделалось это само собою, потому что у меня не было угла и куска, которые я мог бы разделить с милой. А потом… потом я полюбил мою свободу. Свобода была одна; а женщин было так много! И все-то они жалели меня одинаковой, красивой, любовной, сердечной жалостью… Это оттого, что жизнь моя сложилась не совсем обычно… Нет! Совсем не обычно!.. Вы знаете, — меня в восемнадцать лет приговорили к смертной казни!..

— Ну? За что? Бунтовали, видно?

— Дело прошлое, — вспоминать не стоит… Тогда это слово звучало страшно, потому что теперешней привычки к нему не было. Закипели вокруг меня события, разыгрались страсти. Близкие мне люди и совсем чужие посылали телеграммы, ездили, хлопотали и добились того, что смерть была мне заменена даже не каторгой, а во внимание к заслугам отца, боевого генерала, сдачей в солдаты, в действующую армию. И выпустили меня из каземата только на одну ночь, чтобы перед отъездом я мог с родными проститься. Но к родным я не пошел. Из тюрьмы я пошел прямо в светлицу моей подружки, Тани. Соседка была, мещаночка… в горелки когда-то играли вместе. Белокуренькая, тихая, на все согласная… В монастыре потом век свековала. И теперь жива, в Белгороде… А на Кавказе! Какие там были женщины! Как меня обласкали…

Фомин остановился, потому что его собеседник заливался жидким, прерывистым хохотом.

— Что вы?

— Да я подумал, что чернявый солдат дюжины две кукушат господам офицерам подкинул.

— Не знаю, не считал, — ответил Фомин, и в его хмельном голосе прозвучала сдержанная сухость.

Но через минуту он опять жмурился на золотистое вино в своем долитом стакане и опять рассказывал.

— Я уж говорил вам, как смотрю на этот вопрос. Раз я сказал женщине, что беру ее не в жены, — вопрос о последствиях всецело касается ее одной. Это — ее частное дело. Малолетков я не трогал. Я вам больше скажу: в моем сближении с женщиной эта, физическая, сторона стояла далеко не на первом месте. Главное для меня было, чтобы женщина мне верила, подчинялась, слушала меня… Именно слушала! Ах, какая великая прелесть в женщине — уменье красиво, покорно и чутко слушать! А мне надо, чтобы меня умели слушать… Привык я… Сперва в казарме один знающий, много учившийся среди темных, пришедших из еще более темных трущоб, солдат… Потом старый студент с седеющим усом в толпе молодежи, окружившей меня ореолом мученичества. А за то время, что я не был в Петербурге, народился новый тип женщин: мыслящие, разумные, работящие. И эти женщины, в гладких прическах и темных платьях, принесли высшие, доступные человеку радости…

— Это курсятины-то? И ко мне хаживали…

— Я их так не называл. И не нравится мне ваше слово… В них — наше будущее. Только из их толпы можно взять подругу, которая не побоится ни старости, ни хворости мужа и останется чистой и верной… И сегодня все вспоминается мне одна… Лет десять тому это было… И как-то забыл я об ней, упустил из виду… Странная была немножко, восторженная. Мечтала о сцене… А какая тут сцена, когда, — подруги ее говорили, — жить ей приходилось чуть не на десять рублей в месяц! И оттого, должно быть, что денег у нее совсем не было, одевалась она странно, — зиму и лето в ситцевые платьица, не имевшие ничего общего с тогдашней уродливой модой. Захаживала она ко мне частенько и каждый раз я придумывал для нее какую-нибудь работу: то доклад переписать, то белье пометить, то что-нибудь с французского перевести, — лишь бы дать трехрублевку заработать. Весною собрался я ехать в дальнюю дорогу и попросил ее помочь уложить пожитки. Свалил грудой книги на пол, велел дворнику с чердака сундук принести, что и теперь у меня «ковчегом» называется, а сам пошел по делу. Прихожу к вечеру, глядь-поглядь, моей барышни нету. Только слышу жалобное, тихое всхлипывание: так больной ребенок плачет, когда его обидят. Смотрю, в сундуке, на стопке сложенных книг, сидит она, прижавшись белокурой головкой к его краю, и читает синюю тетрадку. Дневник мой был. Конечно, о женщинах я писал и все в ту пору, когда кончалась любовь и наступали слезы, упреки, проклятия и обещанья застрелиться. В такое время дневник очень помогает: точно со стороны на себя и на женщину взглянешь… И до того девчоночка чтением этим увлеклась, что и не услышала, как я подошел вплотную и стал за крышкой. Читает, глотает рыдания и слезы, как малый ребенок, по лицу кулачком размазывает.

— Детка моя, — говорю, — о чем эти слезы?

Вижу, дрожит она каждым волоском, каждым суставчиком своего чистого, детского тела.

— Зачем, зачем, — всхлипывает, — жизнь так грязна, так мучительно ужасна?! Зачем вы — тот, кому молиться хотелось…

Вижу я, моя девочка бредит… Вытащил ее из сундука, стал успокаивать, сказки сказывать…

— Что ж потом? Тоже в монастырь сплавили?

— В том-то и дело, что нет! Сделать этого я не посмел бы… Наплакавшаяся, затихшая, успокоенная ушла она от меня такая же чистая, как пришла, в том же светлом ситцевом платьице с голубыми и белыми широкими полосками. И вот теперь мне хочется вернуть тот вечер. Я теперь бы ее не отпустил, я увез бы ее с собою… Нет, нет не в любовницы, а в жены.

— Чудак же вы, право! По делу видать, что девчонка с вами, может, уж с десятым «лазурь»-то эту берлинскую разводила! Знала, зачем к вам шла. За женщину заплатить надо. И уж если она к тебе сама пришла, так тут, — много ли ты за нее дашь, мало ли, — а бери всю целиком. Бери! А то, подлая, отвертится. Тут уж надо помнить, что каждый поцелуй — расплата. Даже не расплата, а месть, потому что, если эта баба перед тобой неповинна, так за нее сторицею отомстит другая. И я свою месть довел до конца! Без шума, скандала, выстрелов и развода… По-коммерчески, по-купечески… Пока мои голубки в Москве целовались, я наладил дело. Через год наша фирма обанкротилась. Отец в ту пору умер. Меня судили, судили и его, — моего обидчика, — недаром же он втерся ко мне в компаньоны. У меня на лицо оказались оправдательные документы, встречные иски, векселя, — (да и малая толика в заграничный банк переправилась); а у него — краденая жена да злостное банкротство. Посадили соколика в тюрьму, а я махнул в Париж, — живописи учиться.

— Живописи? Почему живописи?

— С детства любил; а главное — сердит человек, если его обидят! Мучила меня мысль, что есть у него, моего недруга, что-то такое, в чем не только не могу я сравниться, но и бороться с ним не умею… Что ж! Прошло только семь лет… Мою картину с нынешней выставки в галерею купили. А он… — Художник засмеялся хриплым, коротким смехом, похожим на стон. — …Он — в сумасшедшем доме, в буйном изоляторе стены размазывает.

Фомин отшатнулся от рассказчика, и на его хмельном лице засветилась гневная мысль.

— Что же с нею, с этой несчастной, сделалось?

— А ничего… Сколько раз приходила ко мне, любить обещалась, руки мои целовала, на коленях ползала, просила отдать милого. Только я тут при чем же? Закон его в тюрьму посадил, закон в желтый дом перевел и там забыл его на веки-вечные. Ну, а моя благоверная ежедён ходит к нему в гости, — худая, седая, нищенски одетая… совсем не аппетитная; гостинчики носит: печеное яблочко или киселек. Твердого доктора не позволяют: помирать хочет.

Внизу стукнула дверь. Люди шли по лестнице. Громко говорили, смеялись, поздравляли друг друга с праздником. Собеседники словно от сна проснулись. Глянули друг на друга внимательными, сразу отрезвившими глазами, и, схвативши бутылки и приборы, пошли каждый к своей двери.

С тех пор соседи не встречались.

С. С. Караскевич-Ющенко
«Вестник Европы» № 6, 1912 г.