Владимир Тихонов «Подгорный»

I.

Была морозная лунная ночь, когда я вышел из театра и завернул в ближайший ресторан поужинать. В комнатах было шумно, дымно и грязно. Выбрав самый отдаленный уголок и заказав какие-то котлеты, я взял один из лежавших поблизости журналов и принялся рассматривать гравюры. Ко мне, за неимением, вероятно, другого места, подсел довольно приличный старичок, предварительно чрезвычайно вежливо раскланявшись.

— В театре изволили быть? — спросил он после минутного молчания.

— Да, был.

— Имел удовольствие вас видеть-с. Я тоже из театра. Как вам, позвольте полюбопытствовать, понравилось?

— То есть, что же именно, сама ли пьеса, или исполнение?

— И то, и другое-с.

Я, насколько было возможно, удовлетворил его любопытство. В это время нам подали ужинать; перед старичком поставили графинчик водки.

— Я, знаете, чрезвычайно люблю знакомства новые заводить-с, — начал он опять, выпив рюмку. — Новые люди, новые речи, новые мысли… И у меня очень иного знакомых, т. е. собственно говоря, я очень многих знаю; меня — нет, меня забывают скоро, а я помню, потому что это в некотором роде моя специальность, т. е. знакомства-то заводить, потому и помню. Вот я и вас давно уж имел честь знать и по имени, и по отечеству и все искал случай познакомиться с вами, уж очень интересовался.

— Почему же так?

— А как же-с! Побеседовать с вами желал, чаял что-нибудь новое услыхать.

— Ну и что же, услыхали?

— Услыхал-с.

— Что же, именно?

— Не скажу-с!.. — и старичок как-то сконфуженно захихикал. — Извините, не могу сказать… да я почти никогда не сказываю никому-с, — как бы оправдывался он. — Не прикажете ли рюмочку водочки?

Мы выпили.

— Это вот у меня положение, — показал он на графинчик. Я это в себе слабостью не считаю, а уж положение такое. Весь день ничего не пью, а вечером перед сном, всегда-с графинчик маленький, да мне и немножко нужно… для теплоты и для улучшения окружающего.

— Как для улучшения окружающего?

— А так-с, для улучшения: вот, например, когда я сюда взошел, здесь было и сорно, и дымно, а я табачного духу не люблю, ну, а когда буду уходить отсюда — все будет гораздо лучше и сору меньше будет. Домой приду — и дома все лучше… Собственно вот для этого… каждый вечер.

До самого конца ужина старик почти не переставал говорить. Поужинав, я отдал подававшему лакею бумажку и стал ждать сдачи. Сдачу что-то долго не приносили и я сам отправился за ней к буфету. Старичок последовал за мной. Пока буфетчик отсчитывал деньги, в переднюю, около буфета, вошел какой-то посетитель, оборванный и совершенно пьяный. Швейцар загородил ему дорогу и не пускал дальше.

— Нельзя, господин! — убеждал он его, — в этом виде сюда нельзя-с.

— Вздор! — отозвался тот сиплым голосом, показавшимся мне несколько знакомым.

— Не знаете ли вы, кто это? — обратился я к старичку.

— Как не знать-с, знаю-с, это Валерьян Петрович Подгорный, — ответил он.

— Подгорный! Может ли быть? — невольно изумился я.

— Он самый-с. А вы с ним знакомы?

— С Подгорным? Как же, знаком, т. е. я знал его прежде…

— В другом положении-с?..

— Да, совсем в другом, он был совсем иной…

— Помилуйте, всегда он был-с таким, так сказать, человеком неполным.

— To есть как это?

— Как бы это выразить, т. е. человеком несколько недоношенным, как бы вроде выкидыша — в умственном отношении, разумеется.

Я получил деньги, раскланялся со старичком и вышел в переднюю. Подгорный продолжал спорить с швейцаром. Я подошел к нему.

— Здравствуйте, Подгорный! — сказал я, протянув ему руку.

— Здравствуйте! Кто это? Не узнаю!.. — и он уставил на меня свои осовевшие глаза. Я назвал себя.

— А, это вы! — обрадовался он, — вы… узнал, голубчик! Это вы… помню, помню! Ах как я рад! Вы извините меня… но, ведь, я еще могу… знаете… Ах, право, как это обидно, что это вот так! Он покачнулся и чуть не упал (швейцар поддержал его). — Merci! — поблагодарил он. — Ну, вот видишь, у меня тут знакомые, мне, брат, нужно…

— Нельзя, господин, в этом виде, помилуйте, совсем нельзя, — настаивал швейцар.

— Ну вот, какой он странный! — обратился ко мне Подгорный, — говорит нельзя, а ведь я совершенно бы скромно… Ну, а вы куда, голубчик, теперь? Туда? — спросил он, показав рукой на буфет.

— Нет, я уж оттуда и теперь домой и вам тоже советую, потому уж поздно.

— Домой?.. — и глаза Подгорного как-то уныло забегали по сторонам. — Домой? Что ж, пожалуй, домой… я согласен… да, поздно теперь…

— Ну, так пойдемте вместе, я вас провожу, — предложил я.

— Ах, благодарю! Благодарю! Пойдемте… Впрочем, знаете я лучше останусь — мне здесь кредит…

— Нет, уж пойдемте лучше, — и я под руку вывел его на улицу, крикнул извозчика и стал усаживать в сани. Около нас появился беседовавший со мною старичок и, пожелав мне спокойной ночи, быстро удалился по тротуару,

— А, это ты, соломенная голова! — крикнул ему вслед Подгорный, узнав его при свете фонаря, — и ты тут, ты, брат, везде… поспеешь везде… он везде поспеет! — обратился он ко мне. — Он, знаете, меня выкидышем называет, недоноском, да, не… доноском!

Сани тронулись.

— Вы где живете? — спросил я у Подгорного. — Куда ехать?

— Я живу… знаете… голубчик, хорошенько определить теперь не могу, там где-то… далеко.

— На какой улице, по крайней мере?

— Улица? Ей-Богу, не знаю, как ее зовут; это, впрочем, переулок, кажется… не могу… не знаю…

Не добившись от него никакого путного ответа, я решил его вести к себе; он охотно согласился.

— Недоносок!.. — бормотал он дорогой, покачиваясь из стороны в сторону… — Недоносок!.. А он прав!.. Вот как прав!.. да… выкидыш!.. прав?.. какой я выкидыш?.. Я тинктура валерьяна… Валерьян Петрович — Тинктура Валерьяныч, Валерьяна Тинктурович… ха… ха… ха…

Язык его заплетался все более и более, и к себе я привез его спящим и почти на руках, при помощи моего старого Романа, внес на лестницу. Он, как мертвый, повалился на кушетку и тотчас же крепко заснул. Я разделся и лег; но мне долго на спалось. За стеной ворчал недовольный Роман…

— Ну, нашли гостя, пьяного с улицы, что ли взяли? А завтра убирай за ним целый день, право!..

II.

Трудно было к этом поношенном и запачканном человеке узнать прежнего Валерьяна Петровича Подгорного. Познакомился я с ним года четыре тому назад в маленьком уездном городишке, где мне пришлось прожить по делу месяца полтора. В этом же городке жила местная землевладелица, двоюродная сестра Подгорного, Ольга Матвеевна Лубянская, с которой я вскоре после моего приезда познакомился и бывал у нее довольно часто. Лубянская была вдова лет сорока, довольно зажиточная, и жила открыто. У нее нередко по вечерам собиралось все небольшое уездное общество, и вечера эти бывали довольно оживленны. Хотя сама Лубянская была женщина несимпатичная, какая-то вечно-холодная и равнодушная, хотя сама она веселиться не умела, но дома держала себя так, что гости ее не замечали присутствия хозяйки и чувствовали себя непринужденно. У ней в доме жил в качестве управляющего ее делами родной брат ее Афанасий Матвеевич Подгорный, добрый и мягкий, но ничем особенно не выдающийся человек. Детей у нее было трое, все девочки. Старшей из них было лет двенадцать, младшей года три. Для них она держала гувернантку — молоденькую и миленькую барышню лет восемнадцати — Нину Александровну Соловцову.

В эту самую зиму, когда я жил в ***ске, Валерьян Петрович Подгорный, выйдя в отставку из военной службы, написал своей двоюродной сестре, что просит у ней позволения погостить месяца два, пока он не пристроит себя к новому делу; что это было за дело — он в письме не упоминал. Ему ответили: «милости просим», и вот в один прекрасный день Валерьян Петрович появился в ***ске. Первое впечатление он произвел на всех довольно благоприятное. Ему было тогда лет двадцать пять; он был очень недурен собой и на первый взгляд чрезвычайно симпатичен. Разговорчивый, остроумный и до наивности откровенный, он умел как-то сразу приковывать к себе общее внимание и быть, что называется, душою общества. Он был искренним поклонником всего прекрасного, всего изящного, но более всего любил литературу и сам частенько грешил по этой части, то есть пописывал и стишки и прозу, и не на шутку считал себя литератором, хотя ни одного из его произведений ни разу не появлялось в печати, да, впрочем, кажется, ни одно из них не было доведено и до половины. Читал он пропасть, но читал зря, вперемежку хорошее с пошлым, дельное с глупым и при этом исключительно беллетристику. Обладая богатой памятью, он почти наизусть знал выдающиеся страницы наших лучших авторов и знал их как-то особенно хорошо, как бы иллюстрируя их. Душа у него, вообще, была пылкая и всему изящному и высокому доступная; мне самому случалось видеть, как он, читая что-нибудь особенно сильное, так поддавался впечатлению, что в глазах его закипали слезы и голос его нервно дрожал. Бывало, понравится ему что-нибудь; мотив ли какой музыкальный или строфа какого-нибудь стихотворения, и он несколько дней сряду носится с ними, беспрестанно, кстати и некстати, повторяя их. Стихи у него были обыкновенно в тридцать, в сорок строчек — не больше. Чувства в них можно было встретить немало, и музыка была; но за то это были вещицы крайне невыдержанные и иногда даже неудачно срифмованные.

— Переделайте, — посоветуешь ему, — переправьте кое-что, может быть, что-нибудь годное и для печати найдется.

— Не умею, — ответит он, — я, знаете, пишу прямо набело, а если стану переделывать, то у меня уж совсем новое выйдет, на старое ничуть не похоже.

Вообще, ко всякого рода переделкам и поправкам он относился пренебрежительно и называл это кропотливостью. «Если не умею прямо набело хорошо написать, — говорил он, — значит и писать не стоит, ну, а скропать стишонки это не в моем характере, слуга покорный».

С прозаическими произведениями шло еще хуже. Тут он только все начинал и не шел далее двух-трех исписанных листов, принимаясь за что-нибудь новое. Необыкновенная торопливость и небрежность лежали на всех этих начинаниях.

Всегда, бывало, он что-нибудь сочиняет. Случалось — явится ко мне и после небольшого вступления объявит:

— А знаете ли, батенька, я новую повесть сочиняю.

И начнет передавать ее содержание, и видишь, что содержание действительно хорошо и интересно, стоит только облечь его в хорошую форму.

— Ну, и много вы написали? — спросишь его.

— Нет, только что начал, но уж это я непременно доведу до конца.

Пройдет три-четыре дня — о повести ни слуху, ни духу; оказывается, что она уж предана забвению, а на ее место выступил не менее интересный роман, но которого, увы! в скором будущем ждет та же печальная участь. Помню приходит он раз ко мне и говорит:

— Нет, батенька, мне, никогда кажется ничего не сочинить, то есть сочинить-то я пожалуй сочиню очень много, но никогда мне ничего не написать. Вот, говорит, хорошо бы было, если бы меня с каким-нибудь настоящим литератором поселить: я бы ему стал сочинять темы, а он только знай записывай.

Другой раз, помню, говорит:

— Хочу стенографии учиться, а то так никогда ничего не сочиню, потому что я мысль свою записывать не успеваю и поэтому забываю ее, а если и не забуду, то пока только записываешь, мнешь, мнешь ее в голове, она и надоест окончательно.

Фантазия у него была богатая, и душа хорошая, только выдержки никакой не было, а позаняться с ним никто не хотел, да и с детства безалаберным воспитанием порядочно попортили. Раз он сообщил мне, что новую теорию брака сочинил — в голове, разумеется. Начинает он развивать мне ее. Я удивляюсь, как он додумался до этого. Фундамент прочный, недозрелого, конечно, пропасть; но в общем многое весьма здраво, хотя это было не раз и до него сказало, но я знал отлично, что он этого не читал, да пожалуй бы и читать не стал — скучно бы ему показалось. Слушаю я, а он чем дальше развивает, тем более воодушевляется и тем лучше у него выходит. Кончил.

— Ну, что? — спрашивает.

Я ему кое-какие свои замечания сделал и между прочим сказал, что это уж было давно сказано и во многих отношениях опровергнуто.

— Не читал, — говорит, — право не читал!

— Верю.

— Ну, вот видите, — говорит, — можно значит жить и не глупым быть, не читая серьезных сочинений.

Стал я ему говорить, что, положим, Америку можно и во второй раз открыть, но не лучше ли и не проще ли просто прочесть учебник географии, — вижу зевает, бросил.

— Долго же вы над этой теорией думали? — спрашиваю я его.

— А вот как к вам шел — случайно в голову пришло, ну а конец-то самый вот здесь, у вас, пока вам начало передавал, выдумал, — сознался он.

Приезд его в ***ск как будто расшевелил несколько уездное общество. Приехал он веселый, оживленный и многим это оживление сообщил, по странно как-то, скоро уж очень он всем надоедать начал. Болтливость ли чрезмерная этому виною была, только мало-помалу все от него сторониться начали. Особенно его положение в семье как-то странно было. «Шляется весь день без дела, только глаза мозолит», — отзывался о нем его двоюродный братец, Афанасий Матвеевич. Сестра, так та с ним почти ничего и не говорила; да и говорить-то им не о чем было, так мало между ними было общего. И единственный человек в доме, который слушал его более или менее внимательно, была гувернантка Нина Александровна Соловцова, и он бывало целый день с утра до ночи сидит в классной и о чем-нибудь ей рассказывает или свои произведения читает, пока Ольга Матвеевна не сделает ему замечания, что он детям заниматься мешает, да наконец и неприлично целый день сидеть с молодой девушкой, еще не зная, как это ей приятно. Сконфузится, сойдет вниз и ходит по пустым комнатам, никому ненужный и всем надоевший, или отправится ко мне отводить душу. И жалко, и больно смотреть на него, ну, а другой раз и времени нет заниматься-то им — дела по горло.

— Вы извините, батенька, я вам мешаю, — извиняется бывало, а все-таки останется, да и как не остаться-то? Некуда, ведь, человеку идти: куда ни приди — все делом заняты и всем не до гостей.

III.

Однажды вечером собрались у Лубянской гости; был в том числе и я. Дело шло обычным порядком; в гостиной барыни и люди почтенного возраста сражались на зеленом поле, молодежь же толпилась в зале у большого рояля, за которым золотушная судейская дочка выводила какой-то допотопный романс. За романсом последовала какая-то симфония, разыгранная довольно недурно сестрой судебного следователя. Затем все общество обратилось с просьбой к Нине Александровне спеть что-нибудь.

Как сейчас помню эту черноволосую, с черными блестящими глазами, барышню; помню, как она после минутного колебания подошла к роялю, и ее миловидное, матово-бледное личико покрылось легким румянцем. Она попросила сестру следователя ей аккомпанировать и запела слабым, но выразительным голоском мазурку Коптского: «Люби меня, друг милый мой». Общество замолкло, кто-то из игравших в карты показался на пороге в гостиной. Смотрю, а мой Валерьян Петрович так и пожирает ее глазами и взгляд у него какой-то возбужденно-восторженный. Смотрю даже губы шевелятся, и весь он внимание и созерцание. Соловцова кончила; последовали обычные рукоплескания и восторги, только один Валерьян Петрович ничего не сказал. Наступил ужин, за которым, как я заметил, Подгорный пил больше обыкновенного и язык его все более и более развязывался. По временам глаза его останавливались лихорадочно возбужденным взглядом на веселом личике Нины Александровны и не нужно было иметь много наблюдательности, чтобы понять, что именно она была причиной этой нервной, неестественной возбужденности. Настала наконец та пора, когда обыкновенно говорят, что нет такого общества, которое бы не расходилось, и гости стали собираться домой. Я тоже взялся за шапку; ко мне подошел Валерьян Петрович и вызвался меня проводить; мы вышли вместе. Была чудная зимняя ночь, полная луна обливала землю своим голубым фосфорическим светом. Город уж давно спал мертвым сном, и тишина полная, все охватывающаяся тишина царствовала всюду.

— Не правда ли, как это прекрасно? — обратился ко мне Подгорный.

— Что именно? — спросил я его.

— Все: и эта ночь, и эта царственная ненарушимая тишина, и эта веселая, улыбающаяся нам луна и, наконец, эти богатые звуки мазурки, и он запел полным голосом:

Люби меня, друг милый,
Забудь весь мир, отдайся мне.

— А вы знаете, я раньше слыхал эту мазурку, но не оценил ее; теперь я ее понял и высоко ценю. Сколько в ней, именно, того, что так давно хочешь высказать, не правда ли?

— Тройку бы теперь, лихую тройку, — продолжал он через минуту. — Гладкая зимняя дорога, а там, вдали, синеет густой сосновый бор, летит эта тройка, поют веселые колокольчики, луна с улыбкой гонится за нами, но, где ей! не нагнать ей нас! Мы забыли весь мир, мы отдались друг другу. Там все холодно, там все притворно! Здесь жизнь. Здесь — вот в этих, стрелой летящих санках все сердце, вся душа и все мои помыслы, а тут, вот тут, у белой груди, мне тепло привольно!..

Мы дошли до моей квартиры. Подгорный остановился на минуту.

— Я зайду ненадолго к вам, можно?

— Сделайте милость.

Не раздеваясь, вошел он в комнаты.

— Нет ли у вас коньяку? — спросил он, помолчав немного.

Нашелся ром; Подгорный налил более полстакана, взглянул на меня, улыбнулся и выпил залпом, потом надел шапку, пожал мне руку, промолвил «пойду гулять» и быстро вышел из комнаты.

Мне долго не спалось в эту ночь. Да, подобные порывы, думалось мне, в жизни бывают нечасто. И что они оставляют после себя? Один только пепел воспоминания. Но за то душа была хоть на минуту согрета и в суровую зиму жизни человеку есть чем, по крайней мере, вспомянуть свою молодость. А как тяжело вам, бедные странники, всю жизнь ни разу не согретые теплым лучом солнца, как вам тяжело приходить на свой последний ночлег и, обернувшись назад, видеть за собой только холодные, непроглядные сумерки, да невеселую пустынную дорогу.

А чем разразится у Подгорного эта лихорадочная возбужденность? — спрашивал я себя, укладываясь спать. У одних она разражается вином, у других слезами А у этого? У этого, пожалуй, и тем, и другим. Сидит он, вероятно, теперь где-нибудь на скамейке у забора и, захмелев, грустно смотрит на небо, и шепчут губы несвязно: «да будет ли. Господи, будет ли это когда?» И текут из глаз тихие слезы, текут они, им самим незамеченные и мерзнут, капая на отогнутый воротник.

IV.

Прошло несколько дней. Мне не удавалось быть у Лубянской и Подгорный ко мне не заходил. В нашем маленьком уездном клубе был назначен танцевальный вечер и я решился туда отправиться. Пришел я довольно поздно, а уездное общество, обыкновенно, собирается с восьми часов, так что я застал вечер в самом разгаре. Все веселились, кто как мог и кто как умел. Две скрипки, кларнет и растрескавшийся контрабас выделывали какую-то небывалую французскую кадриль из русских песен. Девицы с перетянутыми талиями и дамы в ярко-зеленых шерстяных платьях старательно выделывали всевозможные па. Кавалеры с испачканными от выбеленных стен спинами, всеми силами стараясь превзойти друг друга, беспрестанно наступали на шлейфы и роняли стулья. Порою раздавался хруст раздавленной скорлупы грецкого ореха, нечаянно занесенной из гостиной на хвосте какой-нибудь барыни. Местный остряк, письмоводитель полицейского правления, язвил всех и каждого, подчас и сам не понимая своей остроты. Попадались прилично и со вкусом одетые барышни, как например сестра следователя, мелькали новенькие, в губернском городе сшитые сюртуки лесничего и доктора. Царицей этого скромного бала можно было смело назвать Нину Александровну. Она в своем темном и простеньком платье как-то особенно выделялась из этой пестрой зелено-желтой толпы. Сама Лубянская чинно восседала в гостиной, окруженная ***ским почтенным beaux monde’ом. Раскланявшись с ней, я прошел в читальню. Кадриль в это время кончилась, и на пороге со мной столкнулся Подгорный.

— А, здравствуйте! Что поздно? Будете танцевать? Пожалуйста танцуйте следующую кадриль; мы с вами vis-a-vis. Согласны?

— Извольте.

— Ну, merci, приглашайте даму; вот madame Вельчинская, кажется, ни с кем не танцует, пригласите ее — она хорошая, а меня извините, я сейчас.

И Подгорный скрылся. Меня удивила эта восторженная торопливость, да и лицо какое-то веселое, ну, думаю верно что-нибудь хорошее случилось. Давай Бог, и пошел приглашать m-me Вельчинскую.

Заиграли настолько же небывалую польку, как и кадриль.

— «Тпрум-ды бабы, тпрум-ды дед, хвать обедать — хлеба нет», — запел вполголоса в такт польки … меня стоявший письмоводитель.

Я взглянул на него. «Замечаете, — обратился он ко мне, — что они у нас все танцы на эти слова и на этот мотив играют, вот именно: тпрум-ды бабы, тпрум-ды дед, хвать обедать — хлеба нет», запел он снова и сам рассмеялся своей остроте.

Полька кончилась и почти сейчас же за ней сыграли ритурнель кадрили. Вообще антракты между танцами были невелики, видимо все старались натанцеваться вдоволь и боялись, что не успеют. Я взял свою даму и повел ее на место.

Против меня уже сидел Валерьян Петрович с Ниной Александровной.

Валерьян Петрович молчал, что-то робкое и не решительное разлилось у него по лицу, куда девалось за минуту только бывшее одушевление. Правда, он улыбался; но эта улыбка появлялась как-то боязливо, как-то недоверчиво, как будто сама не зная — долго ли ей придется пробыть на его лице. Так продолжалось до третьей фигуры; во время же ее, когда танцевали пары, приходившиеся нам накрест, Валерьян Петрович, видимо, решился на что-то он наклонился к Нине Александровне и о чем-то тихо заговорил.

Лица его мне не было заметно; говорили они недолго; но когда он поднял голову, меня поразила происшедшая в нем перемена: глаза его смотрели куда-то вдаль, совершенно безотчетно, даже почти бессмысленно, губы исказились, и грустное, страдальческое выражение приняла его блуждающая улыбка. Рассеянно, как бы не сознавая хорошенько, что он делает, встал он и начал танцевать четвертую фигуру; вяло протягивались его руки, лениво, едва переступая двигались его ноги; мне показалось даже, что он как будто побледнел и осунулся. Но странно, во всем этом виделось что-то театральное и даже напускное. Я взглянул на даму, она как ни в чем не бывало, только глазки слегка потуплены. Кончилась шестая фигура; все сидели, ожидая дальнейших фигур, которые, обыкновенно, сочинял Валерьян Петрович, но он, к общему удивлению, встал со стула, поклонился своей даме и круто повернулся к выходу.

— Валерьян Петрович, — крикнули ему, — а гран-ронд?

— Не буду! — коротко ответил он и в рассеянности, даже позабыв поблагодарить своих vis-a-vis, вышел из залы. Многие удивленно переглянулись, некоторые даже улыбались двусмысленно.

Поблагодарив свою даму, я пошел в бильярдную, где по случаю того, что другие комнаты в этот вечер были заняты, играли в карты. Смотрю, в буфете стоит Подгорный, в руках большая рюмка коньяку. Я прошел мимо и остановился около одного стола играющих, которые, уж окончив игру, производили окончательный расчет. Немного спустя, к этому же столу подошел и Подгорный. Тот же тупой, безучастный взгляд. Толстый мировой судья укладывал только что выигранные деньги в бумажник.

— Позвольте, — вдруг обратился к нему Подгорный, взяв в руки колоду. — Угодно поставить на карту три рубля?

Судья, не говоря ни слова, взял карту. Подгорный начал метать. Карта была бита. Судья флегматично открыл бумажник, вынул оттуда трехрублевую и подал ее Подгорному, тот скомкал ее и как-то злорадно сунул к себе в боковой карман.

— Господа, — заметил проходивший мимо дежурный старшина, — в клубе азартные игры воспрещаются.

Судья ничего не ответил, а Подгорный только насмешливо улыбнулся и прошел опять в буфет. Затем я его не видал больше среди танцующих; мне же следующую кадриль пришлось танцевать с Соловцовой. Она была по обыкновению весела и разговорчива. Мы с ней все время говорили без умолку, о Подгорном же ни слова, как будто между ними ничего не произошло, только во время последней фигуры она вдруг сказала:

— Я боюсь, чтобы Валерьян Петрович не наделал чего-нибудь.

— А что? — спросил я ее.

— Да так… он такой странный!

Когда кадриль кончилась, и я вместе с Ниной Александровной под руку пошел в гостиную, то только тут заметил, что Подгорный стоял в дверях, ведущих в зал, и, вероятно, все время не спускал глаз с моей дамы. В гостиной мы встретились с Лубянской, и она объявила, что едет сейчас домой, а за Ниной Александровной пришлет лошадь попозже, и попросила меня ее проводить, так как Афанасия Матвеевича на этот раз в клубе не было. Я охотно изъявил согласие. Нина Александровна с благодарностью взглянула на меня: она видимо боялась, чтобы ее не стал провожал Подгорный.

Вечер уже приближался к концу, когда я еще раз столкнулся с ним; это было опять в буфете; он стоял, уже заметно охмелевший, и о чем-то горячо разговаривал с квартальным надзирателем — они куда-то собирались. На меня он взглянул недоброжелательно, почти злобно, и когда я проходил мимо его, он посторонился, чтобы дать мне дорогу, но при этом пошатнулся и пролил мне на сюртук с полрюмки коньяку, которой он только что чокался со своим партнером. Я вынул платок, чтобы обтереться.

— Ах, я вас облил, — обратился он ко мне сиплым голосом, — pardon, извините, впрочем это ничего, мы сочтемся, не беспокойтесь! — и при этом как-то нахально улыбнулся. Я не нашелся, что ему ответить, и вышел из буфета. Вскоре после этого я отправился провожать Нину Александровну.

Ехать приходилось долго — Лубянская жила почти что за городом. Мы разговорились. Слово за словом, — перешли на Подгорного, я намекнул ей, что мне кажется, что он ее любит.

— Я это знаю, — ответила мне она.

— Ну, а вы его? — полюбопытствовал я.

— Я еще никого и никогда не любила, — наивно созналась Соловцова.

V.

Вскоре после этого вечера я должен был уехать из ***ска, уехать экстренно и неожиданно, так что мне не пришлось проститься с семейством Лубянской и повидаться с Подгорным.

Прошло три года, и вот я снова встретил его, но в каком виде: оборванного, поношенного и почти до бесчувствия пьяного. Зимой при двадцати градусах мороза на нем было только одно потрепанное, почти летнее пальто, и дырявые, стоптанные сапоги без калош. Его еще не так давно, милое и красивое лицо на эти четыре года состарилось на добрых десять лет.

И вот он теперь лежит у меня на кушетке совсем как был — одетый и запачканный. Одна худая, изнеможенная рука свесилась на пол, другая бессильно закинута за голову. И жалко, и больно смотреть на него, и видно, что много бурь и передряги испытал он в эти четыре года… Тяжело, прерывисто раздается его дыхание, и что-то несвязное порою шепчет он спросонья. А за стеною неугомонный Роман ворчит:

— Вот наведут гостей с улицы пьяных, так вот в грязных сапожищах прямо и развалится на мебели. Тьфу ты, прости Господи!

VI.

На другой день я проснулся довольно поздно; Подгорный еще спал. Умывшись и одевшись, я сел пить чай. Роман был в скверном расположении духа.

— Что же они все так спать и будут? — спрашивал он, намекая на Подгорного.

— А что?

— Да так-с, мне что — пускай спят! Но только вы мне лучше расчет пожалуйте.

— Что так?

— А так, потому что я, в благородных домах служимши, к этому не привычен, т. е. мне значит за пьяными ухаживать не приходится.

— Да кто ж тебя просит ухаживать?

— Да как же? Теперь встанут, нужно тоже умыться подать, платье значит ихнее, сапоги почистить; ну, а мне уж лучше в таком разе расчет.

— Ну полно, полно ворчать-то, — успокаивал я его.

Удивительная способность была у Романа при каждом удобном и неудобном случае расчет просить; это началось едва ли не со второго дня поступления его ко мне на службу и повторялось чуть не каждый день во все время его долголетнего служения у меня. Ворчал он постоянно; но в сущности был предобрый.

Вскоре проснулся Подгорный. Сконфуженно огляделся он вокруг себя и подошел ко мне.

— Вы извините меня, пожалуйста, — начал он, — я причинил вам столько хлопот, столько неприятностей.

Я постарался, насколько это было возможно, успокоить его и предложил ему чаю; он поблагодарил.

Явился Роман.

— Пожалуйте умываться! — строго обратился он к Подгорному; тот переконфузился еще больше и начал было отнекиваться; но Роман стоял на своем. — Где же это видано, чтоб так прямо неумытому к столу садиться?.. Пожалуйте!

Подгорный покорно последовал за ним. После умыванья произошла опять сцена. Роман настаивал, чтобы Подгорный снял сапоги и отдал ему их почистить; тот было совсем заупрямился, но Роман был настойчив. Подгорный предложил было ему так прямо на ногах почистить, но старик даже огрызнулся: «ну, я не маленький, чтоб на коленях-то ползать» — и наконец убедил его раздеться и временно облек его в мои туфли.

Мы сели пить чай; разговор у нас как-то не клеился, да притом мне пора уже было идти на службу. Подгорный заметил это.

— Вы торопитесь? — робко спросил он.

— Нет, не особенно.

— Нет, вам вероятно уже нужно, я вас задерживаю? Извините меня, ради Бога, если я обращусь к вам с одной просьбой.

— Сделайте милость.

— Позвольте мне провести сегодняшний день у вас.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, очень рад!

— Рады ли вы, не рады ли — не знаю, только дело в том, что идти мне некуда. Я, вам вчера говорил, кажется, что-то о квартире; я солгал вам: никакой квартиры у меня нет вот уже вторую неделю.

— Оставайтесь, пожалуйста, вы меня нисколько не стесните.

Он с благодарностью пожал мне руку.

— Что же это они у нас жить, что ли, собираются? — спрашивал меня Роман, подавая пальто в передней.

— Ну, так что же?

— А вот и то, что пожалуйте мне расчет, потому это никак невозможно! Помилуйте, например, какие у них носки: ни носка, ни пятки, так, одна грязь только; я уж и то хотел ему ваши надеть, у вас, слава Богу, много, я ничего не растащил, мне вашего не надо!

— Ну, так что же не надел?

— Да как же я могу без спросу барское добро раздавать?

— Ты, пожалуйста, устрой это как-нибудь; носки, может быть еще что-нибудь нужно.

— Да и рубашка-то на них совсем потаскана. Серенькую с каемочкой можно отдать?

— Конечно, можно.

— Ну, а мне, как угодно, а расчет пожалуйте, — проворчал он, запирая за мной дверь.

Со службы я вернулся часа в четыре и Подгорного застал сидящим у окна и перелистывающим какую-то книгу. На нем была моя рубашка и пиджак.

Здороваясь со мною, он сконфуженно засмеялся.

— Ваш Роман облек меня с ног до головы, — проговорил он.

Я приказал Роману дать поскорей обедать, и мы уселись. Подгорный ел мало, а от вина и от водки совсем наотрез отказался.

— Не хочется что-то сегодня, — заметил он.

— А что вас вероятно удивляет видеть меня в таком виде и в таком положении? — начал он после небольшого неловкого молчания, и потом как бы отвечая на свой вопрос, продолжал: — а впрочем тут ничего удивительного нет, — это должно было так случиться. Я давно отлично знал, что дойду до этого; знал отлично до мельчайших подробностей, что именно должно случиться, но старался только не думать об этом и утешал себя невозможными фантазиями. Да, даже и теперь, когда это уже воочию совершилось, я и теперь стараюсь не думать о своем положении. Вот хоть, например, сейчас: сижу я в теплой комнате, ем вкусный обед и ни о чем не думаю. Я не думаю, что обед этот чужой, что комната эта не моя, и я на них не имею никакого права. Я даже не думаю, что и рубашка-то и пиджак на мне чужие, и что рано иди поздно я должен расстаться с ними. И так было всегда! Всегда не думал я ни о чем, потому что не умел думать, а умел только говорить. Умел только не пещись об утрии, хотя даже отлично знал, что оно обо мне тоже пещись не станет. Жить, впрочем, я всегда хотел, но не хотел только для этого ничего делать, а ждал, что это все как-нибудь само собой произойдет… Ну вот и произошло! Настоящего, знаете, во мне никогда ничего не было, а так только один абсурд какой-то. Желаний было всегда пропасть, ну, а к осуществлению этих желаний идти я был ленив. Ну, да и не под силу было: желания-то были больно велики. Начну, бывало, желать с маленькой лачужки, а кончу непременно раззолоченным дворцом и пятью миллионами годового дохода… ха, ха, ха! Вы что не удивляетесь? Серьезно, я неоднократно мечтал о пяти миллионах дохода! И в то время, когда другие люди лбом и спиной пробивали себе дорогу, я занимался вкушением всех благ, которые мне принесут пять миллионов — в мечтах, разумеется. Впрочем, о роскоши я думал мало, меня всего более занимала безусловная независимость и возможность исполнения всех моих желаний. И чёрт знает, как это все дико было! Мне ничего не удавалось, потому что, чтобы я ни начинал, я сейчас уже думал о золотых яблоках, которые на меня за это посыплются. Начинал ли я писать какую-нибудь повесть или роман, — а начинал я их, как вам известно, чуть ли не ежедневно, — я сейчас же принимался размышлять о той мировой пользе, которую произведет мое творение, хотя важности особенной и сам в нем не видел, но она уж должна была явиться, так сама собой, по щучьему веленью, по моему хотенью; о тех лаврах, которые буду я пожинать, о том ореоле, которым окружит меня благодарное человечество, и наконец о ней — а кто она, я, конечно, не знал, но воплощал ее временно в какую-нибудь знакомую девицу, неимевшую ничего общего с моим идеалом, — о ней, как она явится ко мне и скажет: «теперь я поняла тебя, теперь я оценила тебя и теперь бери меня, я твоя, вся нераздельно!» И наконец мечта исчерпывала все, создать же еще что-нибудь я оказывался бессильным; а самое-то творенье или, вернее, начало его казалось уж мне самому слабым и немогущим произвести подобный эффект, и я принимался за что-нибудь новое. Знаете, еще за неделю до поступления моего на сцену… Да, да я вам позабыл сказать, что я был на сцене; как же, был почти два года… Я, пожалуй, вам об этом расскажу подробно. Итак, еще до поступления на сцену я был уже головой выше Тальмы, Гаррика, Кина, Мочалова, и был с ног до головы усыпан лаврами!.. Но знаете, даже в мечте мне моей сценической деятельности не хватило более как на два года: меня увидала вся Европа, вся Америка, и я уже не знал куда деваться и должен был хоть заново начинать… ха, ха, ха!

Он злобно рассмеялся и раскашлялся. Кашель был весьма подозрителен и почти прямо указывал на серьезную чахотку. Прокашлявшись, он с унылой улыбкой взглянул на меня и, показывая на грудь, продолжал:

— А теперь резюме всего пережитого — чахотка! Я даже нисколько не утешаю себя мыслью, как все чахоточные, что проживу как-нибудь, а знаю наверно, что скоро умру. Только вот вопрос, где мне умирать придется? Беда, если в больнице, — терпеть я их не могу и даже боюсь как-то, Хорошо бы на свежем воздухе, окруженному близкими и дорогими лицами… Хорошо, если бы тут был какой-нибудь человек, которому можно было бы поверить свое последнее слово и который бы понял его и не улыбнулся бы над ним.

— Ха, ха, ха! — рассмеялся он опять, — видите, я опять мечтаю: я этим самым последним-то своим предсмертным словом и то прославиться желаю! Жду ровно от него чего, надеюсь, что его во всех газетах напечатают и по всей Европе одобрять станут. Вот, батюшка, какой я человек-то. Недаром же меня «недоношенным» прозвали. Да-с, нравственный я выкидыш и больше ничего! Недозрел я окончательно в утробе матери, да так и появился на свет Божий не приуготовленным к восприятию правильного нравственного развития. Хорошо, что у меня родители рано на тот свет убрались, а то бы порадовались бы они на сынка-то, нечего сказать!..

— А мне, знаете, кажется наоборот, — решился я заметить, — если бы у вас родители были живы, то под влиянием их из вас мог бы выйти хороший и полезный человек.

— Вы думаете? Не знаю. Впрочем, может быть. Но только не с моими родителями: отца ведь я хорошо помню, — безалаберный был человек. Ну, а матери я не знал, читал только случайно найденные мной ее письма к ее бабушке. Судя по этим письмам, многого она тоже не обещала. Нет, мне вот кажется, что женщина бы хорошая из меня кое-что могла бы сделать. Женщина, которую бы я полюбил, и которая меня бы полюбила. Но, увы! Не наталкиваюсь я на подобную женщину. Да и то сказать — какая бы хорошая женщина меня полюбила и стала бы мною заниматься? Нет, ведь десять-то талантов дано было тому, кто имел уж свои десять, а у меня был всего один только талантишка, да и то фальшивой чеканки.

Мы кончили обедать, закурили папиросы и перешли в кабинет.

— Да, другой на моем месте сказал бы, — начал он, усаживаясь на диван, — что многое им пережито, многое им перечувствовано, а я и этого не могу оказать, потому что не испытал еще настоящей жизни, не узнал настоящего чувства, а что если и было, то была только одна фантазия. Да и в самом деле, — что это была за жизнь?.. Впрочем, если хотите, я расскажу вам о ней подробно, если не надоел.

— Пожалуйста, я буду рад послушать.

— Только вы извините, — вы позвольте мне прилечь немного на диван, а то я, знаете, давно так не обедал, ну и с непривычки усталость какую-то чувствую.

— Пожалуйста.

VII.

— С детства моя жизнь, — продолжал Подгорный, поправляя сафьянную подушку, — представляла мало интересного… Да впрочем интересного-то она всегда мало представляла. Отец мой был отставной пехотный капитан, получивший небольшое наследство и безалаберно проживавший его на разные неосуществимые затеи: то какую-нибудь ветряную маслобойню устроит, то начнет строить завод для выработки им же изобретенного газа. Постройки он свои доводил до конца редко, а если и доводил, то всегда получалось нечто безалаберное и ни на что негодное. Я — в отца. Матери я не помню. Я был единственным ребенком моих родителей. Учился я всегда плохо, хотя способности имел хорошие, но ленив был до крайности. В гимназии далее третьего класса никак добраться не мог. В это время умер мой отец, наследства после него никакого не осталось, кроме долгов — впрочем, незначительных. Меня призрел мой дядя, старший брат моего отца — Матвей Андреич Подгорный. Матвей Андреич был человек суровый и скупой, даром копейки тратить не любил и всеми силами старался поскорее сбыть меня с рук. Я это замечал, но увы, меня это мало тревожило. Впрочем, в мечтах я часто увлекался тем, что вот вдруг разбогатею, приду к нему и скажу: Матвей Андреич, вы хотя и обходились со мной сурово, были скупы, но я — Валерьян Подгорный — я не таков: вот вам десять тысяч и мы с вами квиты! И пойду себе гулять по вольному свету свободный, сытый и независимый. Но Матвей Андреич, вероятно, думал не так и не рассчитывал на мое неожиданное разбогатение. Мне минуло шестнадцать лет, и в один прекрасный день Матвей Андреевич объявил мне, что он нанял для меня учителя, и что я должен готовиться для поступления в юнкерское училище. Я этому обрадовался. Сию же минуту начал разбирать целые армии, брать крепости, завоевывать государства и, окруженный ореолом, призывал к себе Матвея Андреича, давал ему десять тысяч и говорил те же трогательные слова… Мечтал я хорошо, но учился плохо и, когда, по истечении года, отправился держать экзамен, то блистательно провалился из математики. Интересно — этот предмет мне никогда не давался, даже при некотором старании с моей стороны. И так на экзамене я провалился; но Матвей Андреич видимо серьезно хотел отделаться от меня, а потому, не говоря ни слова, определил меня в один из пехотных полков вольноопределяющимся, да притом выбрал такой, который не стоял в городе, а по деревням. Я отправился. Невесело было мне среди нового товарищества, но я свыкся мало-помалу и стал втягиваться в эту жизнь. Вот с этого-то времени я и начал выпивать, что продолжаю с некоторыми перерывами и до днесь. Мальчик я был всегда впечатлительный и любил читать и читал, надо правду сказать, много, только жаль, что зря. Прослужив год в полку, я, наконец, попал-таки в юнкерское училище, где, пробыв три года, был выпущен подпрапорщиком в тот же полк. Тут началась новая жизнь. Полк наш стоял уже в городе, и я завел себе кое-какие знакомства. Общества офицеров я как-то чуждался и держался более в кругу штатских. Влюблялся за это время раза три. Писал послания в стихах своим предметам, два раза даже был любим взаимно, но до серьезного чувства дело не доходило, и я скорбел об этом. Уж очень мне серьезного-то хотелось! А вы знаете, — вдруг повернулся он ко мне, — я иногда просто перестаю верить в возможность серьезного чувства. Мне кажется, что это просто ложь: выдумают люди сами, что будто они любят, — облекутся в эти красивые доспехи и начинают выделывать разные глупости! А дело, к концу концов, просто сводится к самому естественному физиологическому влечению и по удовлетворении его люди ищут опять новых ощущений. А если мы где и видим некоторое постоянство, то не есть ли это просто опять-таки выдуманный людьми какой-то долг, основанный опять-таки на выдуманном самими же людьми нравственном кодексе, в котором не найдется ни одного параграфа, непреложность которого могли бы эти выдумщики доказать? Чёрт знает, отчего это ничего настоящего нет! А, впрочем, может быть и есть, только я не испытал его. Мне другой раз кажется, что все притворяются. Необразован я — вот что беда! Может быть и поверил бы во что, да необразован и доказательств не понимаю. И кажется мне грешному, что все это ложь, что люди даже не живут, а просто как-то притворяются, что они живут и думают этим кого-то надуть. Ты, дескать, батюшка, не шути с нами, мы живем и серьезно живем. Я так вот не умею притворяться. Пробовал, несколько раз пробовал, да не выходит все, и себя надуть не сумел, да и других-то тоже, и всякий человек, взглянув на меня, неминуемо скажет: «он серьезно не живет, ибо серьезно жить не умеет, так как он человек недоношенный и к серьезной жизни не уготовлен достаточно». Так оно и выходит — не уготовлен, да и баста! Только я вот чего добиться не мог, что я в самом деле что ли серьезно жить не умею или просто-напросто не умею притворяться, что серьезно живу и выдержки и усердия у меня на это притворство не хватает?

На этих словах Подгорный был неожиданно прерван: за стеной в соседней квартире заиграли на рояле.

— Что это такое играют? — спросил он после некоторого молчания.

— Не могу вам наверное сказать, но кажется одну из сонат Бетховена, — ответил я.

— Чудная вещь! — прошептал он.

— Что чудная вещь?

— Музыка, вообще музыка, я не про эту сонату говорю. Давайте, помолчим немного, послушаем.

Мы замолчали. Наше молчание длилось довольно долго, из-за стены раздавались громкие и прекрасные аккорды. Играла рука опытная и умелая. Я уже давно и часто наслаждался этой музыкой. Рядом со мной стена в стену жил один присяжный поверенный, у него был прекрасный рояль, и он почти каждый день после обеда занимался музыкой и играл мастерски. Подгорный слушал жадно. По лицу его пробегали легкие тени; оно было грустно.

— Чудная вещь музыка! — начал он минут через десять. — Ничто на меня не производит такого впечатления, как музыка… Картины промелькнувшего детства одна другой лучше, одна другой чище воскресают в памяти, и душе моей хотя и больно, но тепло в эти минуты… Вот, вы теперь слушаете меня и, я уверен, думаете, что я это все для красного словца говорю, — потому какие же в самом деле картины детства могли быть у меня, когда я только что вам сказал, что детство мое было крайне неприглядно. Да-с, детство мое было крайне неприглядно, и все-таки в моем воспоминании теперь оживают прекрасные картины, — картины, которые я когда-то создавал в моих детских мечтах. Детские мечты были чисты, чисты и картины и хороши. Я в настоящее время положительно не возьмусь отделить того, что было в действительности, от того, что прошло в моих мечтах. Была ли у меня маленькая гнедонькая лошадка с большой прекрасной гривой? Да, мне кажется, что непременно была, потому что я помню, как я кормил ее хлебом и сахаром, помню, как я взбирался на ней на высокую, высокую гору, где стоял старый замок. Вот, что высокой горы и старого замка вокруг меня не существовало, это я положительно знаю, а относительно лошадки еще сомневаюсь, уж очень она живо стоит передо мной. Хотя, с другой стороны, откуда бы ей взяться этой лошадке? Отец мой, наверное, никогда бы не купил мне ее, — он и игрушек-то мне почти не покупал, а если покупал, то почти всегда какие-то несуразные. Да, а между прочим живы в моем воображении и тенистый парк, и спящее озеро, облитое мягким лунным светом, и она — это уже когда я был постарше — белокуренькая, хорошенькая, едет со мной в лодочке. Раз со мной какой казус вышел: года два это тому назад, — зашел я к одному приятелю и не застав его дома, решил подождать. Под руку подвернулась какая-то книга, развернул, смотрю — Тургенев. Стал просматривать — нет ли чего нечитанного мной. Наткнулся на «Затишье», вижу вещь незнакомая; еще удивился, как это я такую известную вещь мог пропустить! Начал читать. Дошло дело до описания именья помещика Астахова, читаю — ба, ба, ба! что же это такое? да ведь я там был! именно был, — хорошо помню. Хотя это было очень давно, еще в детстве, но помню, что я гостил у каких-то моих далеких богатых родственников и помню, что там было превесело. Какая-то чернобровая красивая барышня песни пела, и еще там была одна барышня и также пела, но хуже. Был там какой-то веселый господин, молодой еще, такой славный — все обещал с собой на охоту меня взять. Старичка помню — очень смешной, и мы все над ним подсмеивались. Что за чертовщина думаю; читаю дальше и тут только понял, что «Затишье» было мною когда-то в детстве прочитано, потом обратилось в мои мечты, а затем уже реализировалось в форме действительности… Вот, батюшка, какая у меня путаница в голове происходит.

VIII.

— Впрочем, вернемся к нашему рассказу. Я, кажется, остановился на том, как я был выпущен в полк. Не скажу, чтобы эта жизнь пришлась мне по душе, но все-таки это были дни из лучших в моей жизни: я вырвался на свободу и стал чувствовать себя некоторой единицей. У меня были собственные деньги, которыми я мог располагать по собственному усмотрению. Отбывая с грехом пополам мои служебные обязанности, я мог бы понемногу продолжать мою карьеру… Ха, ха!.. Карьеру! Как будто между мной и карьерой может быть что-нибудь общее! Гекуба! Да, но как-никак, а я все-таки мог бы служить понемножку, но тут вышла история и я должен был выйти в отставку…

— История?

— Да. Вы думаете интересная? Нет, так, самая пустая, а впрочем, если хотите, я расскажу. Я сошелся с одной девушкой… с очень обыкновенной девицей, каких в каждом городе встречается масса. Она посещала некоторых наших холостых офицеров, участвовала в их пирушках; я познакомился с нею, она приглянулась мне, и я решился направить ее на путь истинный. Читал ей разные книжки, говорил трогательные слова… ну, да вы вероятно сами знаете, как это делается. Катя (ее Катей звали) слушала и поддакивала. Я переселил ее к себе на квартиру, и мы зажили по-семейному. Наша семейная жизнь походила более на кукольную игру, и как я ни устраивал свой семейный очаг, а все-таки ничего не выходило. Даже денщик мой смотрел как-то насмешливо на нашу забаву. Все у нас было не как у людей: сделаем обед — ерунда какая-то получается… Ну, что может быть проще щей?! Так нет же: у людей щи как щи, а у нас вареная вода и плавающая в ней капуста. На грех и Катя-то моя была такая же, как я недомовитая, бесталанная, тоже верно недоношенная. Прошло так недели две, заскучала моя Катя… Еще бы: ей, привыкшей шататься по пикникам, да по пирушкам, нелегко было свыкнуться с монотонным существованием в четырех стенах. Вздумал было я сделать маленькую вечеринку, да и не рад был. Из двенадцати приглашенных пришло только трое: один штатский и двое из моих однополчан — портупей-юнкер и подпоручик. Выпивки оказалось в излишестве. Все мы захмелели. Подпоручик по старой памяти вздумал было обнять Катю, я приревновал, и мы чуть не подрались. День за день, только вижу — скучает моя Катя. Какое бы ей, думаю, развлечение предоставить? Ну, и решил отправиться с ней вместе в клуб на танцевальный вечер; ее же это очень интересовало — в первинку ей это было. Ну-с, являемся. Сам я в этом клубе членом не состоял, а потому и записался на имя одного из своих однополчан; ну, и ее записал в качестве моей жены. Помню — очень уж мне понравилось, когда письмоводитель клуба изобразил в книге для гостей: «прапорщик Подгорный, с супругою». В собственных моих глазах это придавало мне какую-то солидность. Ну-с, и вот только я со своею «супругою» вступил в танцевальный зал, началось некоторое, так сказать, недоразумение. Оказалось, что Катя была слишком хорошо известна многим членам и старшинам этого клуба. Не прошло и минуты, как мне было предложено, немедленно удалиться вместе с моей спутницей. Я упорствовал, доказывал, что это значит заграждать дорогу к раскаянию и исправлению у заблуждавшейся женщины. Мне, конечно, отвечали насмешками, и поднялся колоссальный скандал. Однополчанину, на имя которого я записался при входе и который, конечно, был этим крайне недоволен, так как это было сделано без его ведома, я наговорил самых безобразных дерзостей и даже чуть не ударил его. Кончилось тем, что меня буквально вывели под руки из клуба, а на другой день командир полка предложил мне занять место на гауптвахте и подать в отставку… Я, как видите, пострадал за правду!

Подгорный горько усмехнулся.

— А чем же кончилось ваше знакомство с Катей?

— А пока я сидел на гауптвахте, она вернулась опять к прежнему своему образу жизни.

IX.

Выйдя в отставку, я отправился к моей двоюродной сестре Лубянской в N; там мы с вами, кажется, и познакомились?

— Да, там.

— Вы, конечно, помните историю моей любви к Соловцовой?

— To есть я знаю только ее начало, но чем она кончилась?

— Это начало и было ее концом. Нина Александровна заявила мне, что она меня не любит, ну, и что она девушка бедная, что ей нужно думать о своем будущем, что она желала бы, чтобы я оставил ее в покое, так как иначе ей могут отказать от места и т. д. Ну, одним словом… я запил! Наконец, сестре наскучило видеть в своем доме мою плачевную фигуру, и она предложила мне ехать в губернский город, чтобы поискать себе какое-нибудь место, обещая с своей стороны похлопотать обо мне. Мне дали денег на дорогу и самым вежливым образом выпроводили вон. Да, кстати, о Соловцовой. Она-таки сделала свою карьеру, выйдя замуж за моего двоюродного братца Афанасия Матвеевича, так что она теперь уже госпожа Подгорная и в некотором роде моя родственница/

— Да? Ну и что же они счастливы?

— А не знаю. Вероятно, счастливы. Чего им еще? Афанасий парень добрый, хотя пороху и не выдумает, а у нее такой ровный и мягкий характер, что хоть кого в руки возьмет. Итак, я приехал в К. Вот с этого-то времени и начинается мое многострадальное житье впроголодь да впрохолодь, доведшее наконец меня до моего настоящего положения. Деньги, оставшиеся у меня от дороги, были живо прожиты. Но за это время я успел познакомиться с одним актером, игравшим в нашем городе. Мы с ним напились и очень понравились друг другу. Видя мое бедственное положение, он сжалился надо мной и пристроил меня в театр на выходные роли. Доиграв кое-как до конца сезона, я вместе с труппой перекочевал в другой город. Там мне уже стали давать роли получше, и я помню — как ребенка меня радовало это. Я гордился быстрыми успехами и мечтал… мечтал самым неудержимым образом! Вообразив о себе, как о большом уже актере, я из самолюбия отказался от очень порядочного ангажемента на зиму, только из-за того, что оклад предлагаемого жалованья показался мне мал для моего таланта. А между тем, дела нашего антрепренера, благодаря летнему времени, шли плохо. Жалованье наше задерживалось, и мы перебивались с хлеба на квас. Наконец прошло лето — сезон окончился, и я остался без места. Почти пешком добрался я до К. Там уже был новый антрепренер и новая труппа. Места были все заняты, и меня из милости только приняли, но опять на те же выходные роли. Вместо того, чтобы стараться пробиться «к рампе», завоевать себе хоть какие-нибудь роли, я решил, что я ни больше, ни меньше, как непризнанный гений и спокойно опочил «у воды». Впрочем, я говорю — «спокойно», на самом же деле это было далеко не спокойно: я волновался и стал сильно заливать свое горе водкой. В кругу своих мелких собратий я был все-таки некоторой птицей — офицер, хотя и отставной, между ними, детьми бедных мещан или заштатных причетников, я был аристократом и гордился этим. Немало насмешек и оскорблений перепадало мне за эту гордость, но она была моим последним утешением. Тяжело мне жилось в это время, но я ухитрился усилить еще тяжесть моего существования — я влюбился!

— Опять? — сорвалось у меня с языка.

Подгорный улыбнулся.

— А вы как думаете? Вы думаете, что я когда-нибудь устану влюбляться? Нет-с — горбатого могила исправит! Я ведь и сейчас состою в неравнодушии к одной особе прекрасного пола. Да, именно «состою», это мое назначение, так сказать содержание всей моей жизни «состоять при любви», словно при каком-нибудь департаменте. Ну, да об этом что, — лучше буду продолжать свою одиссею.

— В нашей труппе служила в то время одна очень хорошенькая собой опереточная звездочка. Актриса она была неважная, но обладала симпатичным голоском, а главное прекрасной фигурой и личиком. Два месяца прослужил я с ней, не обращая на нее особенного внимания. Конечно, я любовался ею, но издали, отлично сознавая невозможность какого-либо сближения, и действительно в продолжении этих двух месяцев она ни разу не удостоила меня даже простым кивком головы, да вряд ли даже замечала и мое существование. Но случилось одно обстоятельство, которое столкнуло нас. У нас за кулисами все чаще и чаще стал появляться один молоденький офицерчик, мой бывший однополчанин. В полку мы были мало знакомы: он — богатый барчонок, местный помещик и аристократ — редко бывал в нашей компании. Очень естественно, что теперь я, при моем настоящем бедственном положении, не считал нужным лезть к нему на глаза; но он сам заметил меня и обошелся совсем по-товарищески. Нужен ли я ему был или просто по добродушию своему, но он заговорил со мною на «ты» и затащил меня к себе в гости. Тут я узнал, что он серьезно ухаживает за нашей опереточной звездочкой. Дело у них сладилось скоро. Не прошло и недели со дня их первой встречи, как мы втроем ужинали в отдельном кабинете лучшего ресторана, а через три дня после ужина я уже помогал ему устраивать новую квартирку для его пассии. Как товарищ ее покровителя, я, конечно, сделался в ее доме своим человеком; почти каждый день являлся обедать, просиживал свободные вечера и провожал ее после спектакля, когда сам он почему-либо не мог быть в театре. Она, как я уже сказал, была очень хороша собой, и я, сам не замечая, все более и более увлекался ею, старался чем-нибудь быть ей полезным, усердно исполняя различные поручения и, мало-помалу, сделался чем-то вроде фактотума при ее особе. Приниженность ли моя или чрезмерная уж угодливость была тут виновата, но я из друзей моего однополчанина живо перешел на степень простого приживальщика. Все это видели, все так и третировали меня; один я не замечал этого и все на что-то надеялся. Раз как-то, находясь в порядочном подпитии и будучи с ней вдвоем, я довольно решительно сделал ей объяснение в любви: она сначала удивилась, потом расхохоталась и заметила мне, что я «ужасно потешный». Двое суток после этого я не смел показаться ей на глаза и не был даже в театре, воображая, что она на меня сердится и не предвидя ничего хорошего и со стороны моего приятеля. Но к удивлению моему оказалось, что она на объяснение мое не обратила ни малейшего внимания, считая его не больше, как результатом сильного опьянения. Офицеру также об этом не было сообщено. Всякий другой на моем месте сразу бы излечился от подобной глупой страсти, а я нет. Напротив — равнодушие ее сильнее только распалило меня, и я впал в меланхолию. Стал чаще и чаще напиваться, бросать на нее унылые взгляды, вздыхать и, наконец, невыносимо надоел ей. Мало того — мое настойчивое ухаживание возмутило ее. Как? Такая мразь, такое ничтожество, как выходной актеришка, смеет тоже думать о ней, смеет на что-то надеяться! Мою любовь она сочла не больше, как за личное оскорбление. Ей, конечно, ничего не стоило настроить в этом же духе и своего офицера, и результат понятен — мне самым решительным образом указали на дверь.

Подгорный остановился и задумался. Помолчав немного, он поднял на меня свои влажные глаза и, горько улыбаясь, произнес:

— Я отмстил ей.

— Отмстили? Как?

— Глупо уж очень!.. Настолько глупо, что и не стоит рассказывать. Может быть после, в другой раз как-нибудь… Есть воспоминания, которые стоят как бы совсем отдельно, и их не следует мешать в общую кучу.

Я не настаивал. Был уже час ночи, и мы разошлись спать.

X.

На другое утро, когда Роман подавал мне умываться, я заметил, что он как-то странно улыбается.

— Чему это? — спросил я его.

— Так-с! — ответил старик и улыбнулся еще ядовитее. Я не стал расспрашивать, но Роман не вытерпел и начал сам.

— Ежели в случае вам обидно, сударь, то можете у меня из жалованья вычесть или даже совсем меня рассчитать, только это никак нельзя!..

— Да ты про что это? Говори, пожалуйста, потолковее.

— Помилуйте! Отдай, говорит, мое грязное белье, а ваше получи назад, мне, говорит, все равно, что в том, что в этом… Все равно! — эк ведь сказал!

— Роман, не тяни ты, ради Бога! Про кого ты говоришь?

— Про гостя… Как, говорит, я в ихнем платье уйтить могу, когда оно не мое?

— Да разве он ушел?

— Ушедши, часа два тому назад. Встали и ушли-с… и вас будить отнюдь не велели. Я, говорит, скоро назад вернусь… но только этого не будет!

— Почему?

— От сраму! Хе-хе-хе!.. Разве возможно? Нет-с они не вернутся… Будить я вас не посмел… Ну, а платье и белье, которое на них было, я так и оставил, то это в том расчете, что если вы на себя не примите, я из своего жалованья пополню…

Подгорный действительно более не являлся, но дня через три после своего ухода он прислал мне письмо. Это было часов в шесть вечера, и я только что отобедал, когда Роман доложил мне, что пришел какой-то старик с запиской и желает меня видеть. В комнату вошел тот самый старичок, с которым я ужинал несколько дней тому назад по выходе из театра и которого Подгорный почему-то называл «соломенной головой».

— Вот-с вам шисьмо-с от Валерьяна Петровича, — как-то особенно вежливо произнес старик, подавая запечатанный конверт.

Я попросил его садиться и принялся читать.

«Мы, вероятно, с вами больше никогда не увидимся, — писал Подгорный, — да и не зачем — вы для меня сделать ничего не можете, а я могу вам доставить только одни неприятности. Общего между нами ничего нет. Извините, что я тогда ушел, не простившись… Вы знаете, когда кому-нибудь наболтаешь про себя много лишнего, то после этого стыдно как-то тому человеку в глаза смотреть. Простите также за то, что ушел в вашем белье и платье, но тут главная причина Роман. Золотое сердце у вашего Романа, и если бы когда-нибудь я нашел миллион, я сделал бы его своим главным советником. Вы помните — я вам сказал, что я отмстил той актрисе. Тогда мне не хотелось вам рассказывать, как я ей отмстил, но теперь мне почему-то кажется, что я должен сообщить вам об этом. Не знаю, что заставило унтер-офицершу Пошлепкину саму себя высечь, но я ничуть не сомневаюсь в возможности такого факта ввиду того, что я сам лично высек себя и пребольно высек из мести. Короче сказать, желая отмстить ей, я женился на другой. Ну, чем же я не унтер-офицерша Пошлепкина? На ком и как я женился — рассказывать очень долго, да и не стоит. Довольно с вас и этого! Ведь не ожидали? Подгорный».

Действительно, женитьба Подгорного была для меня неожиданностью, и я не утерпел и спросил сидевшего против меня старичка, не знает ли он, где теперь находится супруга Валерьяна Петровича.

— Доподлинно вам сказать не могу, — ответил тот со странной улыбочкой, — но, кажется, опять вместе со своей родственницей актрисой Зацветаевой куда-то на юг уехали…

— Это с какой Зацветаевой? Это не с той ли, в которую Валерьян Петрович влюблен был?

— С ней самой!

— Да разве жена Подгорного родня ей?

— Тетенька ихняя, родная тетенька. Из-за этого-то они больше и женились.

— Вот как! А не можете ли вы мне рассказать, что вы знаете про эту свадьбу?

— С большим удовольствием. Странное это венчание было. Свидетелем я на нем присутствовал и в книге расписался. Как сейчас помню, приходят однажды вечером ко мне Валерьян Петрович огорченный такой. Я, говорит, к тебе, соломенная голова, по делу. — По какому? — спрашиваю. Будь, говорит, моим секундантом. Я так, знаете, даже присел! Да, что, говорю, в уме ли вы? Да с чего вам, говорю, такая блажь в голову пришла? Да и с кем? С теткой, говорит, актрисы Зацветаевой. Ну, я знаете рот разинул, сижу и ничего не понимаю. Завтра, говорит, у нас и венчание назначено, один уж секундант есть — суфлер из театра, ну, а другим будь, говорит, пожалуйста, ты. Да объясните, говорю, батюшка, с кем вы стреляться-то будете? Стреляться, я говорит, ни с кем не буду, ну, а дуэль действительно я устраиваю и дуэль на жизнь и на смерть с погубительницей моей, — с самой этой актрисой-то значит. Тут только насилу я понял, что он жениться хочет и меня в шафера приглашает. Что ж, говорю, извольте. А почему же ты, говорит, меня не отговариваешь? Всякий бы, говорит, порядочный человек отговаривать стал, а ты вот нет. А зачем, спрашивается, мне его отговаривать, когда ему, может быть, эта самая судьба назначена к лучшему? Ведь все равно от своего предела не уйдешь — не здесь, так там, а потому я все эти отговоры считаю лишними. Тетеньку г-жи Зацветаевой я и раньше знал и полагал так: за другого выйдет — другого погубит, ну, а Валерьяна Петровича погубить уж нельзя.

— Почему же?

— Погибший уж — не вернешь!

— Ну, а что за женщина эта тетенька?

— Да они не женщина были, а старая девушка; однако при своем капитале. Небольшой, правда, капиталец, ну, а тысячи полторы-две было. Жила она в качестве компаньонки у своей племянницы и всегда везде с ней разъезжала. Миру и ладу между ними никогда не было, а теперь думаю еще хуже пошло.

— Почему же?

— Да как же: теперь тетенька-то благородная стала, офицерша, а госпожа-то Зацветаева из мещанского звания; ну, та, конечно, перед ней и фордыбачит, чуть что: ты дескать, кто такая? А я барыня, дворянка!

— Ну, а как же они венчались-то?

— А очень просто! Приехали в церковь, отпели их, получил Валерьян Петрович триста рублей и — адью! Молодая-то не прочь была и с супругом некоторое время хоть пожить, да он не пожелал: сердце, говорит, не лежит.

— Ну, а после?

— Ну, а после этого начал Валерьян Петрович кутить, пока все эти денежки в трубу не выпустил. Наймет бывало лихача-извозчика, да мимо окон госпожи Зацветаевой и носится… На, дескать, казнись — упустила! Плакала, сказывают, та немало и от досады даже чуть, не захворала… Жалела уж очень…

— О чем же ей жалеть-то было? Ведь не любила же она его?

— Как же, помилуйте: случай такой представлялся и вдруг на — тетка из-под самого носа выхватила! «Я бы, говорит, не только триста рублей, я бы, говорит, и пятьсот не пожалела, если бы знала, что он на таких основаниях звание свое мне предоставить может». Ну, а Валерьян Петрович велел ей на сцену букет подать, а в нем записочка: «на вас бы я — писал он — не за деньги бы женился, а просто потому, что любил очень, а деньги мне не нужны, и даже эти триста рублей мне руки жгут». Путаница, сударь мой, тут происходила, великая путаница. Вскоре потом госпожа Зацветаева примирилась со своей тетенькой, и обе вместе уехали в Москву… Ну, и Валерьян Петрович, как сами изволите видеть…

Старичок после этого раскланялся и ушел.

Подгорный как в воду канул. Ни встретить мне его нигде не удавалось, ни слухов о нем никаких больше не доходило.

Но, говорят, гора с горой только не сходятся, мне же пришлось еще раз встретиться с Валерьяном Петровичем.

XI.

Месяцев через пять мне опять довелось побывать в ***ске. По приезде туда, первым моим делом было сделать визит Ольге Матвеевне Лубянской.

Стоял теплый майский денек, когда я, пройдя через густой тенистый сад, вступил на террасу, где семейство Лубянской сидело за завтраком. Меня встретили, как старого знакомого, очень радушно и искренно.

— А вы знаете, — заявила мне почти с первых же слов Ольга Матвеевна, — ведь, Валерьян Петрович здесь.

— Да? — удивился я.

— Да, здесь, только уж совсем, бедняга, плох, еле скрипит. Он будет очень рад вас видеть… Катя, — обратилась она к младшей дочке, — поди узнай — проснулся ли дядя.

— Лечим, как можем, — продолжала она по уходе девочки, — да едва ли уж что поможет теперь.

— Что же такое с ним?

— Чахотка. И странное дело: никого у нас в семье никогда чахоточных не было, все народ здоровый, а он вот…

На террасу в это время вошла Нина Александровна; поздоровавшись со мной, она как-то мягко присела к столу и начала хозяйничать. Я поздравил ее со счастливым замужеством. Нина Александровна переменилась мало: все такая же тихая, ровная; она и теперь, на третий год своего замужества, выглядела все еще расцветающей барышней.

— Дядя проснулся и зовет тетю Нину, — заявила возвратившаяся дочка Лубянской.

— Не хотите ли навестить? — обратилась ко мне Нина Александровна, поднимаясь с места.

Я отправился вслед за ней. Мы поднялись этажом выше и взошли в большую светлую комнату, где на мягком откидном кресле полулежал Валерьян Петрович.

Довольно было и беглого взгляда, чтобы понять, что он уже не жилец на белом свете. Лицо его, страшно исхудалое, как-то похорошело и облагообразилось; зловещий румянец горел на впалых щеках, а его большие выразительные глаза сделались еще больше, еще выразительнее. Он мне очень обрадовался, хотел покрепче сжать мою руку, но при этом тихо улыбнулся и почти спокойно промолвил:

— Слаба стала.

Нина Александровна предупредила меня, что бы мы поменьше говорили, потому что после каждого волнения Валерьяну Петровичу становилось хуже.

— Да, вот, батенька, достукался!.. Ну, да что ж — всему свое время, всему свой черед, — шептал больной, грустно улыбаясь. — Не утешаюсь уж я больше, хорошо знаю, что для меня уже «мани! факел! фарес!» начертаны… Конечно, не хотелось бы, да ведь ничего не поделаешь.

— Э, полноте, Валерьян Петрович, — перебила его Нина Александровна, к чему уж так преувеличивать, ведь вот и доктор говорил, пройдет лед, и дело пойдет на поправку.

— Ну, и что же, ну, вот и лед прошел и давно уже прошел… а силы мои не возобновляются и все гаснут с каждым часом, с каждой минутой, — перебил ее Подгорный.

— И все это вы воображаете! Поверьте, что вам гораздо лучше, вот и цвет лица у вас…

— Это моя сестра милосердия, — обратился ко мне больной, с благодарной улыбкой взглянув на молодую женщину, — ухаживает за мной, утешает… хотя, правда, и задним числом, ну, да и за это спасибо.

Последние слова Валерьян Петрович произнес совсем тихо.

Поговорив с полчаса и заметив, что Нина Александровна делает мне знаки, что пора, дескать, и уходить, я стал прощаться с больным.

— Надеюсь, что вы еще навестите меня разок, пока жив, а там… Ах, да, вот что, — заторопился он вдруг. — Нина Александровну, там, знаете, моя тетрадочка, знаете — в столе… дайте, пожалуйста, ее сюда… Вы, батенька, невольно моим духовником сделались… я вам исповедовался ведь — помните у вас? Во всех моих прегрешениях покаялся… Впрочем, правду сказать, перед многими я свою душу разверзал, ах, перед многими, и не следовало бы… ну, да вы, может быть, лучше других и поймете, и простите… Так вот уж заодно, вот тут мои записки, — добавил он, передавая мне небольшую тетрадочку. — Года полтора тому назад начал я писать их… Прочтите — они коротенькие как и моя жизнь… Ну, а пока до свидания!..

— Приходите завтра, — сказали мне при прощанье Ольга Матвеевна и Нина Александровна.

Возвратясь в свой номеришко и покончив с кое-какими делами, я принялся читать тетрадку, врученную мне Подгорным. Действительно, она была невелика, и вот ее содержание:

XII.

«Пора оглянуться назад! Положим, я прожил немного еще лет, но я прожил их слишком безалаберно, и так моя жизнь продолжаться не может. Пора оглянуться назад. Говорят, что крупные скачки в жизни показывают богато одаренную натуру; против этого я не спорю: натура у меня одарена богато, но что я с ней делаю? Я пишу исповедь, пишу я ее не для себя, а пишу для других, положим не для многих. Может быть, совсем не найдется человека, которому бы я дал прочитать мою исповедь; это будет очень грустно, но что делать. Да, эту исповедь я пишу для кого-то, для того, кто будет дорог мне и кто в состоянии будет прочесть и понять ее. Попробую быть искренним. Это для меня нетрудно — я всегда искренен и этим больше всего заставлю сомневаться в правдивости моих слов. Л…ский как-то мне сказал, что я «вопиющая ложь». Правда ли это? Тысячу раз нет! По человеку, смотрящему поверхностно, это непременно должно казаться, потому что я чересчур искренен. Парадокс, требующий пояснения: во мне нет ничего определенного, сформированного; я не существую, как правильно и в известной рамке сложившийся человек, я — это масса самых разнообразных, самых разнокалиберных эскизов на человека. Нужно художника, чтобы создать из них картину. Какова будет картина — не знаю; это будет зависеть от художника, и на ней будет лежать его печать. Это доказывает, впрочем, совсем, не то, как можно подумать, что у меня своего ничего нет. Напротив, у меня очень много своего и у меня будет все свое, но только в ней, в картине выразятся симпатии художника. Если художник не найдется, картина останется неоконченной. Этого художника- то я и ищу больше всего на свете.

Итак, я масса эскизов; другими словами — я масса впечатлений. На меня действует многое и всегда сильно действует. Каждому впечатлению я поддаюсь всецело, и под влиянием впечатлений я говорю и действую всегда крайне искренно, чересчур искренно, а так как впечатления бывают очень часто противоположны, диаметрально даже иногда, отсюда и вытекает страшное противоречие, так забавно кажущееся ложью, и вот мне говорят, что я «вопиющая ложь», и я с этим должен согласиться. Потому-то я и не имею права жить и действовать в обществе, не зная наверное, так ли я буду жить и действовать завтра, как я живу и действую сегодня. Глядя на меня сегодня, многие могут поверить мне, найти во мне подходящего человека для себя и связать со мной свои интересы. И вдруг назавтра полнейшее разочарование: я оказываюсь не тем, чем был — я изменился круто и скоро; положим, я изменялся совершенно искренно, но им-то что из этого? У них погиб день, а с ним, может быть, погибло многое и погибло невозвратимо. В обществе такой человек невыносим, он язва, особенно если он способен завладеть хоть на минуту его симпатиями. Мне остается одно из двух: или переделать себя, впрочем не переделать, а выделать из себя известную единицу по какому-нибудь данному шаблону, или оставить общество. Сам я из себя едва ли в состоянии что-нибудь выделать: я не могу додуматься, что лучше, что хуже и какие качества идут одно к другому. Изъять себя из общества тоже едва ли возможно. Что же делать? Я решил написать эту исповедь, написать ее совершенно искренно, к когда я замечу, что я начинаю в ком-нибудь возбуждать доверие и симпатию настолько сильно, что человек этот пожелает связать свою судьбу с моею, а если, кроме того, этот человек в свою очередь мне настолько симпатичен, что и я пожелаю связать с ним свою судьбу, — я дам ему прочесть эту исповедь, и пусть он решит — не безопасно ли ему будет связываться со мною и пусть лучше вовремя отступит, не дойдя еще до роковой ошибки и разочарования. Конечно, все бы это можно было переговорить на словах, но на словах можно многое упустить, а главное — с моей стороны может явиться пристрастие, и я могу умышленно многое скрыть. Здесь, на бумаге, я буду совершенно откровенен. Я не знаю — для кого я пишу эту исповедь, следовательно не буду подделываться под чей либо вкус. Вероятно, все это будет написано крайне безалаберно, многое будет повторяться несколько раз; но ведь это не литературное произведение и от него нечего требовать каких-нибудь форм. Буду писать то, что мне приходит на мысль, что прочувствовано, а, следовательно именно, то, что должно быть. Итак, пора оглянуться назад. Есть счастливцы, которые выработали себе симпатии на всю жизнь, т. е. из массы материала выбрали эссенцию и именно то, что им нужно и подходяще, а я до сих пор так и пребываю в хаосе бесформенном. Нравственная распущенность и больше ничего. Но, говоря откровенно, — а я непременно должен так говорить, — я боюсь рамок, т. е. боюсь не потому, что они рамки и таким образом уж означают предел, но боюсь сам себе создать эти рамки, боюсь, чтобы они не показались мне со временем слишком узкими, — тогда ведь опять должна начаться ломка. Вот, если бы нашелся художник! Художник этот может найтись; легче всего это может сделать женщина. Такие художники существуют; но захочет ли кто из них возиться с этими эскизами, вот это вопрос. А тогда бы я был счастлив!.. Ну, а пока я еще не знаю, что такое счастье. Я говорю, что этим художником легче всего может быть женщина — это верно. Во-первых, женщину я легче могу полюбить, а во вторых, женщина будет относиться беспристрастнее к существу другого пола и, наконец, это собственно законная миссия женщины, так же, как законная миссия мужчины давать правильный и здоровый толчок развитию женщины. Я для женщины пишу эту исповедь, т. е. больше для женщины, гораздо больше, чем для мужчины, хотя и не знаю для какой. Но, может быть, я никогда не встречу настоящей. Что делать! Может быть, мне еще предстоит масса разочарований — не беда: лучше дать себя разбить вдребезги, чем позволить слепить из себя нечто кособокое, т. е. уживаться c тем, что тебя будет коробить всю жизнь.

Итак, чего же я ищу? Я ищу человека, который дал бы мне правильное развитие, который помог бы мне понять себя, который примирил бы во мне многие противоречия, который указал бы мне истину, одним словом, я ищу человека, который бы сделал меня человеком. Очевидно, я ищу многого. Я хочу только перестать быть «вопиющею ложью», а для этого требуется камертон: диссонансы уничтожатся и будет гармония. Что это будет за гармония — не знаю. Будет ли это какая-нибудь чудная симфония или бесшабашная оффенбахиада — это будет зависеть от художника, а из меня можно многое сделать; но все равно будет гармония и уничтожится это море диссонансов, этот хаотический мир; нужно только искреннее дыхание любви и участия, и земля отделится от воды, и будет мир душевный. Нужно художника, а художнику нужно знать свойство предоставленных ему материалов, — для этого я и пишу эту исповедь. Теперь я хочу сказать, что легче всего на меня действует. Прежде всего — искренность; легче всего я могу полюбить человека вполне искреннего со мной и искреннего с другими, искреннего и в словах, и в деле. Затем я терпеть не могу индифферентизма к общим человеческим вопросам. Я, например, не занимаюсь политикой, потому что я политически не образован и не понимаю политики, и смеюсь над политиками «из мелочной лавочки», смеюсь над их вопиюще бестолковыми толкованиями и считаю лучше не говорить про то, чего не понимаю. Я себе оставляю обыденные, общечеловеческие вопросы, близкие моей душе, вопросы, бьющие прямо в нос, вопросы, вызывающие слезы… Люблю я в человеке мягкость — это правда, но излишняя снисходительность и вообще недостаток протеста коробит меня… Уютность и теплоту я люблю, хорошо она на мою душу действует, отдыхаю я…»

На этих словах рукопись прекращалась; следующие странички были вырваны.

Итак, бедняга уютность и теплоту любил и всю-то жизнь прожил бездомным, одиноким странником, в холоде и голоде.

ХIII.

На другой день, побывав в двух-трех местах по делу, я отправился к Лубянской. К удивлению моему, в доме я никого не застал. Не зная чем объяснить подобное всеобщее отсутствие, я уж хотел было уйти домой, но в это время в саду мелькнуло детское платьице, и младшая дочка Ольги Матвеевны вбежала на террасу.

— Где мама? — обратился я к ней.

— Мама, тетя, все там, в саду… в беседке, над рекой, и дядя больной там; пойдем туда… я вот сейчас маме флакон…

И девочка исчезла в комнатах. Через минуту она снова появилась на террасе, и мы отправились через сад в беседку над рекой, о существовании которой я знал и прежде Это было очень живописное местечко. На крутом берегу широкой и быстрой реки, вся утопая в густой и свежей зелени, ютилась небольшая беседка. С ее маленькой террасы открывался роскошный вид на противоположную сторону. Версты на две раскидывался зеленый ковер поемных полей; дальше темной полосой синели леса и синеватыми же из-за них выступали далекие горы, обозначавшие правый берег великой русской реки. Все это на этот раз пригревало яркое майское солнце.

На террасе беседки в широком мягком кресле лежал Подгорный. В изголовье у него стояла Нина Александровна. Ольга Матвеевна сидела тут же, недалеко от них. Все со мной тихо поздоровались. Подгорный пожал руку.

— Вот, — говорил он, указывая на раскрывавшуюся перед ним панораму, — помните, я говорил… мечтал — вот оно… а не хочется… лучше бы жить… Ну, что, тетрадку прочли?..

— Прочел.

— Пустяки… так все… бред какой-то… я даже вырвал половину… ох!

— Валерьян Петрович, — перебила его в это время подошедшая Нина Александровна, — вам лекарство пора принимать.

— Не надо… что уж!.. — заупрямился было больной, но подошла Лубянская и принялась его уговаривать.

— Прими, Валерьян, — говорила она, — лучше будет: ты знаешь, тебе после лекарства всегда легче. Прими, мой друг!

Валерьян Петрович принял.

Когда они обе отошли, он склонил голову в мою сторону и тихим, едва слышным голосом прошептал:

— Вот ведь как ухаживают!.. Подумаешь Бог знает что! А что, если бы я ухитрился вдруг выздороветь, — ведь, опять бы все по-старому пошло… опять на все четыре стороны… эх! — Валерьян Петрович безнадежно махнул рукой и грустно улыбнулся. — А, ведь, эта пигалица по тому берегу бегает, — начал он опять, глядя на ту сторону реки. — Вон видите?.. а?.. Однако, как я еще хорошо вижу…

Я посмотрел на тот берег — никакой пигалицы там не бегало.

Глаза больного стали понемногу смыкаться — он засыпал. Ольга Матвеевна махнула мне рукой, и мы тихонько пошли вглубь сада. У больного осталась Нина Александровна и Катя.

— Вчера исповедовался, — сообщила мне Лубянская, когда мы отошли подальше, — сам пожелал.

— Я думаю, что недолго уж? — обратился к ней я.

— Да, доктор сказал — много дня два… А вон, кажется, Афанасий Матвеевич идет, — проговорила она, глядя вдаль по аллее.

— А! Сколько лет, сколько зим! — приветствовал меня подошедший Афанасий Матвеевич. — Ну, что, как больной? — обратился он к сестре и, не дождавшись ответа, спросил, там ли его жена.

— Там безотлучно.

— Измучается она совсем, — заметил Афанасий Матвеевич.

— Ничего, недолго уж, — успокоила его Лубянская. — Ну, что, как в Еремове?

— Да что, все в порядке. Порядил артель; дня через три строиться начнем…

И между братом и сестрой завязался чисто деловой разговор. Я шел молча рядом с ними. Так незаметно дошли мы до дома, где уже был сервирован завтрак, но почему-то не на террасе, а во внутренних комнатах.

— Послать бы за Ниной, — предложил Афанасий Матвеевич, — все бы хоть перекусила чего-нибудь.

Но в это время в комнату быстро вбежала запыхавшаяся и испуганная дочка Ольги Матвеевны.

— Дядя умер!.. Умер! — лепетала она с полными от слез глазенками.

Мы все поднялись со своих мест. Лубянская перекрестилась.

Быстро пошли мы через сад к беседке. Ребенок бежал рядом с нами и все рассказывал, как дядя сначала уснул, а потом во сне начал бредить и говорил все одно и то же: «Валерьян»… «недоношенный», «Валерьян»… а потом перестал… потом тетя Нина подошла к нему и вскрикнула, и ее сюда послала сказать, что дядя умер.

Еще не доходя до беседки, мы встретили Нину Александровну, — она стояла, прислонившись к дереву, и плакала почти навзрыд.

Афанасий Матвеевич взял ее за талию и начал успокаивать.

Умер Валерьян Петрович в том самом положении, в котором уснул, очевидно, он умер спокойно, но, вероятно, он проснулся в самый момент смерти, потому что его широко-раскрытые глаза смотрели вдаль, на синие волжские горы.

Лубянская со слезами опустилась на колени перед покойником. Нина Александровна рыдала, прослезился и Афанасий Матвеевич…

Сбылась последняя мечта Валерьяна Петровича: умер он так, как ему хотелось.

1881 г.