Варвара Цеховская «Ефремка»
Кухня была большая, в подвальном этаже, с каменным полом и очень низким потолком, с двумя узкими окошками, которые выходили на улицу и приходились немного ниже уровня тротуара. Если на окнах случалось отдернуть пожелтевшие от кухонного чада коленкоровые занавески, то можно было рассмотреть сквозь стекла лишь разнообразные ноги пешеходов; крупные или маленькие, хорошо или плохо обутые, в старых или новых калошах. Иногда еще мелькал приподнятый подол женского платья, — то подбитый красивым цветным шелком, то порыжелый, отрепанный. Весной, летом и осенью в кухню доносился с улицы грохот экипажей. Он не смолкал ни днем, ни ночью; по временам совсем заглушал человеческие голоса, и тогда в подвале трудно было разговаривать. Казалось, будто дрожит земля от постоянного сотрясения, а вместе с нею содрогаются толстые стены дома. Зимой, во время езды на санях, шум уменьшался; хотя двойные окна пропускали смягченные звуки лошадиного топота и прочего уличного гула, но все же зимою было спокойнее. Даже пронзительные звонки конок — и те долетали словно издалека. На Большой Центральной улице трудно было улучить минуту полного затишья, и уж во всяком случае в кухне не было затишья в те часы дня и ночи, пока бодрствовал Ефремка, сын докторской кухарки, Лукерьи.
Непрерывный грохот улицы раздражал Лукерью, особенно, когда у нее болели зубы, а это бывало довольно часто. От зубной боли Лукерья доходила до злости и проклинала весь свет: мостовую, лошадей, извозчиков, и хуже всего доктора с докторшей.
— Черти… ох, черти проклятые, чтоб вам! Столько лет и не переменят квартиры… Им-то ничего наверху сидеть да по Крымам ездить… а ты тут, как на мельнице! «Дыр-дыр-дыр! дыр-дыр-дыр!» — только и слышишь. Все кости у меня дрожат.
При этом она сердито наполняла свой рот то ладаном, то креозотом, то еще каким-то снадобьем с препротивным запахом. У нее хранился большой запас зуболечебных средств: и острая водка, и карболка, и йод. При легкой боли иные из лекарств помогали, но когда у Лукерьи начинало, как она говорила, «крутить во всех зубах сразу», ее аптека не приносила облегчения. Днем еще кое-как можно было терпеть; по вечерам же боль усиливалась, и для Лукерьи наступала истинная мука. Обиднее всего было то, что и зубов во рту почти не оставалось, а боль не проходила. Часто Лукерья металась по кухне с вечера до утра.
— Хоть бы квартиру переменили! — упрямо повторяла она среди стонов. — И спрятаться негде… Если бы в сад уйти или в поле… чтобы никого не было, и тихо стало… мне бы сейчас полегчало.
Ефремка пробовал возразить матери:
— А как же они переменят квартиру, если барину нужно, чтобы на хорошей улице? Чтобы больные приходили…
— Отвяжись, бесенок! Поговори ты у меня, свинячий недоедок!
Жалея больную мать, Ефремка на этот раз прощал брошенную ему обиду: «свинячий недоедок». Ничем нельзя было его так крепко обидеть, как этими, отчасти непонятными словами. На первых порах после рождения он жил по чужим домам «на мамках» и как-то, — покинутый без призора, — едва не сделался добычей свиньи. Свинья изгрызла у него обе щеки, подбородок, начала добираться до носа, но подоспели люди и спасли Ефремку. Золотушного мальчика долго после того пришлось лечить; глубокие белые шрамы остались на всю жизнь у него на лице. Почему-то случай этот представлялся Ефремке страшно позорным. Уж не говоря о выражении матери «свинячий недоедок», но его оскорбляли до слез даже самые спокойные воспоминания о происшествии с свиньей. Соберутся у Лукерьи разные тетеньки, говорить не о чем, и давай вздыхать:
— Ах ты, Боже мой! Беда какая с вашим Ефремкой… И нужно же, право…
— Еще большое счастье, что нос остался.
— А ушки? Как у него ушки целы?
— В платочке был тогда.
— В плато-очке? И зато еще славу Богу. Ведь свинья, ежели около ребенка, первым делом норовит за уши.
— Ушки и нос… Это у нее прежде всего.
— Хрящики любит…
Ефремка не выдерживал дальше. Он со слезами злобно набрасывался на тетенек:
— А ваше какое дело? Ну, чего вы тут? Сами хуже свиней!
И за это его нещадно колотила раздражительная Лукерья.
Однако, когда у матери болели зубы, Ефремка старался не огрызаться на слова: «свинячий недоедок». Он твердо знал, что в таких случаях самое удобное — притаиться над книжкой и сидеть, не подавая признака жизни. Не то — вздуют без милосердия. Наученный горьким опытом, он часами просиживал на лавке под лампой, раскрыв книгу и изредка взглядывая на мать: не задремала ли? Он больше всего любил читать что-нибудь занимательное, вроде «Робинзона Крузо», например. Но в подобные минуты и читать не было охоты. Ефремка лишь делал вид, будто читает, а время тянулось медленно-медленно, пока, наконец, сверху над входной дверью не раздавался резкий, отрывистый звонок докторши. Позвонила два раза, значит, самовар ставить: сидит одна и захотела чаю. Барина по вечерам никогда нет дома, а если бы в гости кто пришел, зазвонила бы три раза. Тогда надо поставить самовар, прибежать к ней, она скажет, чего купить к чаю, а потом сбегать в кондитерскую.
Ефремка беззвучно приближался к плите, осторожно наливал в самовар воду, зажигал лучину, раздувал угли. Затем тащил самовар наверх и, возвратившись, снова садился на скамью под лампой.
Он понимал, как мучит Лукерью уличный шум, и тоже негодовал на беспокойную улицу, хотя его самого грохот и треск мостовой не тревожили нимало. Его жизнерадостная натура безропотно приспособлялась ко всяким лишениям, испытаниям и неудобствам. И не только приспособлялась, но помогала ему находить развлечение во всем, до неприятностей включительно. Развлекал его и уличный гул. Ефремка, закрыв глаза, безошибочно распознавал по звукам, что делается на улице: когда катят пожарные, а когда — проезжая публика. Спешит ли пожарный обоз на пожар, или возвращается обратно; едет ли коляска на резинах, или забрались на парадную улицу запоздавшие ломовики с железом, — все с подробностями видел перед собой Ефремка, не глядя в окно. Вот подошел к ломовикам городовой. На нем черный плащ, потому что сегодня дождик. Он велит ехать назад: нельзя ломовикам по Большой Центральной. А они просятся… Но городовой не позволил и сам заворотил переднюю лошадь, за нею пошли и другие. Вернулись… Вон — свисток: случилось что-то… вора ловят или драка, а может — пьяный? Верно и дворник Терентий там помогает. Собака завизжала: «ай-ай-ай-ай!» Ну и кричит же! Переехали конкой…
Ефремка с ужасом вскочил с лавки.
— Не Жулька ли?
Даже в пот его бросило от испуга и волосы на голове сразу сделались мокрые. Но его любимица, кухонная собачонка Жулька, благополучно спит на своем месте, под помойной раковиной.
— Ффф-фу!
Ефремка перевел дух и сердитым шепотом заговорил с Жулькой:
— Слышишь? Так и тебе будет когда-то. Ты уже добегаешься… я тебя знаю! Будет и с тобою: переедут…
Жулька наелась до пресыщения и с умильной томностью виляет лоснящимся рыжим хвостом. Спросонья она не вполне понимает, в чем дело, хотя считает нужным поколотить хвостом о пол в ответ на обращенные к ней слова.
Ефремка кинул взгляд по направлению к кровати Лукерьи, мать не стонет, затихла, должно быть, задремала… Опустившись на пол, он прижался лицом к добродушной собачьей морде с ласковыми, темными глазами:
— Жулька! Жулечка… Жульенчик!
Жулька, почуя ласку, возносится чуть не на седьмое небо. Сонливость проходит у нее совершенно. Она визжит, вырывается из рук Ефремки, лижет ему лицо и голову.
— Тише, тише… Не скачи: маму разбудишь. Жулька у нас хорошая собака, умная; крыс ловит. Пойдет в сарай, и за крысами… они ей всю морду покусают, а она — задушит. И сторожит хорошо… У, какой сторож! Колокольчика не надо. Если евреи придут, «старые вещи» кричат, или почтальон, или татарин… так и хватает всех за пятки. Жулька не такая, как у барыни Дезька… Мопс… Тот нестоящий: только храпит да сахару просит. А Жулька наша действительно собака!
Жулька прыгает больше прежнего, кувыркается под водопроводным краном и старается лизнуть Ефремку в нос.
— Ну, будет, будет… Да будет же, глупая! Маму разбудишь… Ишь ты, какая гладкая стала… Прежде маленькая была, худая… Когда щенком к маме на базаре пристала, вот какая была, не больше… Пришла, озябла, сама рыженькая, а тут, на шее пятнушко белое… Ну, перестань, перестань… довольно!
А Жулька все не унимается, пока проснувшаяся от шума Лукерья не крикнет на Ефремку:
— Ну, чего там поднял возню? Не даст заснуть, хоть ты плачь! Не сидится ему, лодырю… Свинячий недоедок!
Глядя на Лукерью теперь, нельзя допустить предположения, что она была недурна и привлекательна, а между тем — это так.
Лицо у нее с годами стало вытянутое, черно-желтое, озлобленное; щеки ввалились, губы от отсутствия зубов сделались почти незаметными. Вся она высохла, увяла и, благодаря своему высокому росту, начала походить на цаплю, почему и заслужила во дворе заглазное прозвище: «чапля». К тридцати пяти годам у Лукерьи сохранились одни лишь волосы, густые, волнистые, с блеском, темно-каштанового цвета. Только при взгляде на миловидного Ефремку, который унаследовал черты лица и выражение глаз от матери, можно мысленно восстановить прежнюю наружность Лукерьи. Тогда не трудно поверить, что в свое время и она, как магнит, привлекала к себе умиленно-игривые взоры, пленяя податливые сердца.
До сих пор у Лукерьи осталось стремление пофрантить и заняться своею наружностью, — стремление, свойственное тем женщинам, которые привыкли иметь некоторый успех. По праздникам она носит нарядные английские рубашки, сравнительно дорогие и по преимуществу ярких цветов; есть у нее и зонтик, и цепочка к серебряным часам, и желтые летние туфли. Но наряжается Лукерья, главным образом, для своего удовольствия, а не из кокетливого желания нравиться. В последние годы она принялась твердить, будто окончательно изверилась в мужчине. Не верит и ни за что не поверит ни одному из них: все они, обманщики, одинаковые. Впрочем, если говорить правду, то Лукерье с момента ее переселения в большой и шумный Z. не представлялось и случая поверить какому-нибудь обманщику. Всякие соблазны сами собою исчезли с ее жизненного пути; теперь она изучала образчики мужского коварства больше по наблюдениям, чем на опыте.
В Z. Лукерья жила восемь лет и все время на одном и том же месте: у горлового доктора Режинского. А до того она провела свою жизнь в маленьком, похожем на деревню, городке N., на берегу живописной речонки. Там при каждом доме был собственный сад, скрипели по утрам оконные ставни и ворота, летом на улицах носились облака пыли, а в осенние ночи все бродили по глубокой грязи с фонарями в руках. Но те, кому, как Лукерье, приходилось жить во втором этаже, постоянно видели через крыши соседних домов сверкающую речку, густой лес за рекою, ярко-зеленую траву на лугу за лесом. Купаться можно было по нескольку раз в день, и всем казалось, что это вовсе не город, а большая, тихая деревня, откуда нет резона выезжать на дачи.
В N. Лукерья долго служила у содержательницы пансиона благородных девиц, всем известной Амалии Христофоровны Филипс. Амалия Христофоровна посвятила Лукерью во многие тайны поварского искусства, научила печь великолепные папошники и пироги, солить, мариновать и проч. Не отошла бы Лукерья от Филипс и по сей день, если бы не причина романтического характера. А причина была та, что лакей директора гимназии, Аркадий, тот самый, которому Лукерья имела неосторожность довериться, Аркадий — отец Ефремки и еще нескольких умерших у Лукерьи детей, — внезапно вздумал жениться на вертлявой директорской горничной. Это обстоятельство погнало самолюбивую Лукерью из родного города.
В Z. она сперва служила у Режинских одна, без Ефремки. Но после именин доктора, когда Лукерья испекла такой пирог, что никто не хотел верить, будто это тесто домашнее, а не от кондитера, а затем еще, когда она подала изготовленную по поварскому способу осетрину под горчичным соусом с каперцами, а на сладкое — величественный пломбир «Вавилонскую башню», — после всего этого молоденькая докторша спросила у Лукерьи:
— Что, Лукерья, скучаете без сына?
— Скучаю, — понуро ответила Лукерья.
— Ведь в N. он жил вместе с вами?
— Со мной… Как подрос, барыня Филипс и позволила держать на кухне. Одного, сказала, можно…
— И я позволю. Привезите его. Он небольшой у вас?
— Четвертый год.
— Совсем маленький! Что же, поезжайте и привезите.
— Сама я не поеду, — возразила Лукерья, — а можно написать женщине, у которой он на квартире. Кума моя… Она привезет, только денег надо послать на дорогу.
— И пошлите… Хотите, я вам напишу?
— Напишите.
По непроницаемому пергаментному лицу Лукерьи трудно было заключить, радуется она или нет. Но она обрадовалась очень.
Недели через две кума исправно доставила Ефремку в Z. Тогда он был бледным ребенком с непомерно-большой головой, искривленными ногами и одутловатым лицом. Потом он подрос, выровнялся, но цвет лица сделался у него еще бледнее: желтоватый, вынеженный, без следов загара, вполне городской. У Ефремки оказался живой, общительный, бескорыстно-услужливый характер. Он немедленно перезнакомился со всеми дворовыми и всем понравился; с иными из новых знакомых завел даже дружбу, а Лукерья до его появления жила во дворе без малого год и ни с кем не вступала в продолжительные разговоры. Не до того ей было: болело сердце от разлуки с родными местами, не хотелось свыкаться с новой службой и новым городом, где все казалось чужим, неприветливым.
Из дворовых наибольше подружился с Ефремкой молодой дворник, Терентий. Ефремка был любознателен не по летам, его все занимало, интересовало, и Терентий не без удовольствия разъяснял ему сущность разных явлений городской жизни. Вскоре Ефремка постиг, что такое иллюминация, плошки, флаги и домовые книги. Терентий брал его с собою, когда шел с адресными листками в участок; по дороге показывал церкви, памятники на площадях, пожарный обоз, находящийся при полицейской части, и многое другое.
Ефремка привез из N. две-три песни, которым научили его друзья мальчишки. Он пел их с комически-серьезным видом, приятно-звенящим, выразительным голосом. Соседские кухарки нарасхват тащили его к себе в кухни, заставляя петь то про разлуку, то про соловья и «канарея». Он не стеснялся и распевал сколько угодно, причем физиономия у него оставалась доверчиво-серьезная, сосредоточенная, удивленная…
Я милого имею, Но в горести живу… — |
вытягивал Ефремка и осматривался по сторонам, точно спрашивал: что это? Как я попал сюда? И почему я пою?
В непривычной, новой обстановке все поражало его, он жадно вбирал в себя характерные подробности и черточки окружающей жизни. Когда господ не бывало дома и Лукерья шла наверх убирать комнаты, шел следом за нею и Ефремка. Он и там делал относительно различных вещей свою самостоятельную оценку и приглядывался ко всему с таким напряженным вниманием, с каким бродят иные любители по интересным музеям. Попал раз Ефремка наверх, когда барин умывался в ванной комнате и тотчас, не видя барина из коридора, перенял у него песню:
Для меня, шутника, Жизнь легка, жизнь легка… |
И доподлинно усвоил мотив.
Но целый ряд новых песен преподала Ефремке, сама о том не зная, одиннадцатилетняя уличная певица, которая ежедневно пела на дворе, аккомпанируя себе на гармонике. Это была очень худая, по-детски нескладная девочка, а лицо у нее походило на старческое: с опущенными вниз углами рта, с усталым взглядом апатичных глаз; голос певицы звучал хрипловато, надорвано, но у нее были свои ценители, охотно слушавшие ее пение.
Все говорят, что я ветрена быва-аю, Все говорят, что я мно-огих люблю… |
неожиданно раздавался на дворе ее голос, и швейки из модной мастерской во втором этаже, прачки из прачечной во флигеле, горничные, няньки, кухарки — все, оставляя работу, показывались у окон или выходили из разных этажей поближе к певице. А девочка продолжала, то сжимая, то раздвигая гармонику:
Ах, да отчего же я всех забыва-аю, Одного-о я забыть не могу? |
Ефремка сначала прислушивался к ее пению молчаливо и с почтением. Но вскоре, изучивши репертуар певицы, он сюрпризом для дворовых устроил состязание певцов. Однажды едва поющая девочка докончила первый куплет, как Ефремка тоже выступил вперед и подхватил звонким голосом:
Десять люби-ила, девять позабы-ыла, Одного-о я забыть не могу. |
Это произвело эффект. Певице его вмешательство не понравилось, и она переменила песню. Ефремка опять прислушался и подхватил снова:
Весь мир для тебя я забыла, Но счастья не знала с тобой… |
Прачки единогласно заявили, что у Ефремки песни выходят гораздо лучше, чем у охрипшей девчонки. Ефремку соблазнил такой отзыв и с тех пор он принялся конкурировать с певицей. Как бы ни было ему некогда в кухне, а, заслышав знакомые звуки гармоники, он бросал все и выбегал на состязание. Кончилось тем, что певица перестала заходить во двор.
В кухне для Ефремки постоянно находилось дело: он чистил картофель, мыл посуду, сбивал в пену белки, растирал горчицу; впоследствии же научился отыскивать в городе искомую улицу, номера домов и квартир, и начал бегать на посылках. У докторши не было горничной; горничных нанимали несколько раз, но Лукерья систематически выживала их, не желая, чтобы в кухне у нее околачивались сторонние лица. Не допуская присутствия горничной, Лукерья несла на себе немало лишней работы: мыла господское белье, подавала обед, убирала комнаты, застегивала на барыне нарядные кофточки, когда та одевалась на парад. В часы приема пациентов у доктора дежурил приходящий лакей, а Ефремка исполнял разные поручения вне дома. То доктор отправлял его куда-нибудь с запиской, то докторша в библиотеку за книгами или в лавочку за городской маркой, или на почту сдать заказное письмо. Ходил Ефремка необыкновенно быстро; скорее бегал, чем ходил. Один раз собирался обогнать даже конку и побежал за нею наперегонки, но был остановлен городовым. Доктор недаром прозвал его «скороходом»; с сапогами у Ефремки выходили непрерывные неприятности: обувь на нем горела. Не успеет мать купить ему сапоги, а они уже и расползлись по всем швам от неумеренно-скорой ходьбы. Выигрывая от быстроты передвижения во времени, Ефремка иногда употреблял выигранные минуты на собственные развлечения. Ему доставляло удовольствие гулять и отдыхать в сквере на Соборной площади и он бежал в сквер, не признавая иного отдыха.
— Дома и подождать могут, — рассуждал он, — все равно: если бы я шел не бегом, а так, как люди, меня бы еще не было дома…
И он, не спеша, прохаживался по дорожкам, наблюдал гуляющую публику, кормилиц в сарафанах, гувернанток с детьми, гимназистов с книжками, садовых сторожей; рассматривал пышные кусты бульденежей, любовался цветочными клумбами, французскими розами, огненно-красными пионами и лиловыми петушками. Или садился на скамейку и дремал, разнежившись от солнечного тепла и света. В полусне ему грезились веселые, забавные сновидения, которые он долго потом помнил: будто толстый генерал с хромою ногою полез на тополь и упал: так и растянулся на траве, и все собрались кругом и хохочут, а то снится, что старая барыня с кожаной сумочкой начала играть с детьми в кошки-мышки и бегает по площадке, пресмешно откидывая ноги в сторону. Многое видел во сне Ефремка и ему казалось, будто сквер обладает свойством веселить людей: придешь туда и развеселишься.
Таким образом промелькнуло несколько лет, пока барыня не определила Ефремку учиться. Докторша сама повела его в одноклассную городскую школу. Учитель не догадался, что Ефремка не сын докторши, и спросил у нее:
— Ваш мальчик?
Барыня, немножко усмехнувшись, ответила:
— Нет, это сын моей кухарки.
— Вы опоздали… Не хватает вакансий.
— Нельзя ли как-нибудь? О нем, по просьбе моего мужа, доктора Режинского, писал вам Иван Николаевич… член управы, который в училищной комиссии. Не припоминаете? Мальчик по фамилии Ефрем Григорьев?
— Ага… Так это он?
— Он.
— Как же мне быть? Не знаю, право… И надо бы уважить Ивану Николаевичу, и…
— Пожалуйста!
— Но у нас теснота… Сидеть негде. Очень многим уже отказано.
— Одного всегда можно. Потеснятся… Как-нибудь, авось поместится: он маленький.
Ефремка остался в школе.
Читать он выучился быстро, почти шутя; сам был удивлен, что уже читает. Арифметика далась также легко, Закон Божий — еще легче. Трудно было лишь с славянским чтением, но славянскую грамоту одолел Ефремка.
Лукерья на первых порах гордилась его успехами; затем престиж его учености был поколеблен.
Случилось как-то в городе убийство. Лукерья наслушалась на базаре страхов о кровавом событии и ей захотелось узнать дело подробнее. Она захватила, идя из комнат, брошенную барином газету и подала ее Ефремке:
— На-ка, почитай… Про старушку… Как они ее, бедную, искромсали! даже мозг вон вылетел…
Ефремка раскрыл газетный лист. Не зная, где искать сообщение об убийстве, он внушительно начал с первого столбца:
— «Мы уже упоминали, что Германии неудобно принимать участие в демонстрации, которая по существу своему двусмысленна и практически неосуществима…»
Лукерья разочарованно перебила его:
— Уже правда, что читает! Ничего донять нельзя…
— Здесь так написано, — обиделся Ефремка.
— То ты так читаешь!
— Я верно читаю… Спросите, кого хочете. Пусть хоть и барин прочитает.
— Барин читал про старушку, а ты — кто его знает и про что!
— Может, потом идет про старушку?
— Прочти потом.
Ефремка продолжал:
— «Представители прусского или вообще германского общества очутились бы в неловком положении, если бы им пришлось убеждать чужую державу отказаться во имя человечности от жестокого права войны…»
— Брось чепуху! Будет…
— Постойте, дальше… «Ибо достаточно напомнить Эльзас и Лотарингию…»
— Сказано тебе: брось! Убирайся… Начитал, довольно… Ученый!
Ефремка рассердился, Лукерья тоже. Чтение газеты не удалось; зато Лукерью утешила быстрота и находчивость Ефремки в обращении с «Оракулом». Купила Лукерья по случаю старый замусоленный «Оракул» самого Мартина Задеки, издания пятидесятых годов. Терентий всего раз показал Ефремке способ гадания по «Оракулу», и мальчик тотчас понял, как бросать хлебный шарик на вопросном круге, потом находить сперва «ключ» к ответу и, наконец, желанный ответ. С той поры гаданье не переводилось в кухне у Лукерьи; гадала и она сама, и кухарки со всего двора, и горничные, и прачки, и даже торговки, приходившие летом с корзинами клубники, а зимою — с замороженной навагой и дичью.
Ефремка сидел на лавке, поджав под себя ноги; он читал «Охоту за черепами». Лукерья чистила горелки в комнатных лампах. Она налила керосин в резервуары, зажгла фитили, чтобы взглянуть, ровно ли горят, подправила головной шпилькой один из фитилей и, убедившись, что лампы в исправности, понесла их наверх.
Сегодня у нее не болели зубы, Лукерья была в хорошем расположении духа. Вернувшись обратно в кухню, она села на скамью под лампой и предложила:
— Ну, Ефремка, погадаем? Почитай-ка вопросы…
Ефремке не хотелось расставаться с книгой, однако, он не подал вида, что не хочется, достал с полки толстый «Оракул» в старинном переплете с кожаным корешком и стал читать с полной охотой:
— «Начатое дело благополучный ли будет иметь конец? Можно ли в тайне полагаться на того, о ком думаю? Достигну ли желаемого мною, кого люблю страстно?»
— Дальше, дальше… Мне это ни к чему.
— По порядку читаю… Ну, вот вам: «Буду ли в кого влюблен? Кто из новобрачных честнее: муж или жена?»
— Как назло, — не то читает!
— «Любовь, питаемая мною в сердце моем к такой-то особе, будет ли награждена взаимным ее пламенем? Свободна ли от любви…»
— Постой, постой… бросай на пламень. Я на знакомую женщину задумаю.
Ефремка бросил шарик, посмотрел на числа и отметил скороговоркой:
— Кипарис… девяносто четыре и семь… Искать в ключе: Кипарис, девяносто четыре. Ответ: Региомонтана, двести двадцать четыре и семь…
Он поспешно перелистывал толстую книгу, повторяя:
— Двести двадцать четыре…
Наконец, нашел:
— Есть! «По прошествии немногих лет твой пламень будет награжден обратным, и совершится сие по совету одного иностранца…»
Лукерья вздохнула так скорбно, что и Ефремке стало грустно. Она не верила предсказанию, но женская душа полна противоречий, и предсказание, несмотря на вызванную им грусть, было все-таки приятное.
— Читай еще… По вопросам… — сказала Лукерья.
— «Свободна ли от любви такая-то особа, или уже покорилась оной? Хранит ли ко мне постоянность тот, о ком думаю?»
— Брось на это.
— Гиацинт… восемьдесят шесть и два. В ключе, Зенон… нет, не Зенон, а Фалерий. Фалерий, двести двадцать семь и два… Вот: «Он подобен мотыльку, постоянность есть для него тяжкое бремя».
— Ну, как правильно! Вот уж верно… Справедливый «Оракул», правильный…
Теперь предсказание более совпадало с действительностью, а между тем на глазах у Лукерьи были слезы.
— А я бы и не гадал о таком! — произнес Ефремка. — Пускай себе… Если он меня знать не хочет, и я его не хочу. Без надобности мне…
— Понимаешь ты много! Поросенок… и он туда же, куда люди… Еще он будет…
Лукерья не докончила своей фразы: из комнат раздался двойной звонок, пора барыне чай пить.
Пока Лукерья ставила самовар и подавала его в столовую, Ефремка, не отрываясь, поглощал «Охоту за черепами».
— Почитал бы из божественного, — возобновила разговор Лукерья, вернувшись из комнат. — Достань Евангелие.
Ефремка так же охотно, как и раньше, оставил свою книжку, полез в сундук, где хранилось Евангелие, полученное им в награду при переходе из первой школьной группы во вторую, вынул Евангелие и спросил:
— Вам про что?
— Как откроется… Да не спеши, не торопись.
Ефремка торжественно начал:
— «Сей же есть суд, яко свет прииде и возлюбиша человецы паче тму, неже свет: беша бо их дела зла…»
Лукерья ничего не понимала, но ей нравилась именно торжественность Ефремкиного голоса.
— «Всяк бо делаяй злая ненавидит света и не приходит к свету…»
— Ох-хо-хо-хо! — сокрушенно повторила Лукерья, не переставая слушать.
— «Творяй же истину грядет к свету, да явятся дела его, яко о Бозе суть соделана…»
— Грехи, грехи наши!
По какому-то странному сопоставлению Лукерья вспомнила, что у нее еще не составлен сегодняшний базарный счет для докторши. Со времени, как научился писать Ефремка, Лукерья каждый вечер подает барыне сведенный Ефремкой счет и соответственно счету сдачу с базара. Прежде базарный счет записывался самою докторшей, и эти минуты подсчета бывали очень тягостны для Лукерьи. Она путалась в цифрах, поправлялась, смущенно кашляла, а проницательные, чуть насмешливые глаза докторши глядели тогда на Лукерью, словно говорили: «А я знаю… я вижу, но молчу».
Лукерью это злило беспредельно. Она едва обуздывала себя, чтобы не наговорить дерзостей. Теперь, принимая счет, докторша вовсе не смотрит на кухарку и лишь бросает вскользь:
— Положите у меня на столе, я проверю…
А на лице у нее опять-таки недоверие. И глаза докторши, как живой укор, стоят перед Лукерьей, отражая упрек: «А я знаю!»
Ефремка кончил главу Евангелия.
— Напиши-ка еще счет, Ефрем, — помолчав, заметила Лукерья. — Сосчитай мне…
— Сейчас.
— Пиши: хлеба на четырнадцать копеек. Коренья в суп — семнадцать: сельдирей покупала. Хрон — четыре копейки. Цыбули на шесть. Говядина…
Ефремка записал: «Луку на»… и остановился.
— Мама… Лук позавчера брали?
— Ну, так что?
— Она помнит, барыня…У нее в книжечке переписано. Перевернет листик — и видно…
— Не твое дело, мозгляк.
— Так нельзя, мама!
— Ах ты, свинья… свинячее ухо! Он меня учить будет? Г-гга!
Ефремка покраснел, бросил перо на стол и закричал вызывающим голосом:
— Не хорошо так! Не хорошо! Вы считаете, что она не разберет? Не догадается? Она все разбирает! Я сам слышал…
— Что ж ты слышал? — осведомилась Лукерья, потупляя глаза. — Когда слышал?
— А когда я носил за нею машину. Когда починяли в магазине…
— Так что?
— Она зашла в мясную и спрашивает: «Почем теперь говядина?» Ей говорят: «По четырнадцать». «И давно, — спрашивает, — по четырнадцать?» Говорят: «Седьмая неделя…»
— Ххмм!.. — кашлянула в замешательстве Лукерья.
— Видите, как? Видите? А мы по пятнадцать ставили… Все лето по пятнадцать!
— Бесенок ты этакий! — грозно набросилась Лукерья на Ефремку. — Да, может, я и сама не знала, что по четырнадцать? А он… смотрите, добрые люди!
— Нет, вы знали. Вам мясник сейчас скажет.
Голос у Лукерьи сорвался и перешел на укоризненно-жалобные ноты.
— Бессовестный ты! Стыда у тебя нету… Дождала я сына! Ты что же это: воровкою мать делаешь?
— Не воровкою, а только… Не годится так. Не надо, не хорошо…
— Отчего не сказал мне сразу?
— Так… Не хотел.
— И писал по пятнадцать говядину?
Ефремка добродушно оживился.
— Нет, я ставил по четырнадцать! А потом сосчитаю и говорю вам, сколько сдачи… а вы и отдадите…
— Ах ты, чертово отродье! Так ты мать надувать?
— Вам же лучше, если я хорошо считал?..
— И та, гадюка подколодная… Молчит тоже… Пиши: шесть фунтов — по четырнадцать…
— Записал. Восемьдесят четыре.
«Вперед надо быть поосторожней с Ефремкой, — размышляла Лукерья, — зоркий глаз у чертенка!»
Чтобы как-нибудь оправдаться, она начала:
— Может, я для тебя, подлеца, стараюсь? Грех на душу ради него беру?.. А он — вон что выдумал!..
— А я не хочу! — крикнул Ефремка. — Вот вам крест, не хочу! Я и без этого…
— Ну, пиши, пиши… А то барыня рассердится: так поздно, и нету счета до сих пор…
— Вы не смотрите, что она молчит, — заговорил Ефремка о докторше. — Она не говорит, а все видит. И барин ее боится! Она разумная…
— Разумная! Ящерка она… вон кто. Как есть, ящерица под колодой; притаится и сидит.
— Нет, она разумная: сколько книг перечитает! Все читает, по целым дням… В библиотеке сказали: сурьезная барыня! Раз такую книжку потребовала, что у них и нет вовсе. Выпишем, сказали…
— Ну и разумная! А ящерица.
— Она глянет, то уже знает, кто про что думает. На барина сердится: чего он не сидит дома. А он так и крутится, как бы удрать!
— Удерешь от такой… гадючки.
— Она хоть и сердится, но молчит. Не скажет…
— Лучше бы не молчала…
— Барин ее бои-ится! — повторил Ефремка. — А не любит сидеть с нею, не нравится ему дома…
Ефремка освещал личность докторши с новой для Лукерьи стороны. Лукерья вообще не понимала барыни. Восемь лет служила она у Режинских, но докторша и до сего дня была для нее загадкой. Лукерья даже характера ее не знала: никогда не бранится, а как будто не добрая; не сердится за лишние расходы, а кажется скупая; иногда участливая — и тут же равнодушная. С такою три пуда соли съешь и все не разберешь, что нее на уме. Молчит, одни глаза усмехаются…
Лукерья призадумалась, вспомнила о своем вероломном Аркадии, провела параллель между Аркадием и барином, и, тяжело вздохнув, одобрительно взглянула на Ефремку.
— Догадливый! На три аршина в землю видит: недаром головастый.
Когда легли спать, задремавший Ефремка встрепенулся и начал слушать: ему показалось, будто Лукерья плачет.
— Мама… мама! — позвал он. — Вы спите?
— Что ты? — сердито спросила Лукерья.
— У вас зубы болят?
— Отцепись!
Теперь уже не оставалось сомнений, что Лукерья плачет. Ефремка поднялся с подушек и сел на сундуке:
— Чего вы, мама? Не надо.
— Не приставай.
— Подождите, я выросту, выучусь… так мы с вами так будем жить! Вот повидите… хорошо будем жить, по правде…
— Спи, спи…
Но Ефремка не спал. Он тоже начинал плакать, сам не понимая от чего.
На улице, как всегда, грохотали экипажи; Жулька визжала сквозь сон под водопроводной раковиной; наверху, над кухней ходила взад и вперед по столовой одинокая докторша. Ефремка зарыл голову под подушку и стал плакать еще сильнее…
«Русская мысль» № 4, 1904 г.