Борис Лазаревский «Болезнь»

IX.

Погода держалась чудесная, не жаркая. По вечерам каждая волна на море светилась. Дышалось легко и свободно. Мой организм чувствовал себя отлично, но в душе чего-то не хватало, и вперед я смотрел я смотрел безнадежно. Каждая встреча с Таней расстраивала. На бульваре она никогда не бывала одна и нельзя было с ней поговорить откровенно, а мне так этого хотелось. За ней ухаживали: отставной генерал с крашеной бородой, студент, который почему-то не ехал в свой университет; молоденький подпоручик и бывший певец императорских театров, обрюзгший, бритый, с длинным похожим на хобот носом и кривым ртом, весь жирный, точно йоркширский кабан.

Таня и ее мамаша жили в тех же самых двух меблированных комнатках. Я не вытерпел и пошел к ним, но застал там генерала и певца. Пошел во второй раз, — опять та же компания плюс студент. Насколько я успел заметить, Таня очень умело и даже не произвольно, (вот так, как творит даровитый художник) старалась каждого из них к себе привлечь и всем лгала. Певцу она обещала поехать с ним ужинать, но в назначенное время ушла со студентом, а поручику сказала, что певца и в глаза не видала, а каталась на яхте с генералом… Я понял Таню и… затем уже ни на что не надеялся, а бывал там, только чтобы видеть ее лицо и слышать ее голос.

Мамаша сильно постарела и была похожа на задерганную извозчичью клячу, но так же проворно бегала за всякими поручениями и так же приветливо улыбалась и всем одинаково. Таня двигалась мало, она больше сидела полуразвалясь и говорила сквозь зубы. Моря она уже не любила и не ходила купаться. Вообще природа была для нее мало понятна. Вот город с его суетой, с магазинами, с электрическими фонарями, с оркестром на бульваре, с офицерами, — все это ей нравилось… Но к тому, что делается в душе каждого из ее поклонников она опять-таки была равнодушна.

Иногда мне казалось, что она права в своей холодности к людям. И если ее не интересовало, как они стараются набить свои карманы, как служат, как пишут рассказы, как хотят переустроить свое государство, то лишь потому, что Таня была глубоко убеждена в их полном бессилии создать что-нибудь хорошее. Пение же ей было приятно потому что голос и способность им владеть не созданы людьми, а подарены им Богом. Д-да… из всех ее обожателей, единственный певец мог бы ею овладеть как женщиной, но он был слишком утомлен своим прошлым и вероятно поэтому не стремился добиться чего-нибудь большего…

Итак, мне как и другим оставалось только глядеть. Я наблюдал за Таней, как сыщик. Никакая женщина этого не выносит. Я знал, что падаю в ее глазах, но мне терять было нечего. Из кокетливой барышни и непосредственной натуры она обратилась в женщину, красивую, окончательно созревшую. Чувствовалось, что пройдет год, два и если она не выйдет замуж, то начнет терять свое обаяние, как теряет аромат скороспелое яблоко, пролежавшее всю зиму. Я уж говорил, что Таню ничто не занимало. Вот разве только любила она ездить к хиромантам, которым также верила, как и стиравшая ей белье прачка. Я старался подметить, чем живет ее душа и… пришлось прийти к заключению, что ничем. Ни живопись, ни литература, ни общественная деятельность, ни даже замужество — все это абсолютно ее не интересовало. Он была только женщиной и, мне кажется, поэтому к ней так неудержимо и тянуло каждого, кто с ней знакомился, как, например, тянет каждого увидеть на сцене, в исполнении какой-нибудь серьезной роли, профессионального даровитого актера, а не дилетанта. Затем в характере Тани появилась еще новая черта: любовь к золоту. На каждой руке у нее было по браслету, а на груди непременно медальон. На левой руке целых три кольца. Возвращаясь с бульвара со своими поклонниками, она каждый раз останавливалась возле витрины ювелира и долго смотрела. Останавливались и кавалеры, закуривали папиросы и терпеливо, как собаки, ждали. Однажды мне пришло в голову, что Таня могла бы на себя надеть новенькую, блестящую чайную ложечку на золотой цепочке и не решилась бы этого сделать только потому, что так не делают другие женщины.

Охотин грустно улыбнулся, помолчал и добавил:

— Ты вот думаешь, что я говорю пустяки, нет, не пустяки. Я из таких наблюдений, и не над одной Таней, сделал два вывода, которые всегда оказывались верными.

Во-первых, пристрастие к золоту у женщин, в огромном большинстве случаев, выражает душевную холодность и неспособность любить долго. Одна страсть ослабляет другую. Второй вывод, что мужчина, зная об этом, все-таки будет добиваться от такой девушки любви, потому что в деле чувства стихийная сила всегда идет впереди логики. Так безотчетно люди стремятся только завоевать счастье, обладать любимой женщиной и еще завоевать счастье для родины. Поэтому во всех остальных бедах их страдания бывают легче…

Главным и несомненным результатом моих наблюдений было открытие, что Таня никому из своих поклонников физически не принадлежала. Когда я пришел к этому выводу, то как-то легче вздохнулось.

Я не ревновал ее, совсем не ревновал… Я знал, что первым, которому ей неудержимо хотелось отдаться, был я… А двух первых быть не может! Все же остальное — объедки, вроде тех, которыми в ресторанах лакомятся лакеи. Ну и пусть их лакомятся!

Однако, стремление к чисто-физическим наслаждениям у Тани было, и она его несомненно удовлетворяла. Вся ее страсть выливалась в умении причинять своим обожателям самые утонченные мучения. Она отлично знала, кого и чем можно взвинтить.

В присутствии генерала Таня обыкновенно садилась на подоконник и болтала ножками. Певцу она часто смотрела в глаза с таким выражением, точно хотела сказать: «я вся твоя», но как только он делал попытку к ней приблизиться или взять ее за руку, Таня прикидывалась или не прикидывалась, но казалась глубоко оскорбленной. Влюбленному больше всех студенту она весело рассказывала о своих новых победах. Однажды студент предложил ей пойти в фотографию и вместе сняться. Таня грустно покачала головой и сказала:

— Нет!

— Почему? — спросил он.

Таня помолчала и так же грустно ответила:

— Да видите ли, я суеверна, а существует такая примета, если любящие друг друга молодой человек и барышня вместе снимутся, то никогда не будут счастливы…

Она сказала ему много приятного и вместе с тем устроила так, что он больше не приставал к ней с этой просьбой. Оставаться со мной наедине она усиленно избегала, но если в комнате была мамаша и никого другого из мужчин, Таня непременно ложилась на диван и, закинув руки назад, так что они были видны до самых плеч, мерно дышала. И голос ее на несколько минут делался ласковым, задушевным… Заметив, что я бледнею и задыхаюсь, она сейчас же вставала и с деловым видом начинала перебирать какие-то ненужные вещицы возле зеркала. Кстати сказать, теперь я заметил у нее несколько всегда стоявших на туалете пузырьков с опием, хлоралгидратом и жидким ментолом. Что она с ними делала, — Бог ее знает.

Ну-с дальше. Да, так вот заговорит она таким нежным голосом, а через секунду, эту же самую фразу произнесет уже другим тоном, рассудочно-холодным и жестоким, как мороз для плохо одетого бедняка.

Ручаюсь, чем угодно, что все эти эксперименты доставляли ей острое наслаждение. О прошлом она мне не позволяла и заикнуться, да и сам я, не знаю почему, молчал.

Было в ней что-то кошачье. Не подумай, что я употребляю это избитое сравнение так себе, зря, для красоты слога. Нет. Ты послушай:

Иногда, ни с того, ни с сего она приказывала затопить камин, придвигала кушетку и ложилась к огню близко, близко, щурила глаза и, по-видимому, чувствовала большое наслаждение. Ее маленькие ноги в черных чулочках свешивались обе вместе и были замечательно похожи на кошачьи лапки. Причесываясь перед зеркалом, Таня накладывала волосы почти на самые уши и потом долго приглаживала и поправляла их то одной, то другой рукой, — вот точно так, как это делает кошка, когда умывается. К этому еще нужно добавить, что она терпеть не могла собак.

Однажды, уже в самом конце ноября, я измученный, не спавший целую ночь, пришел к Тане.

Она сидела возле окна и что-то вышивала.

Мать была в спальне. Личико Тани и особенно глаза показались мне необыкновенно-грустными и выразительными. Я уже не искал сочувствия, ни восторгов молчаливой страсти — мне хотелось только самой маленькой нежности от девушки, которую я любил больше всего на свете. Я подошел, протянул руку и сказал:

— Таня!

К моему огромному удивлению, она тоже протянула мне свою белую, покрытую тончайшими черными волосиками руку и… я сейчас же почувствовал острую боль от укола иголкой.

Таня склонила головку и улыбнулась, как дитя.

Был еще такой случай: совершенно непроизвольно, желая приласкаться, я провел ее рукой по плечу и вдруг услышал:

— Разве я собака, что вы меня гладите?..

И тогда и теперь я испытал чувство страшного, невыразимого словами оскорбления и, со слезами на глазах, ушел домой с твердым решением не возвращаться сюда никогда.

Люсю я застал грустной и озабоченной. Она была очень бледна и у нее дрожали руки.

Я подошел, обнял ее за шею и сказал:

— Люсенька, я был там, но между нами ничего нет и не будет, — уверяю тебя.

— Я знаю. Нет, я не потому, — мне просто нездоровится.

Вечером с ней случился сильный припадок рвоты, но в ее положении ото было естественно, и я не испугался.

А через три часа я уже не помнил ни укола иголки, ни грустного личика жены и был уверен, что Таня это не зверь, не кошка в образе женщины, а богато одаренная натура, исковерканная нелепым воспитанием и нелепою жизнью, и что сделать эту девушку человеком, в лучшем значении этого слова, могу только один я. Между тем единственное, что могло бы из нее выйти это средней руки швея. Словом, сказка про белого бычка…

С этими мыслями я ушел в свой кабинет. Люся и Боря уже спали. Я тоже попробовал лечь, но не мог закрыть глаз. Пришлось снова зажечь лампу и одеться. Неутешно так было на сердце… Меня крутили: стыд перед женой и тяжкое отчаяние человека, узнавшего наверное, что он неизлечимо заболел. Тишина кругом была удушливая и мне казалось, что моя спиртовая лампа гудит слишком громко. Из кухни доносился храп Григоренки.

Я ходил, ходил, потом взял первую попавшуюся книгу и сел. Это была библия, которую я никогда не читал. Мне ее подарила покойная мать в тот год, когда я уезжал из провинции в петербургский университет.

Открылась «Песнь песней». Действительно, песнь песней!.. Там есть удивительные места, которые после нашей, на все лады изломанной беллетристики, кажутся необыкновенно искренними, поэтическими и врезываются в память навсегда:

«Кто это глядящая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?»…

«Я принадлежу другу моему и ко мне обращено желание его. Пойди, друг мой, выйдем в поле, переночуем в деревнях»…

«Ранним утром пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли цветы, раскрылись ли гранатовые яблоки?.. — там я окажу ласки мои тебе»…

По-моему, это гениально. Я задумался… Понимаешь эта женщина производила на Соломона такое же впечатление, как будто на одного человека двигается целая тысяча вооруженных людей. Сопротивление бессмысленно… И казалось мне еще, что современным людям восторги Соломона уже не могут быть понятны. Но для меня каждое слово этой песни было родным, как будто я сказал его сам…

Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.

Я со страхом повернул голову и увидел няньку. Лицо у нее было испуганное, она что-то шептала, и так прерывисто, что я долго не мог понять в чем дело. Но инстинкт уже сказал мне, что в доме случилось что-то очень нехорошее. Я прошел в спальню. Жена стонала. Возле нее суетилась кухарка… Начались преждевременные роды…

Я сам съездил за доктором.

Целую ночь была суета. Бегали в аптеку, бегали зачем-то в больницу. Я перенес Борю к себе в кабинет и уложил его на диване. Он почмокал губами и сейчас же уснул. Выносили какие-то тазы с водой, окрашенной кровью. Ставили самовары. Меня доктор не пустил в спальню.

Чтобы не стучать ногами, я надел туфли и до утра ходил взад и вперед. Это была уже третья бессонная ночь. Если бы я мог плакать или молиться было бы легче. Душа оледенела…

К утру все обошлось сравнительно благополучно. Люся лежала без кровинки в лице, аккуратненько покрытая шелковым одеялом и грустно улыбалась, совсем как святая. Пахло лекарствами. Боря и нянька пили в столовой чай…

Это случилось за три недели до Рождественских праздников. Никто не знал, что вина была моя. И с женой мы об этом не говорили. Я целую неделю сидел возле ее кровати, читал вслух газеты, рассказывал о служебных делах. И в это время думал о Тане, но твердо решил ее не видеть.

Через десять дней Люся уже встала и мы вместе начали готовить для Бори елку.

На душе было тихо, но тяжело. Вероятно, я был похож на человека, у которого ужасно болит зуб, и вот, вся воля этого человека направлена на то, чтобы о его страданиях никто из окружающих не мог заподозрить.

Ужасное состояние…

Я не позволял себе лентяйничать. К службе стал относится так внимательно, как ни один из офицеров нашего экипажа.

Теперь я и Люся были особенно внимательны друг к другу, но в этом внимании сквозило больше взаимной порядочности, чем теплоты. Большинство наших знакомых продолжало считать нас идеально счастливыми супругами. После Нового года я не сомневался, что уже совсем победил свое горе.

— Кончено! — думал я. — Слава Богу, все кончено. Воля и рассудок взяли верх над стихией.

В город приехала очень хорошая драматическая труппа и мы с Люсей часто посещали театр.

Однажды шла «Нора» Ибсена. В ложе я увидел Таню и показал ее жене, но сам туда не пошел и даже не поклонился. Люся спокойно посмотрела на нее в бинокль и потом сказала:

— Я несколько раз встречала эту девицу в городе и всегда думала, что это именно она…

Тихо и спокойно вернулись мы в свою квартирку.

Этот день был днем моего торжества. Но только день, потому что ночью мне приснилась Таня. Она прижималась к моему телу и ласково шептала: «И больше никого мне не нужно»…

Потом двое суток невыносимая, предсмертная тоска не выходила из моего сердца. Я очень боялся, как бы не встретить Таню на улице…

X.

Двадцать девятого января я шел на службу. Навстречу мне бежал мальчишка-газетчик, размахивал пачкой телеграмм и громко повторял слово «броненосцы».

Я купил одну из них и прочел, что японцы взорвали три наших лучших корабля. В ушах зазвенело, как будто я сам услышал гром этих взрывов. Я понял, что война уже есть, что, так или иначе, я непременно приму в ней участие и… что, пожалуй, никогда больше не увижу Таню. Понял я также, как сильно еще люблю ее и что, озлобленная за мое прошлое счастье, судьба дала мне только передохнуть, а теперь опять… начинается… В экипаже были разговоры только о войне, дома тоже.

Люся, против моего ожидания, казалось очень встревоженной, это значило, что событие ее не тронуло глубоко.

На следующий день я, уже ничего не говоря ни жене, ни своей совести, пошел к Тане.

Старухе нездоровилось и она лежала во второй комнате. Таня в легком пеньюаре кончала перед зеркалом прическу.

Увидев меня, она только сказала:

— Не могу подать руки. Занята. Сейчас кончу…

Она даже не спросила, отчего я так долго не был. Я сел и молча наблюдал за движениями ее гибкого, все еще великолепного тела. Рукава пеньюара закатывались выше локтей, и это мучило.

Потом стало легче. Было тихо. В соседнем номере играли на рояле. Таня продолжала возиться с прической. Личико у нее было недовольное. Женщины всегда бывают недовольны, если кто-нибудь видит их желания. А я видел, что она хочет создать себе внешность живой девушки, но в сердце у нее только: иней, тишина и холод…

Просидел я так минут десять, а передумал очень много. Знал я, что еще очень тяжко мне придется, а когда я уеду, Таня будет мучить других. Будет представляться красивой, элегантной девицей, жаждущей любить, быть счастливой самой и сделать счастливым другого.

Таня помочила слюной палец и примазала последнюю завитушку на лбу потом села и спросила с тем же равнодушным видом:

— Ну, что нового?

— В моей личной жизни все старое. Но я собираюсь проситься на Восток и тогда будет новое…

— Как я за вас рада… Ну, мне нужно идти.

— Я вас провожу.

— Нет, я в другую сторону и на извозчике.

Когда она оделась, я, задыхаясь, сказал:

Таня, послушайте, а вам прошлого не жаль?

— Я не понимаю, о чем вы говорите…

Все во мне задрожало и мне вдруг захотелось ее ударить больно, больно… Едва удержался.

С лестницы мы сошли молча.

— До свидания, — сказала Таня, и, не кивнув головой, села на извозчичий фаэтон.

По дороге домой я… я уже не сердился на Таню. Я видел ее будущее. Скверное будущее… Пожелтеет, подурнеет, перебои сердца начнутся… Зеркало будет ей говорить, что она уже не та, а она не захочет ему верить. Все поклонники разбегутся, скучно ей станет. У кого тело стареет, у того глубина души остается, а у кого души не было, у того ничего не может остаться. Одна пудра останется…

Жалко мне было Таню. Казалось, что вот она тонет, я бросаю ей спасательный круг, который купил дорогой ценой а она не хочет взять его в руки… Тяжко было мне смотреть на ее времяпрепровождение, то она перхоть из головы вычесывает, то глицериновым молоком руки натирает и больше ничего, совсем ничего…

Жаль мне было и тех дураков, которые искали в Тане чувства. Они мне казались похожими на птиц, принявших нарисованные художником Фидием плоды за настоящие, но когда птицы захотели их клюнуть, то оказалось, что вместо плодов, там один холст и скверно пахнущие краски.

Глаза, личико, руки Тани им говорили, что эта прелестная женщина, созданная только для любви, но сама она любить никого не может и не умеет по тем же причинам, по которым ни одна кошка не умеет читать.

И вот нужно было сознаться, что, в числе этих дураков, первым был и … до сих пор пребываю в этом звании… И все-таки мне было ее жаль. Я знал, что судьба рано или поздно страшно отомстить ей за мои страдания и за страдания других таких же господ…

Я начал хлопотать, чтобы меня назначили на Восток. Хотелось умереть. Я рассуждал так: «Жене я радостей дать не могу; если меня убьют, то пенсию ей назначат довольно сносную, и Люся без меня воспитает Борю не хуже. Жить же и видеть, как опускается на дно Таня, невыносимо тяжело. Если она уедет, я поеду за ней».

Словом бессрочная каторга…

А на войне (я никак не мог себе представить, что эта война будет такою) целый ряд сильных впечатлений потушит мою ненасытную жажду к Тане. Если утону или убьют — каторге конец..

Я не скрыл от жены, что был у Тани.

Я всегда ненавидел ложь, и для меня всегда, чисто органически, очень тяжело было не только солгать близкому человеку, которого я уважаю, но даже скрыть от него правду, конечно, кроме мелочей, могущих оскорбить слух. А Люсю я так же уважаю, как искренно-верующий мулла — Магомета…

Но уважение это одно, а стихийная любовь это совсем другое, — рассудок здесь мало значит.

Люся, по-видимому, не огорчилась, она только сделалась еще холоднее, хотя и старалась казаться приветливой.

Когда она узнала, что я уже назначен на Восток, то чуть побледнела, но совершенно спокойно ответила:

— Ты сам просил об этом. Сомневаюсь, чтобы тебя влекло туда желание сражаться. Делай, как знаешь. Если тебе будет легче -поезжай…

Сердце у меня сжалось. Почему-то хотелось, чтобы она заплакала или выбранила меня. Ну, да что об этом говорить! Конечно, я понимал, что сел между двух стульев, падаю, и уже ничто и никто не в силах меня поднять…

XI.

Теперь расскажу, как я с Таней прощался в день отъезда.

Я очень боялся не застать ее дома, а еще больше мне не хотелось встретить у нее кого-нибудь из поклонников. Поэтому я решил пойти туда очень рано — в одиннадцать часов утра.

Позвонил. После длинной паузы — быстрые шаги в туфлях и вопрос:

— Кто там?

— Я.

— Мамы нет дома, она ушла в город.

Но я пришел не к маме, а именно к вам — и в последний раз. Я сегодня еду на Дальний Восток.

— Ммм… Я еще не поднялась с постели.

— То есть, как же это, если вы стоите у дверей?

— Но я еще совсем не одета… Вот что, я отопру и уйду в спальню, а вы обождите меня в большой комнате.

— Хорошо, — ответил я хриплым голосом. От одной мысли, что меня и Таню, полуобнаженную, все еще прекрасную, разделяет только одна дверь, мне стало трудно дышать.

Ключ щелкнул. Я услыхал, как Таня пробежала и, стараясь владеть собою, вошел в первую комнату.

— Я не долго… — прозвенел довольно приветливо голос Тани.

— Хорошо, хорошо…

— Я позвоню горничную, она мне поможет…

— Мне кажется, что вы позовете ее не только для услуг, а скорее на всякий случай… — сказал я.

— Вам всегда кажется… Я никого не боюсь, а тем более вас, — ответила Таня уже другим, холодным тоном, который всегда меня так мучил.

Не снимая кортика, я сел в кресло и закурил папиросу.

«За то, что я произнес вслух настоящую причину вызова горничной. Таня сейчас захочет мне отомстить» — подумал я. «Но как она это сделает?»

И вдруг мне стало до слез тяжело и досадно на самого себя, зачем я, почти умышленно, испортил последний разговор с Таней. Впрочем, я сейчас же утешился при мысли, что с ней мне все равно терять уж нечего.

В комнате был порядок, только на одном из мягких кресел лежала голубая ночная кофточка.

Я взял ее и приложил тончайший батист к своей щеке. Повеяло нежными духами; кажется, царским вереском и тем неуловимым запахом девичьего тела, который способен одурманить самого нравственного человека, если он из живого существа еще не обратился в машину… Я чувствовал, что несколько минут назад эта материя прикасалась к обнаженной груди и плечам Тани.

Дверь из коридора скрипнула я через первую комнату быстро прошла в спальню пожилая горничная. Вероятно она даже и не заметила меня. Все-таки я ужасно взволновался, будто пойманный вор, и, сам не знаю почему, тщательно сложил и спрятал кофточку у себя на груди. Через не совсем притворенную дверь, мне было видно зеркало и всю фигуру Тани.

Мне думалось, что какой-то неведомой силе известно, что я вижу Таню в последний раз и что именно поэтому она пожалела меня и устроила так, что горничная не притворила двери, а главное внушила Тане мысль оставить ее непритворенной.

Не знаю, переживал ли ты когда-нибудь такие полчаса? Это ужас, что такое!..

Прекрасное, удивительное, полуобнаженное тело, которое ты когда-то целовал все, — с ног до головы, — движется от тебя в нескольких шагах, но прикоснуться к нему ты не можешь. Хотела ли Таня меня мучить, или хотела в последний раз побаловать, — только она возилась слишком долго и делала такие движения, что я видел слишком много… Во всяком случае, спасибо ей, вечное, за эти моменты, хотя тогда у меня чуть не пошла горлом кровь…

Таня вышла ко мне свежая, шумящая легким пеньюаром, с высокой прежней прической, которую я так любил, но с холодными, равнодушными, как у жандарма, глазами и не разу не улыбнулась.

— Хотите кофе? — спросила она.

— Нет, но если вы будете пить, то могу…

Я почему-то засмеялся, но сейчас же опустил голову и больше не находил слов.

Таня на минутку вышла в коридор, — вероятно, сказала, чтобы дали кофе, — вернулась и опять села в кресло…

— Когда едете?

— Сегодня…

— Должно быть, это будет очень интересное путешествие. Как я вам завидую!..

— Право, не знаю…

Горничная принесла кофе и поставила его на маленьком столике. Таня сама подала мне стакан, но сделала это как-то особенно неприветливо. Глаза ее смотрели все так же холодно и жестоко. Я чувствовал, что, если бы я сейчас начал прощаться, Таня не стала бы меня удерживать. Впрочем, Тани уже не было, — был только портрет дорогой покойницы, сделанный с большим мастерством, и я не мог заставить себя не смотреть на него в последний раз…

Сначала говорилось очень плохо, потом легче.

— Вы знаете, почему я туда еду? — спросил я.

— Нет, не знаю.

— Чтобы не видеть вас.

— Да… Значит, это будет вашим первым благоразумным поступком.

— Скажите, Таня как вы думаете устроить свою дальнейшую жизнь?

— Ничего я не думаю…

— Но ведь, рано или поздно, вам придется выйти замуж.

— Вряд ли.

— Почему?

— Я не умею быть ни рабой, ни любовницей, ни товарищем… Затем дети, — я не люблю их… Я сама по себе. Если я позволяю иногда многое с мужчинами то исключительно затем, чтобы посмотреть, как они себя в это время ведут… Могу сказать, все на один лад и очень смешно. Затем я не выношу ревности. Говорят, что у меня прекрасное тело, — это правда, но к нему я бы могла позволить прикоснуться только тому, кто действительно поразил бы мой ум и сердце — таких не находится… Вообще я слишком требовательна, а разговор этот слишком скучен, а потому лучше прекратим его…

Нотки искренности, которые я услыхал в словах Тани, взволновали меня.

— Хорошо, прекратим; только ответьте мне еще на один вопрос и так же откровенно. Таня вы любили меня когда-нибудь?

Она покраснела, но так же спокойно ответила:

— Может быть, но если и да, то всего несколько дней. Вероятно, вас одного… Теперь уже не люблю никого и буду делать только то, что мне приятно. А затем объявляю, что на все ваши вопросы об этом не отвечу ни одного слова. Вообще я не люблю ничего сладкого и липкого… Говорите о чем-нибудь другом.

— Хорошо, я не задам вам больше ни одного вопроса, но позвольте же и мне высказаться. Я коротко. Я чувствовал себя счастливым с вами только несколько часов, но эти часы мне дороже всей моей прошедшей, настоящей и будущей жизни…

Я замолчал и почувствовал, что у меня выступают слезы. Таня тоже это заметила и коротко сказала:

— Выпейте воды. А затем, я сейчас ухожу, мне нужно купить билет в театр…

Она снова позвонила горничную и стала надевать шляпу. Локти у нее чуть дрожали. На улице я спросил

— Мне можно с вами?

— Нет..

Настаивать я не умел, умолять не хотел.

Я прижался губами к холодной коже ее перчатки…

Дома время тянулось невыносимо. Ясно чувствовалось, как я и жена хотим заставить себя быть нежными, приветливыми, но, вместо искренности, выходит комедия…

Оставшись один у себя в кабинете, я вынул кофточку Тани и целовал ее. У меня слегка закружилась голова. Затем я сложил ее, завернул в чистый платок и снова положил ее к себе на грудь.

Вошла Люся. Я быстро вынул руку из-под сюртука, — она это заметила, но ничего не спросила, а только сказала:

— Иди пить чай.

В столовой было тихо. Мурлыкал потухающий самовар. Я взял на колени Борю, гладил его по голове и смотрел на жену. Ее глаза не выражали страдания, — они глядели в одну точку. Я ничего ей не сказал, но был уверен, что Люся чувствовала, где я сегодня был и также чувствовала, что это свиданье не дало мне ничего, кроме тоски… Боря соскочил с моих колен и побежал в детскую. Он еще не понимал, куда и зачем я еду.

Молчание стало невыносимым.

— Все уложено? — спросил я.

— Все. Только после чая надень тужурку, ведь ты не поедешь в сюртуке?

— Нет, — ответил я и добавил, — тяжело мне сегодня!..

— Новые впечатления тебя развлекут. Ведь ты рад, что едешь?

— Рад. Дам тебе отдохнуть от моей особы и сам отдохну от себя. Хотелось бы мне быть другим, но это не в моей воле…

— Я понимаю…

В восемь часов вечера я расцеловал Борю, и мы с женой поехали на вокзал. Старались шутить, но шутки выходили неостроумными.

После второго звонка мы крепко поцеловались, но как будто по чьему-то приказанию. Хохлы говорят о таких поцелуях: «як мертвого в лоб»…

В вагоне мне все время, действительно, было легко. А здесь! Не дай Бог! Ведь это же невыносимо: чувствовать себя интеллигентным человеком, а не скотом, и в то же время сознавать, что единственная радость для тебя заключается в женщине, чужой и холодной. Строить все свои перспективы на единственной мысли: «увижу ее еще раз, или не увижу?»

Теперь я немного понял свою жену. Знаешь, почему она не презирает меня? Потому что я для нее то же, что для меня Таня. Ей самой видно, какой это ужас, если любишь только одного и не принадлежащего тебе душевно, а все остальное на свете — на втором плане. У докторов это, кажется, называется «monomania».

Охотин замолчал, поднял голову и попробовал улыбнуться.

Стельчинский с любопытством и жалостью глядел на него широко раскрытыми глазами, как смотрят на улице на человека, которого только что переехал трамвай. В каюте было накурено и душно от парового отопления.

Охотин встал с койки и зашатался.

— Ногу отсидел, — сказал он и снова хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла гримаса. Потом он прихрамывая подошел к зеркальцу, увидал свою всклокоченную голову, вынул из кармана гребенку достал причесываться.

— Все пройдет, все обойдется, — сказал, наконец, Стельчинский.

— На том свете, — ответил Охотин. — Однако, пора и на квартиру, а то мой вестовой спит, как зарезанный, и легко можно не достучаться и до самого утра. Да, брат… А все вы ужасно плохие психологи. Я чувствовал, как каждый из вас думал: «Напился человек пьяным, ушел в каюту и заснул». А дело обстоит совсем иначе. В эту ночь я видел Таню, видел ее такою, какою она была, но уже быть не может… Проснулся в два часа и больше не мог закрыть глаз… И днем не в силах был лечь. Оттого я сегодня и задремал у тебя в каюте…

Охотин вдруг покраснел, засунул руку за борт сюртука и с полминуты возился и пыхтел, поправляя сорочку, затем снял с вешалки пальто и начал его надевать.

— Обожди, я тебе помогу, — сказал Стельчинский.

— Ну, помоги.

Охотин застегнулся на все пуговицы.

— Прощай! Спасибо, голубчик… Все-таки легче стало, когда рассказал тебе про свою беду…

— Года через два ты о ней и забудешь…

— В том-то и дело, что не забуду!.. Можно себя заставит не делать чего-нибудь, не говорить о чем-нибудь, но нельзя заставить себя не думать, и не желать… В этом — весь ужас… Ну, прощай, брат!..

Молча вышли на палубу. Трап осветился электрическими лампочками, и внизу стало еще чернее. Дул и свистел по вантам норд-ост. Стельчинский был в одной тужурке. Он заложил руки в карманы брюк, дрожал и весь согнулся. Стоявший рядом вахтенный матрос, в длинном тулупе и в заиндевевшей оленьей шапке, казался великаном.

Лицо Охотина было спокойно, только глаза сильно блестели. Он еще раз кивнул головою, подвинул фуражку и, придерживаясь за поручни трапа, начал опускаться в темноту, в которой сейчас и потерялся.

Когда Охотин шел по льду, то ему казалось, что на свете нет и никогда не было — ни его жены Люси, ни сына Бори, ни Тани, а есть только непроглядная ночь, иней, тишина и холод.
 

Борис Александрович Лазаревский.
«Повести и рассказы». Том 3. 1908 г.
Константин Коровин «Севастополь зимой». 1916 г.