Виктор Бибиков «Первая победа»
I
В большой мастерской, освещенной двойным светом — окном в высоком потолке и стеклянной стеной — у круглого стола, за самоваром, сидели художник Загорский и молодой офицер Охременко.
Невдалеке от стола, на мольберте, стояла большая картина, которую писал Загорский и натурщиком для которой был приглашен молодой офицер. Картина изображала сцену из «Героя нашего времени», переезд Печорина в брод через речку Подкумок с княжной Мери, именно то мгновение, когда княжне сделалось дурно и Печорин, наклонясь в седле, обвил рукой стан девушки, и губы его коснулись нежной щечки Мери.
Лошади, пейзаж — горы, облитые кровавым светом заката, и быстрая река — и княжна Мери были уже написаны, оставалось кончить Печорина, и Загорский, найдя в чертах Охременко сходство с тем Печориным, который жил в его воображении, пригласил молодого офицера дать ему несколько сеансов.
Охременко давно хотелось посмотреть, как работает знаменитый художник, и он охотно согласился, радуясь совпадению своего желания с возможностью оказать услугу человеку, пред могучим дарованием которого он преклонялся и любил как милого и душевного приятеля.
Разумеется, Загорский не писал портрета с Охременко, да и Печорин был им написан до приглашения Охременко, но теперь, всматриваясь в лицо и фигуру своего натурщика, он выбирал из него все те типические черты, в которых находил сходство Охременко с героем бессмертного романа.
Сегодня был первый сеанс; Загорский, не переставая, работал уже часа два, и Охременко устал-таки порядком, просидев все это время с головой и станом, склоненными в сторону воображаемой княжны Мери, на деревянной лошади в высоком черкесском седле с укороченными стременами. И видеть, как работает художник, ему не удалось: наклон головы не позволял ему этого и теперь, за завтраком, он жаловался, шутя, Загорскому и на свою усталость, и на несбывшиеся надежды. Загорский, возбужденный удачной работой, весело смеялся, не сводя серых лучистых глаз с Охременко и, под этим взглядом, натурщик чувствовал, что, хотя Загорский пьет чай, а кисти с палитрой лежат далеко от него, но работа продолжается, и художник, рассматривая так внимательно его лицо, поверяет свои наблюдения.
— Ну, Бог с вами, устали, так я вам даю отдых на полчаса, слышите, — на целых полчаса. Я пока запишу фон, а вы тем временем поройтесь вон в тех папках, что на полу у шкафа и выберите себе любой этюд в награду за терпеливое позирование. Кстати, вы давно хотели иметь мой рисунок.
Лицо Охременко, должно быть, красноречиво выразило радость, вызванную этим предложением, потому что Загорский улыбнулся и, чуть трогая, по своей привычке, концами длинных и красивых пальцев свои пушистые усы, прибавил:
— Но уговор лучше денег: если этюд нужный, не дам, пока не сниму копии. Да вы допивайте свой чай, куда вы спешите?
Но Охременко уже на ходу отвечал: «Успею!» — направляясь к папкам, набитым этюдами, в угол мастерской.
Папки или, вернее, громадные портфели из грубого полотна, были сложены на низком и широком табурете. На каждом портфеле были вытиснены год и фамилия художника, и когда Охременко открыл первый портфель и пересмотрел несколько этюдов, писанных и масляными красками, и карандашом, акварелью и пером, и тушью, и черным соусом, то убедился, что перед ним дневник художника. Вот папка, помеченная 1873 годом: Загорский путешествует по Волге. Этюд за этюдом, холст за холстом, развертывается вся жизнь Поволжья, с его видами в разное время дня и ночи, — обитатели и природа великой реки. И Охременко, видевшему почти все картины Загорского, ясно представилась та подготовительная работа, которая предшествовала созданию той или другой картины; в этюдах он узнавал того или другого героя драмы, написанной после художником, всю его обстановку, семейную и трудовую, ту природу, в которой он живет. А вот Италия… Целая панорама живописной праздничной толпы, с ее городами, памятниками, народными зрелищами и увеселениями, снимками с известных картин, — типичные фигуры, характерные одежды.
Он так углубился в чтение этого своеобразного дневника, что не слыхал оклика Загорского: художник звал его к своей картине. Загорский подошел к нему.
— Выбрали себе что-нибудь?
Охременко поднял голову. Он уже и забыл, с какой целью ему предложили рассмотреть портфели.
— Что выбирать? — сказал он, улыбаясь. — Я так рад, что вы мне позволили, наконец, посмотреть ваши сокровища.
— Какие сокровища! — возразил Загорский, наклоняясь над Охременко. — Что вы смотрите: Италию, ну, скука. Посмотрите лучше вот эту папку, здесь ваша Украйна, да кстати в ней мои первые этюды, еще до поступления в академию.
Он из-под низа достал портфель, помеченный 65 годом, и положил перед Охременко.
— Вот посмотрите и решите, насколько я отстал или подвинулся от работ того времени; некоторые говорят, что я прежде лучше писал.
— Что вы, — возразил Охременко, — кто говорит?
— Говорят и, может быть, они по своему правы, да вы не хмурьтесь, а посмотрите: я тогда пребывал в подражательной поре, но выписывал с ученической тщательностью, которой теперь нет. Но, без шуток, здесь, сколько помнится, были недурные этюды.
И он отошел от Охременко.
Новый портфель с первого же холста перенес Охременко на родину: тополи, белые мазанки, добродушные и ленивые лица малороссов, красавец Киев, Днепровские виды, — все это так недавно близкое и знакомое, теперь почти чуждое и далекое, но вдвойне милое, — расшевелили воспоминания южанина, всегда тоскующего в Петербурге, но они недолго владели его воображением. Новый холст привлек внимание Охременко, и он долго не сводил с него пристального взгляда. Ему показалось темно возле шкафа и с этюдом в руках он подошел ближе к свету, к окну.
Это был поясной портрет молодой, совсем молодой девушки, лет пятнадцати не более, в малороссийской рубахе, расшитой разноцветным шелком, со множеством разноцветных бус на загорелой худенькой шее, с пестрым венком полевых цветов в черных волосах.
Она не была красива, эта девушка: круглое лицо, толстый вздернутый нос, крупные губы делали ее только что миловидной, и то благодаря румянцу, оживлявшему смуглые щеки, и всегда привлекательной молодости. Не красота ее сделала то, что Охременко не мог оторваться от этюда: его поразило выражение серых больших глаз, в которых художник смешал чувство любви, — смущение и боязнь перед этим чувством, — с робкой надеждой, притаившейся в улыбке полуоткрытого рта.
При первом взгляде на портрет поражали эти влюбленные глаза: они не просили и не покоряли, но они отдавались, и все лицо горело огнем первой страсти, как буря, охватившей молодое существо.
Загорский, занятый в это время старательным выписыванием ботфортов Печорина, оглянулся на Охременко и хотел сказать, чтобы тот отошел от окна и не мешал ему работать, но, заметив холст в его руках, подошел к Охременко узнать, чем возбуждено его внимание.
Он со стороны заглянул на этюд.
— А, Соничка! — сказал он и быстро добавил, обняв офицера: — Этого этюда вы и не просите, все равно не дам.
Охременко оторвался от портрета, посмотрел на Загорского (художник, прищурив глаза и, качая головой, смотрел на свое детище) и спросил:
— В кого влюблена эта девушка?
— В меня, мой милый, в меня; это моя, так сказать, первая победа и потому, повторяю, ни этюда, ни копии с него вы не получите.
— Что за глаза! — восторгался Охременко.
— Да, ничего, тщательная работа, — снисходительно соглашался Загорский и, вынув из жилетного кармана уменьшительное стекло, полюбовался этюдом и повторил: — Старательно написано, старательно; только запылилась картинка и красочки пожухли.
Из бокового кармана своей блузы он достал чистый шелковый платок, слегка намочил его конец в полоскательной чашке и протер глаза портрета: они засияли как звезды. Загорский с нескрываемым удовольствием смотрел на свою юношескую работу, Охременко не сводил восхищенных глаз с портрета, и общее чувство радости созерцания сблизило их обоих.
— Да, почтеннейший, целая история с этой девицей вышла у меня в свое время, роман в некотором роде; давно это было, но показали вы портрет и я все вспомнил, точно вчера с ней разговаривал… Ах, Соничка, Соничка!
Загорский вздохнул и поставил портрет на окно.
— Послушайте, — сказал нетерпеливо Охременко, — в таком случае, вы должны мне сейчас же…
— Ничего я вам сейчас же не должен, — перебил Загорский, — а вот вы должны сейчас же сесть на лошадь: мне ваши ноги еще нужно пописать, и если будете себя вести так же хорошо, как и до завтрака, тогда я, пожалуй, и о Соничке вам расскажу. — И, смягчая свою просьбу улыбкой, он прибавил: — На коня, юноша, на коня!
Охременко повиновался, но, должно быть, найденный им портрет Сонички взволновал Загорского, потому что он недолго работал и после нескольких мазков положил палитру в сторону и, произнося проклятия петербургской погоде, при которой трудно писать даже в такой ранний сравнительно час дня, повернул движущийся мольберт с неоконченной картиной к стене, вымыл руки в умывальнике, налил два стакана чаю и пригласил Охременко слушать рассказ.
II
— Это случилось, — начал Загорский, — в памятный для меня 186… год. В этом году я решил бросить родной город и ехать в Петербург учиться в академии. Скажу вам откровенно: не без боязни принял я это решение и не только потому, что у меня не было никаких средств для жизни в столице, но и потому, что талант свой я под большим сомнением содержал. Положим, и мой первый учитель, местный портретист, уверял, что меня «ждет будущее», то же говорил и гремевший тогда художник Z., видевший в городском соборе иконостас моей работы, но я не то, чтобы им обоим плохо верил, а боялся этого самого, ожидающего меня, будущего. О каком будущем они оба говорят и знают ли они, о каком будущем я мечтаю? Помню, тогда я находился под сильным и почти исключительным влиянием Тургенева и знал его почти наизусть. Врезалось мне в память одно место из его сочинений, где он, устами не помню уже какого героя, говорит: «Уж если ты художник, артист, так будь первым: вторых нумеров и посредственностей без тебя довольно» — и не выходит из головы. С одной стороны голос мне шепчет и повторяет: «Поезжай, попробуй», а другой свое твердит: «Второй нумер, второй нумер». Ни дать, ни взять, как баритон в опере, когда тенор с примадонной в вечных клятвах заливаются, а он ревность выводит, так вот и этот второй голос на своем настаивает и в немалое смущение меня вводит. Но перевес остался за первым, как вам известно. Было это дело летом, последним летом перед отъездом в Петербург. Учитель мой нашел мне работу в селе у знакомой ему помещицы Криводушиной — церковь подновить, и я тем охотнее согласился взять этот заказ, что имение находилось в живописнейшем уезде Киевской губернии, а именно в Каневском. Думаю, иконостас-то этот я потихоньку да понемножку исправлю, а между делом и с натуры попишу. Сказано — сделано. Сборы мои и всегда недолгие, а тогда были еще короче. Ранним майским утром сел я на пароход, а под вечер и в Канев приехал. У пристани меня и тарантас ожидает. Сел, поехал. Соображаю дорогой: вероятно, барыня эта богомольная, наверно, в работу будет вмешиваться, советы подавать, а мне это и в городе жизнь отравляло, когда приходилось в богатых домах работать, — и решил с собой: приеду, сейчас условие — ежели хотите меня, так я в своем деле полный хозяин; не хотите, найму у какого-нибудь мужичка хату и проживу здесь, пока не надоест. Потому очень мне местность понравилась. Еду это я дорогой, среди полей: все в цвету, и гречиха, и лен, воздух медом пахнет, кругом виды, даль необъятная, одним словом, после города, точно в рай попал. Приезжаю. Усадьба барская, как следует, вся тополями, как живым забором, усажена, сад огромный и дом большой, как водится, с балконом и террасой в сад. На балконе все семейство. Представьте, дорогой-то я ошибался: помещица Криводушина не только что богомольной не оказалась, но и самая принадлежность ее к полу женскому, при взгляде на ее фигуру, казалась сомнительной. Маленькая, худенькая, стриженая, грудь доской, лицо сморщенное в кулачок, нос клювом, — я ее сразу воробьем про себя прозвал, — но глаза большие, черные да так и бегают, так и бегают. Как увидала меня, так сейчас же и на балкон потребовала, не позволив переодеться (известно, деревенская скука) да сейчас и затараторила:
— Вы художник Загорский.
— Я, сударыня.
А она мне в ответ:
— Бросьте раз навсегда со мной китайские церемонии, для вас я Анна Павловна, а не сударыня, и смотрите на меня не как на заказчицу, а как на добрую знакомую. Позвольте вас представить моей подруге, Олимпиаде Максимовне Гдешинской, — петербургская писательница.
Подошел я к писательнице. Я ее сначала и не заметил: она в стороне на кушетке лежала, с книгой в руках. Толстая, здоровая, лицо румяное, круглое и даже, можно было бы сказать, красивое, если бы не портил глупый и круглый, как у рыбы, рот, да лукавые светлые глаза, которыми она меня с ног до головы смерила. Протягивает мне, не вставая, руку и говорит:
— Вы не смущайтесь, что я валяюсь, и хотя я совершенно здорова, но такая уж у меня привычка и для вас менять ее не стану.
И прекрасно, думаю: по мне, хоть на руках ходи, если у тебя привычка, только меня не трогай. Отошел, а она мне вслед как захохочет, совершенно безумным и бесстыднейшим смехом. Я, разумеется, и не чукнул. Подводит Анна Павловна меня к другой даме, старухе лет шестидесяти; за вишнями она сидела и для варенья их в суповую вазу складывала. Ничего, старуха почтенная, видно домовитая, в белом тюлевом чепце, и лицо умное и приятное.
— Это наша заведывающая хозяйством, — продолжает Анна Павловна, — моя дальняя родственница, Дарья Ивановна; всех нас она кормит и поит, постарайтесь понравиться.
Поклонился я и Дарье Ивановне, но руки мне она не подала, а только обе показала: они у нее ягодным соком были запачканы. Теперь, думаю, Анна Павловна умыться меня отпустит. Не тут-то было. Она еще из сада детей позвала и с теми меня познакомила: прелестные две девочки, близнятки, белокурые, как херувимы, и на Анну Павловну непохожие. При них гувернантка, высокая и сухая, как жердь, француженка с длинным, некрасивым, но добродушнейшим лицом, и Соничка, портрет которой вы видели.
— Вот, — говорит Анна Павловна, — теперь вы всех знаете; у нас здесь бабье царство, в доме ни одного мужчины нет, кроме старика-садовника; вы нашим единственным защитником будете, муж только через месяц приедет.
А муж у нее городским банком управлял.
— Вы, пожалуйста, не думайте, — говорит мне Анна Павловна, — что я для своего удовольствия пригласила вас церковь расписывать; просто, имение мы недавно купили и мне хочется окрестным крестьянам подновить их церковь и тем сделать им приятное. Сама же я признаю один свободный разум и ему по мере сил своих служу, хотя не стесняю никого в религиозных верованиях.
Слушаю, молчу, на ус мотаю. Затем ко мне писательница обращается:
— Чего вы стоите, как столб верстовой, и шляпу в руках держите; садитесь, мы поговорим.
Я, наконец, решаюсь сказать, что мне хотелось бы умыться и переодеться. Но Анна Павловна мне на это возражает, что если я хочу умываться и переодеваться для собственного удовольствия, то, разумеется, она меня не стесняет, так как я, по ее словам, полный господин своей личности, «но если для нас с Олимпиадой так не трудитесь: в наших глазах внешность не имеет никакого значения».
Ну, думаю, час от часу не легче. А Олимпиада мне делает знак рукой, чтобы я подошел. Подхожу. Приглашает меня садиться у нее в ногах и место мне освободила. Повинуюсь. Посмотрела она на меня своими шалыми глазами, которые в одно и то же время и смеются, и злятся.
— Итак, вы желаете посвятить себя искусству?
— Да, желаю.
— Талант у вас есть?
Я молчу. Что отвечать на глупые вопросы! Но Анна Павловна вмешалась и объявила, что у меня заметно некоторое дарование.
— Прекрасно, — говорит Олимпиада Максимовна, — и перед собой вы видите людей не бездарных; мой роман «Интеллигентное Болото», надеюсь, читали, а Анюта недавно рассказ написала, — потрясающая вещь! — «Зипун Еремея», и не я буду, если не помещу его в «Дамском Любомудре», где мое слово что-нибудь да значит… Стало быть, говоря возвышенным стилем, мы — собратья по искусству и стесняться нам нечего. Поэтому прошу вас ответить на мой вопрос: какому богу вы молитесь?
Я опешил. В то время я таких дам еще не видывал и разговоров таких не слыхивал, а потому, не понимая аллегории, отвечаю, что, судя по моей фамилии и наружности, человек я русский, вероисповедания православного и, как все православные христиане, молюсь Богу Единому и нераздельному. Но она меня перебила:
— Вы, милейший, не виляйте, мы стеклом не утираемся, и насквозь вас видим, поэтому отвечайте без штучек: убежденный вы человек или нет, и каковы ваши убеждения, ну, идеалы, если хотите?
Я молчу и во все глаза на нее смотрю.
— Да говорите же, перед вами не жандармы, кажется! Ну, что вы: либерал или консерватор, ретроград или радикал, народник, или, может быть, вы в сухую революцию верите?
Раскинула это она передо мной, как татарин, халаты: выбирай, дескать, любой. Признаться, я смутился. Хоть и чувствую, что передо мной пустые бабенки, но вопрос поставлен ребром и отвечать надо, а что отвечать — не знаю. Халатов, отродясь, не носил и носить не буду, а тут надо взять или полосатый, или вот этот, с разводами. А главное «сухая революция» меня доехала: в первый раз слово это слышу и смешно мне, и неприятно как молодому человеку, что убеждений у меня как будто и нет. Собрался, наконец, с духом и отвечаю, что хотел бы отдать свою жизнь искусству и слово «красота», кажется, упомянул, — разумеется, под влиянием Тургенева. Посмотрела на меня петербургская писательница с неописуемым презрением и голову на подушку закинула.
— Понимаю вас, юноша, понимаю! — И задекламировала:
Гаэр в искусстве и гном, Шут возмутительно плоский, Перед Венерой Милосской Тает в жару напускном — И, по заказу, вакханок Пишет с курносых служанок. |
Анна Павловна подругу поддерживает и туда же пищит:
— Понимаем, понимаем, значит, все дело голой женщиной окончится!
Разозлили меня и эти дурацкие стишонки, и голая женщина, не знаю для чего приплетенная; однако сдерживаю себя и спрашиваю, что сей сон означает.
— А то означает, что мы знаем ваше чистое искусство и что вы красотой называете: голую женщину будете в разных видах и положениях рассматривать, — в этом занятии вся ваша жизнь и пройдет; хорош, мальчик, нечего сказать!
Отрезала мне это Олимпиада Максимовна и с Анной Павловной переглянулась, точно в последний раз меня взвесить и оценить хочет. Анна Павловна с досады даже плюнула.
Хотел я им ответить как следует, но меня смутило присутствие Сонички, которой они нисколько не стеснялись, да и защитник у меня в лице Дарьи Ивановны оказался. Посмотрела она на меня, и взглядом, вижу, извиняется за глупость своих присных и говорит мне:
— Там, в мезонине, Соничка покажет вашу комнату; все приготовлено, а если понадобится горничная, скажите, я пришлю.
Поблагодарил я ее и отвечаю, что привык без посторонней помощи обходиться и к дверям уже подошел; Соничка вперед побежала; слышу, кричит мне Олимпиада Максимовна вдогонку:
— А прислугу, стало быть, вы отрицаете!
Но я и не повернулся. Иду дорогой и думаю: попал я в сорочье гнездо; заговорят меня эти барыни до смерти, и уже подумываю, как бы отказаться от этого доброго знакомства и нанять хатку у кого-нибудь из окрестных «поселян», как величает своих мужиков Анна Павловна. Приходим в мезонин. Две комнаты большие и светлые: одна — спальня, другая — мастерской может служить, с дверью на балкон. И потолки недавно выбелены, и полы только что просохнуть успели, краской пахнут; но уютно и мило.
— Так вам горничную не надо? — спрашивает Соничка.
— Нет, не надо.
И, точно угадывая мои мысли, говорит:
— А на маму и Олимпиаду Максимовну не сердитесь; они добрые, но привыкли всегда правду в глаза говорить.
И с этим скрылась. Ну, думаю, и тебя, голубушка, успели уже воспитать, как следует, если ты чепуху правдой величаешь; хорошие порядки, нечего сказать!
III
Переоделся я, умылся, разложил кисти, краски, походный мольберт; палку с зонтиком в угол поставил, — одним словом, все доспехи свои разместил и на балкон вышел. Все мои мысли, как бы достойно отомстить писательницам, из головы вылетели, потому что с балкона открывался чудесный вид, и его красота заставила забыть людские безобразия. За зеленой и пестрой массой сада желтеют и колосятся поля; за ними лощина, в ней потонула соседняя деревенька с белой церковью, окруженной миловидными опрятными хатами с вишневыми садочками, а там опять поля, необозримые, как море, обрывы гористого берега Днепра и сам Днепр серебряной змеей уходит вдаль, где нахмурились леса, недвижной темно-зеленой стеной. Если прибавить, что над всем ландшафтом раскинулся необъятный небесный купол того синего теплого тона, какой увидишь только в украинском небе, то вы поймете, как странно было бы помнить о глупых разговорах, находясь лицом к лицу с таким благодатным уголком земного рая. Но позвали к обеду, и я спустился вниз на террасу с твердо принятым решением уехать из дому, если повторится недавняя сцена. Я ошибся, и внушила ли писательницам Дарья Ивановна, или в них проснулось чувство деликатности, и они сами хотели загладить нелепую встречу, но за обедом меня не травили: подкладывали лучшие куски, подливали вина, расспрашивали, как понравилось мне мое помещение, отдохнул ли я с дороги, — вообще разговор безобидный. После обеда все отправились показывать мне церковь. Она помещалась сейчас за садом и в ее ограде был разбит цветник. Церковь маленькая, с невысокой колокольней, с кирпичным полом и с той приятной прохладой, которая всегда бывает в церквях, даже в невыносимый полуденный зной. На другой день я и за работу принялся. Пришли барыни смотреть. Но начало работы, уголь и подмалевка мало занимательны для дилетанта, а потому они постояли, понюхали и ушли. Остались только дети, гувернантка и Соня. Попросил я гувернантку детей увести, потому что они и мешали, и уже успели свои беленькие платьица красками выпачкать; осталась, испросив мое позволение, Соничка и уж не отходила от меня ни на шаг до конца работы. Стоит, смотрит и норовит, чем бы мне помочь: краски и кисти подает, расспрашивает, — одним словом, обнаруживает вполне понятную в ее возрасте наблюдательность, а, главное, вижу, всем существом своим старается не быть лишней и не мешать моей работе. Но мешать она мне не мешала и даже была полезной, оказывая вышеупомянутые небольшие услуги.
Работать я забирался с утра, вставал рано, часов в шесть и, приходя в церковь, всегда заставал там Соню, свежую и румяную, как майское утро. Барыни меня оставили в покое и между нами, кроме самых обыкновенных разговоров и приветствий, ничего не было: меня не избегали, но и в откровенные беседы не вступали. Только один раз, под вечер, в мезонин ко мне пришла Олимпиада Максимовна и застала меня на балконе, погруженного в благоговейное созерцание солнечного заката.
День угасал, заходило солнце и, удаляясь на ночной покой, не тешило себя теми поразительными эффектами, какие можно наблюдать на Елагинской стрелке, — нет, его закат был окружен тихой прелестью упоительного юга. Предзакатный ветерок чуть колебал верхушки стройных тополей, волновал золотую рожь; над далеким лесом легким дымом клубился молочный туман и, не долетая к реке, садился на озеро. К нежному благоуханию цветущей акации примешивался острый аромат вечерних цветов; птицы умолкли и соловей еще не начинал своей песни; фиолетовые и алые тучки с золотыми краями меняли причудливые очертания на бирюзовом горизонте, и месяц поднялся в темно-синем небе, бледный от зависти, холодный от бессилия пред недоступной ему красотой. Очарованный, я весь ушел в дивную картину и томительная нега охватила меня, как вдруг, над самым ухом, раздался крикливый голос Олимпиады Максимовны.
— Ну-с, художник, жрец красоты, просвещайте нас, простых смертных!
Я оглянулся и недовольный ее приходом, и не понимая ее восклицания, но Олимпиада Максимовна не заставила, себя долго ждать.
— Вот вы теперь любуетесь закатом солнца и наверно млеете и восхищаетесь, да?
Не ожидая моего ответа, она продолжала:
— Пришла я с тем, чтобы вы меня приобщили к своему наслаждению. Прекрасно, смотрю я туда вдаль, куда и вы смотрите, вижу поля, деревушку, Днепр, горы, лес; при этом заходит солнце, что же тут хорошего? Где ваша хваленая красота? Даю вам честное слово, что я решительно ничего не чувствую и, простите, не понимаю и ваших чувств. Вы думаете, может быть, я смеюсь над вами и говорю из желания возбудить неприятный для вас спор, — ничуть не бывало! Спорить я не хочу, а, напротив, я вся покорность и смирение. Повторяю, приобщите меня к своему удовольствию. — Она посмотрела на меня с торжеством. — Вот вы смотрите туда, в даль, и вы счастливы, так что ли?
— Да, я был счастлив, — вырвалось у меня.
— Благодарю за откровенность, — ответила побелевшая от злости Олимпиада Максимовна, — но я недолго буду вас беспокоить, только еще раз попрошу: дайте и мне хоть капельку вашего счастья, научите, как смотреть, чтобы и у меня были глаза с таким же блаженным выражением, как у вас.
Я не знал, что отвечать Олимпиаде Максимовне. На мгновение мне показалось ее признание искренним, и я от всей души пожалел автора «Интеллигентного Болота», но она тотчас же прервала мои размышления.
— А что, не можете? Вот я вас и поймала. Если вы спуститесь теперь вниз на террасу, то увидите, как дети с наслаждением уписывают землянику, и если вам захочется того же наслаждения, стоит положить себе на тарелку ягод и есть их с сахаром, потому что это радость действительная, а ваше восхищение природой, закатами да восходами — позорнейшая ложь. Прощайте, извините за беспокойство: мне только хотелось показать, каким обманом вы себя окружили с вашими мечтами о чистом искусстве, красоте, природе и всей прочей дребедени. Засим прощайте и наслаждайтесь вашим закатом на здоровье, я мешать не буду.
Она торопливо ушла, и, по ее уходе, я на мгновение усомнился в себе, но тотчас же и устыдился этого сомнения; оно исчезло с торопливым стуком каблуков Олимпиады Максимовны по ступенькам крутой лестницы мезонина. Больше меня не тревожили.
IV
Прошла неделя тихой деревенской жизни. В церкви я работал с утра и до завтрака, часов пять-шесть, и этого было совершенно достаточно, чтобы в месяц кончить скромный иконостас и подновить живопись на стенах. После завтрака мы, т. е. гувернантка m-lle Сесиль, дети, Соня и я уходили в сад или в рощу, которая находилась недалеко от усадьбы, и сидели, и гуляли там до обеда. M-lle Сесиль выбирала дерево поразвесистее, расстилала плед и погружалась в свое вязание, изредка мурлыча сантиментальные французские романсы; детям, Кате и Марусе, я выдавал по маленькой самодельной палитре, давал две краски — желтую и синюю; они садились рядышком возле меня и писали на кусочках холста всегда один и тот же пейзаж — небо и землю. Пачкали они полотно усидчиво и не отрывались от него до тех пор, пока я не закрывал своего альбома или не кончал какого-нибудь этюда. Чтобы больше не останавливаться ни на одном из действующих лиц моего рассказа, кроме Сонички, я должен сказать несколько слов об этих девочках.
Катя и Маруся, как я уже упоминал вам, были прехорошенькие созданьица, похожие одна на другую, как две капли воды. Но Катя была чуточку выше Маруси ростом и первенствовала в играх; жили сестры дружно, почти никогда не плакали, и только один раз я застал их в беседке в следующем положении. Катя изо всех сил вцепилась ручонками в волосы Маруси, а та схватила сестру за горло и, должно быть, больно, потому что всегда белое и прозрачное личико Кати покраснело от натуги. Они не заметили моего приближения и продолжали упражняться в этом милом занятии, не произнося ни слова, ни звука. Можно было бы подумать, что они играют, если бы у обеих не было злости в глазах, а Маруся не скрипела зубами и не топала ножками от боли. Увидев меня, они несколько секунд не выпускали друг друга, но тотчас же с громким криком выбежали из беседки, и я долго слышал их плач и невинную детскую ругань.
Соничка решительно отказалась рисовать подобно своим сестрам, и на мое предложение отвечала, что способностей у нее нет, а тратить краски без всякой пользы она не желает. Я не настаивал. Она сидела возле меня с Тургеневым в руках, за чтение которого она принялась по моему совету, но читала она плохо, и я ежеминутно чувствовал ее взгляд, устремленный на меня с каким-то вопросительным выражением, точно она хотела узнать, о чем я думаю.
Но и эти взгляды и ее присутствие во время моей работы в церкви я объяснял любезностью, и она меня не стесняла. И чем другим я мог бы объяснять тогда ее поведение? Во всех наших мыслях преобладает, как известно, чувство эгоистическое, и мы, думая о других, думаем о себе. Соничка была некрасива, фигура у нее еще не сложилась, и вся она, от красных рук до коротких волос, выглядывала и не девушкой, и не девочкой, а подростком, что, разумеется, юноше нравиться не может. Но я забыл, что мне идет двадцатый год, что моя грива, широкополая шляпа и синяя блуза, наконец, звание художника могли вскружить голову любой пятнадцатилетней девушке, да еще в деревне, где она никого, кроме меня, и не видит. Все это я забыл и до того забыл, что в одно прекрасное утро предложил Соничке написать ее портрет. Особенного в моем предложении я ничего не видел, писал и ее сестер, и гувернантку, и даже автора «Интеллигентного Болота», одним словом, всех поочередно, но не так посмотрела на мою просьбу Соничка. Она покраснела до корня волос, невероятно обрадовалась и подарила меня таким благодарным взглядом, что мне даже сделалось немного неловко. Но и этот красноречивый взгляд я в простоте своей объяснил самолюбием Сонички, тем более, когда вспомнил, с какой ревностью смотрела она на всех моих натурщиков, начиная от своей мамаши и кончая стариком-садовником. Я подумал, что барышне хочется увековечить черты своего лица. Набросал я контур углем, но красками тронуть не удалось, потому что нас позвали обедать и работу свою я отложил до завтра. После обеда весь дом погрузился в сон: спала Олимпиада Максимовна, Анна Павловна, спали дети и даже старик-садовник спал в своем соломенном шалаше. А я уходил в сад, в ту его сторону, где он покато сбегает вниз и соединяется с густым орешником в ложбине. За орешником опять подъем и видна уходящая в гору, желтая от пыли, дорога. Я брал с собой книгу, но читалось плохо, и я валялся в густой траве, лениво курил и мечтал. Вспоминая теперь о том невозвратном времени, я должен сознаться, что никогда счастье мое не было так полно, как в этот месяц пребывания в усадьбе Криводушиной. Кто хотел посвятить свою жизнь искусству и стоял на том рубеже, когда знаешь, что вот через несколько дней или недель приедешь в столицу, где тебя ожидает верная оценка, тот знает, сколько самых несбыточных надежд и дерзких планов рисует воображение юного мечтателя. Неиспытавшему этого чувства также трудно дать о нем приблизительное понятие, как никогда не любившему человеку — о любви. Скажу только, что в усадьбе Криводушиной и в ее саду, и в роще, было много красивых уголков, но милее всех для меня казался этот послеобеденный мой приют, с видом на пыльную дорогу, по которой тарантас помещицы скоро, скоро увезет меня на первую станцию пути к вожделенному Петербургу.
Итак, я лежал в густой траве сада и предавался сладким грезам. Обыкновенно в это время, после обеда, Соничка не тревожила моего одиночества, и потому я удивился, когда услыхал голос m-lle Сесиль, выкрикивавший на французский лад мою фамилию. Я откликнулся, и вот показалась длинная фигура гувернантки. Ломаным русским языком, вставляя французские фразы в свою торопливую речь, она сказала мне, что Соничка только что устроила ей сцену. Сегодня, за обедом, вышло так, что моей соседкой оказалась m-lle Сесиль, а не Соничка, обыкновенно сидевшая рядом со мной — она опоздала к обеду. И вот, только что Соничка пришла в комнату m-lle Сесиль, как и объявила гувернантке своих сестер, что она не позволит никому ухаживать за мной, потому что она меня любит, надеется на взаимность, причем плакала и умоляла m-lle Сесиль оставить меня в покое. Я еле удержался от смеха, когда m-lle Сесиль, окончив свой рассказ, принялась клятвенно уверять меня, что она не влюблена в меня, что Соне это так показалось, а что сердце m-lle Сесиль давно отдано человеку, фамилии которого она не может назвать, но любовь к которому продолжается уже более десяти лет, и это святое чувство, хотя и неразделенное предметом ее страсти, она собирается унести с собой в могилу. Клятвы свои m-lle Сесиль нашла нужным подкрепить слезами, и мне еле удалось успокоить расходившуюся старую деву. Она ушла, взяв с меня слово погасить ревность Сонички, потому что Соничка может устроить подобную же сцену при Анне Павловне, а m-lle Сесиль дорожит своим местом у Криводушиной и боится его потерять. Она ушла, но вместе с собой унесла и мое безмятежное настроение; я не мог уже мечтать об ожидавшей меня славе, не мог строить воздушных замков. Я думал уже о Соничке и… волновался. Вы спросите, как мог взволновать меня рассказ m-lle Сесиль, если к Соничке я, кроме товарищеской приязни, ничего не чувствовал, и она, как некрасивая девушка, мне не нравилась? На это я отвечу, что, по моему крайнему убеждению, вряд ли найдется хоть один человек, будь то мужчина или женщина, кто бы мог оставаться равнодушным к известию о возбужденной им страсти в сердце хотя бы и безобразнейшего существа. К тому же, в те годы, я был робкий молодой человек, сам неоднократно влюблялся, но и помышлять даже не дерзал в самых сокровенных мечтах, что моя наружность может кого-либо пленить и увлечь. А потому рассказ m-lle Сесиль показался мне даже маловероятным, я подумал, что Соничке в часы послеобеденной скуки просто захотелось чем-нибудь развлечься, и она проделала сцену мнимой ревности с простодушной француженкой. Смехом про себя я ободрял ее изобретательность. Но я ошибался, и через несколько минут после ухода m-lle Сесиль явилась Соничка. Она была сконфужена, и я заметил, по ее заплаканным глазам, что в рассказе m-lle Сесиль была своя доля правды.
— Я не мешаю вам? — спросила Соничка.
Я отвечал отрицательно, мы помолчали, и я старался не глядеть на Соничку, хотя невидимая сила так и тянула меня к ней. Соничка начала:
— Здесь только что была m-lle Сесиль?
— Да, была?
— Что она вам говорила?
Я рассказал ей все, что передавала мне гувернантка, и заключил свой рассказ убеждением, что m-lle Сесиль, должно быть, пошутила со мной. Соничка меня перебила дрогнувшим голосом.
— А если это не шутка?
— Что не шутка? — переспросил я самым невинным тоном.
Соничка замялась, и когда я взглянул на нее, ее глаза были полны того выражения, которое, как вы говорите, мне удалось схватить в ее портрете. Я смутился, а Соничка, избегая прямого ответа, сказала:
— Если рассказ m-lle Сесиль — не шутка, а правда, тогда… что тогда вы скажете?
И она с тоской посмотрела на меня. Так как Соничка первая начала говорить со мной обиняками, то я ответил ей, что если рассказ m-lle Сесиль и не шутка, то все-таки я серьезно к нему отнестись не могу, и такое же отношение советую и ей, Соничке.
— Вы советуете мне… — ее голос пресекся, лицо побледнело и губы задрожали; в эту минуту она была хороша, и я в первый раз, как следует, увидел ее чудесные глаза, но она сделала усилие и прибавила тихо, едва слышно: — Это ваше последнее слово?
И я отвечал также тихо:
— Да, последнее!
Соничка поднялась, выпрямилась во весь рост, посмотрела на меня последний раз и ушла. Я остался и, признаюсь, хоть я и не дорожил, как m-lle Сесиль, своим местом у Анны Павловны, но мне все же было неприятно, что мое тихое пребывание в усадьбе Криводушиной возмущено этой историей. И как поступить мне в этом неожиданном случае, — я тоже не знал? Рассказать Анне Павловне? Но, зная эту либеральную помещицу и жалея Соничку, я не мог этого сделать. Она поделится пикантной новостью с своей подругой, и они обе способны устроить целую травлю на ни в чем неповинную Соничку, а мне было бы тяжело услышать нечистоплотное глумление автора «Интеллигентного Болота» над проснувшейся впервые робкой любовью милой девушки. Да, милой! Мне уже была мила она, и я от всей души жалел ее и берег покой ее сердца. Но меня позвали к чаю; за столом сидела и Соничка.
Она, очевидно, умылась; на лице ее не было видно слез. Как всегда, она сидела рядом со мной и передавала мне стаканы чаю от хозяйничающей Дарьи Ивановны. Ну и слава Богу, подумал я, — и прекрасно, что она последовала моему совету. Но в глубине души моей не было радости, и меня даже огорчало спокойствие Сонички. После чая, по обыкновению, дети, Катя и Маруся, посидели со мною на ступеньках террасы, и я, по их просьбе, рассказывал сказки. Не обладая свободной изобретательностью, я не мог импровизировать, как это всегда делают взрослые с детьми, а потому, не зная ни одной сказки, я просто-напросто своими словами, и по возможности приноравливаясь к их пониманию, пересказывал им повести Тургенева и Пушкина. Они жадно слушали меня, перебивали, сыпали неистощимыми вопросами, и в местах, казавшихся им интересными, хлопали ручонками и визгливо хохотали от радости. В этот вечер сидела с нами и Соничка. Я рассказал «Дубровского», и надо было видеть, с каким восхищением слушали дети похождения героя Пушкинской повести. Вообще я заметил, что дети, в которых особенно развито чувство правды, всегда трогаются больше рассказами из действительной жизни, чем неправдоподобными, так называемыми, волшебными сказками золотообрезных изданий.
Мы просидели на террасе до десяти часов, когда детей отправили спать, а нас позвали к ужину. Поужинали и разошлись по своим комнатам: в деревне рано ложишься и скоро засыпаешь.
V
На другой день, утром, в церкви я застал Соничку. Она и точно решилась последовать моему совету, т. е. отнестись ко вчерашней истории, как к неудачной шутке, потому что держала себя как всегда, и ничем не дала мне почувствовать, что она помнит вчерашний разговор. Но я не забыл его, и мне не работалось; я предложил Соничке окончить ее портрет. Она согласилась; я принес начатый холст, посадил ее тут же в церкви у окна и, как только она приняла вчерашнюю позу, а я взял в руки палитру и кисть, глаза ее засветились тем же выражением беззаветной любви и покорности. Во мне проснулся художник; я захотел во что бы то ни стало уловить это выражение и передать его на полотне. Работа кипела и спорилась в моих руках, натурщица сидела терпеливо, и я, не отрываясь, писал до завтрака. После завтрака, предупреждая мою просьбу, Соничка предложила еще позировать, уверяя, что она не чувствует ни малейшей усталости, и к обеду портрет был почти окончен; оставалось дописать только фон да малороссийскую рубаху Сонички.
Мне и теперь кажется этот портрет довольно удачным и схожим с оригиналом, хоть я и вижу его недостатки: и неуверенность мазка, и некоторую зализанность; но тогда радости моей не было границ, и я с торжеством понес показывать его домашним. Все хвалили и признавали большое сходство, только Олимпиада Максимовна нашла, что глаза Сонички «не без некоторой глупости, точно она в первый раз луну увидала», но мне и этот отзыв понравился. Дарья Ивановна долго смотрела на портрет, переводя глаза то на меня, то на Соничку, и, возвращая мне его, хвалила мою работу, но покачала головой и добродушно погрозила мне пальцем. За обедом я всех заразил своей веселостью, рассказывал анекдоты, шутил и беспричинно смеялся, так что, когда мы встали из-за стола, Олимпиада Максимовна объявила, что ей надоело киснуть на одном месте и предложила Анне Павловне устроить обществу какое-нибудь увеселение. Предложение Олимпиады Максимовны совпало с общим настроением; приказали запрягать лошадей в шестиместную коляску, взяли с собой самовар и разные припасы и поехали к Днепру. Там мы катались на лодке; я греб и даже разошелся до того, что пел песни; мне подпевала неверным голосом Олимпиада Максимовна. Чай мы пили в лесу, на той стороне Днепра. Поздно мы возвратились домой, веселые и счастливые, но пережитый день возбудил меня, и я не мог заснуть; пробовал читать, но мне не читалось, и, надев пальто и взяв стул, я вышел посидеть на свой балкон. Был тот час голубой украинской ночи, когда, наконец, смолкают последние звуки дня, не слышно лая собак, ни человеческого голоса, и усталый от любви соловей не поет своей песни. Луна высоко поднялась в небе над Днепром, и он фосфорической лентой серебрился и нежился в ее лучах. Иногда диск луны покрывало, точно крыльями гигантской птицы, медленно пролетающее облако, и река под горой темнела и не искрилась; сад дремал, не слышно было ни шороха ветвей, ни лепета листьев; настала такая тишина, что, взглянув на небо, где роились и мигали бесчисленные звезды, я хотел услышать «гул их вечного теченья», о котором говорит поэт. Вдруг до моего слуха донесся едва слышный скрип лестницы, ведущей в мезонин. Кто-то шел. Уж не Олимпиада ли Максимовна увидела меня с террасы на балконе и идет доказывать мне, какой ложью окружаю я себя? Но нет, скрип уже затих; отворяется дверь моей комнаты; я слышу торопливые шаги, встаю, — в моей комнате Соничка. В белой юбке и кофточке, приросла она к порогу и стоит, вся облитая лунным светом.
— Это вы, Соня? — спрашиваю я почему-то шепотом.
Она бросается ко мне, крепко обнимает меня горячими руками; все лицо мое осыпано бесчисленными поцелуями, и я слышу много раз повторенным то слово, которого я так жестоко добивался вчера и которое теперь пугает меня и своей неожиданностью, и своим значением. Мы оба на балконе, я не нахожу ни одного слова, а Соня жмет своими руками мои руки до боли и повторяет уже страстным шепотом:
— Ты любишь меня, да? Любишь? Скажи хоть одно слово!
Вместо ответа, я замечаю, что она пришла босая, хочу посадить ее на стул, но в то же мгновение она у меня на коленях, и я опять слышу задыхающийся шепот, опять лицо мое горит от поцелуев. Прикосновение молодого упругого тела зажгло меня, я обнял ее стан, но… опомнился, быстро встал, застегнул пальто, и мне теперь жутко делается за то, что тогда я наговорил бедной Соничке. Я говорил ей, что она потеряла девичий стыд, корил и угрожал ей. Несколько раз, с какой-то странной злобой, повторял, что не люблю ее, что она мне не правится, что я не понимаю, почему она «вообразила себе» и т. д., и т. д. Одним словом, постарался выместить всю гнусность своего поведения и успел в этом: ко мне возвратилось хладнокровие, и я мысленно даже одобрял и восхищался своим благородством. А Соничка стояла, как приговоренная к смертной казни; из всей моей речи она услышала только одно слово и повторяла его: «не нравлюсь, — не любите». Но она не плакала, а дрожала всем телом и ломала руки. Я до того овладел собой, что проводил Соничку до лестницы, дал ей слово, что никому не расскажу об ее посещении, под тем условием, что и она с своей стороны постарается загладить эту нелепую, — как я тогда назвал, — выходку, и предлагал ей дружбу. Не знаю, согласилась ли она на мое условие, потому что она мне ничего не отвечала и даже не взглянула на меня; но знаю только то, что когда я возвратился на балкон, красота ночи уже не трогала и мне было холодно. О сне я и не думал. Я оделся, вышел в сад и долго бродил по его аллеям, но и там утешения не нашел: мне было стыдно невыразимо, а когда я подумал, какими глазами теперь я буду смотреть на Соничку, то чуть не заплакал от бессильной досады. Я возвратился к себе, зажег свечу, написал несколько писем к Анне Павловне, но ни одним не остался доволен и одно за другим сжег их на свечке, а под утро забрал свои пожитки, ушел в село и, дождавшись первого мужика, ехавшего к пристани, попросил подвести и меня. И уехал с первым пароходом в город.
Уже из города, дня через три, я послал письмо к Анне Павловне, где кое-как извинял свое внезапное бегство, не упоминая, разумеется, ни одним словом о Соничке, а через несколько дней я получил и ответ — любезное письмо с приложением причитающихся мне денег. Через неделю я уехал в Петербург, и здесь поступление в академию, новые впечатления заставили меня скоро забыть Соничку, как забыл я в этом портфеле и ее портрет.
Май, 1888 г.