Алексей Будищев «Пять хлебов»

I

Отец Беньямин сгорбился, и его высокая, сутулая фигура стала еще сутулей. Матушка Настасья Петровна, осторожно полураскрыв дверь его крошечного кабинета, заглянула к нему и протяжно, с сокрушенным видом вздохнула.

— Отец Беньямин, — сказала она через минуту. — Господи, на тебе опять лица нет!

Она подождала ответа, беспокойно вглядываясь в него, и вновь сказала:

— Ты хоть соснул бы, что ли. Ведь этак не долго и себя уходить. Слышишь? Отец Беньямин!

Священник, не шевелясь, стоял у окна и молча глядел на пол. В кабинете было тихо. Белесоватые зимние сумерки проливали сквозь стекла окна мутный отсвет, будто колебавшийся в комнате, как липкие волокна тумана. И от этого ли света, или отчего другого, вся фигура мужа показалась матушке какой-то сказочной, странной. Пожалуй, даже страшной.

Она всплеснула руками, покачала скорбно головою и опять уныло вздохнула:

— Господи!

На ее молодом и румяном лице скользнуло выражение страха и томительной тоски. Нерешительно шагнув в полуотворенную дверь, она вновь остановилась. И, видимо делая над собою усилия, чтобы придать своему голосу как можно больше ясной вразумительности, она заговорила:

— Отец Беньямин! Ты все думаешь: я не понимаю тебя. А я понимаю тебя. Я согласна с тобою. Но только… — она на минуту запнулась, — но только — отчасти! То есть, — быстро поправилась она, — я думаю вот так: ближнего, конечно, нужно любить, — вот как велел Христос. «Возлюби ближнего своего!» Но нужно же знать во всем меру! — быстро закончила она скороговоркой.

Отец Беньямин слабо шевельнулся. Его бледное лицо опять вспыхнуло одним выражением страдания.

— Нет, ты мне не говори этого, Настя, — проговорил он устало. — Как и чему учил Христос, — это я хорошо знаю. И ужас тут совсем не в том, в чем видишь его ты. Совсем не в том! — воскликнул он, будто возбуждаясь.

Его лицо опять вспыхнуло, словно освещенное внезапным фонарем.

— Ужас тут вот в чем. Ужас тут вот каков, — заговорил он уже возбужденно, стоя посреди комнаты в позе не то слепого отчаяния, не то невыносимой тоски.

— В чем? — переспросила матушка, точно пугаясь.

— В нашем бессилии! — почти выкрикнул отец Беньямин. — В нашем бессилии осуществить эту заповедь!

На лице священника опять затрепетало то выражение, которое наполняло его жену жутким предчувствием какой-то беды.

— Отец Беньямин! — позвала она его жалобно.

Но он, не слушая ее, говорил в этом странном возбуждении:

— Представь себе, что, если бы я разобрал по бревнышку весь дом свой и разодрал ризы мои по ниточке, то и тогда я был бы не в силах утолить алчущей утробы народа. Хотя бы вот этого села! А сколько их у нас, таких сел! И как я тогда должен осуществлять заповедь Христову вот при этом моем бессилии? Как? Какими путями?

Лицо священника снова содрогнулось, и молодой женщине вновь сделалось невыразимо страшно. Она вся всколыхнулась, полная желания успокоить его, утешить, приласкать. Однако, она не сделала этого, словно сообразив, что ласка и слова утешения только усугубят мрачную тоску его духа.

И, пробуя снова придать своему голосу как можно больше ясной вразумительности, она сказала:

— Живой прежде всего должен думать о жизни, а потом уж об исполнении заповедей. Ведь жизнь только может исполнять заповеди, а не смерть? А потому ты лучше бы соснул, чтобы не убивать бесполезно сил!

Она принудила себя улыбнуться приветливо и ясно.

— Ну, будь умницей, возьми себя в руки и не томись понапрасну. Ты попробуешь соснуть? — спросила она мужа совсем вкрадчиво.

Тот понуро молчал.

— Ну, милый! Ну, я тебя прошу!

— Хорошо, — согласился, наконец отец Беньямин. — Я попробую…

— А я к детям, — поспешно проговорила жена, точно слегка успокаиваясь. — А ты, пожалуйста!

— Хорошо.

— Будь умницей, — просительно выговорила жена, скрываясь за дверью. — Слышишь? Ну, ради Бога…

Сквозь затворенную дверь еще слышался шелест ее платья, такой же мягко-ласковый, как и звук ее голоса.

Отец Беньямин снова остался один в мутных сумерках тихой комнаты.

Будто волокна тумана шевелился вокруг него этот вкрадчивый сумеречный свет, и ему вновь жутко почудилось, что он сидит сейчас на дне какого-то невылазного колодца, глубокого и темного, коченея в его жерле с жалкой беспомощностью трупа. Мутная вода шевелит его волосы и что-то шепчет ему на ухо смутное и скорбное. А он нем и недвижим, как серая могильная плита. Он тоскливо шевельнулся, подошел к столу и понуро опустился в кресло, устало горбясь. Но неотвязная мысль прогнала его и отсюда. Он приподнялся, подошел к окну, но побоялся заглянуть в разрисованное морозными узорами стекло.

— Обожди! — будто кто-то предостерегающе шепнул ему внутри его.

Он простонал и хрустнул пальцами.

— Ты спишь? — ласково послышалось сквозь затворенную дверь.

— Пробую, — отозвался он от окна вяло.

За дверью опять сказали:

— Ну, пожалуйста! Будь умницей!

И платье так же ласково прошелестело, удаляясь. А он подошел к диванчику и распластался на нем, закидывая руки за голову.

В комнате по-прежнему стало тихо. Слышно было, как за стенкой укладывались спать дети. Звуки их голосов, ясные и веселые, звучали так странно в тишине этой комнаты, приносясь сюда, как сельская песня к немому пустырю кладбища. И отец Беньямин прислушивался к ним, как кладбищенская ива к веселой песне: безучастно и сумрачно.

А дети, видимо, укладываясь спать, болтали. Один голосок, беззаботный как птичья песня, все только спрашивал; другой — только отвечал на вопросы с той же ясной беззаботностью.

— Кто зазыгает звезды? — слышалось за стеною.

— Бог.

— Чем? Спичкой?

— Чем нузно. У тебя не спрасывает!

— Почему ночью, когда темно, зазыгают маленькие звезды, а днем, когда светло, больсое солнце? Луцсе бы звезды зазыгать днем. А ночью солнце? Днем и так светло. Плавда?

— Вот тебе на постель солнце!

— Мама! Зачем он в меня подуской!

И тот же голос тотчас добавил, впрочем, совершенно другим тоном:

— А вот тебе звезда с тесемкой!

— Мама! А он меня, что ли, смеет басмаками.

Послышалось капризное хныканье ребенка и успокоительный шепот матери, зазвучавший ласковой мелодией, похожей на короткую трель иволги у своего гнезда.

А отец Беньямин тотчас же подумал:

«Есть дети, весь каприз которых выражается в одном вопле: Мамка! Дай хлебца! Хоть корочку!»

Все странно спуталось на мгновение перед глазами священника, будто все предметы, наполнявшие его комнату, внезапно растаяли в один сплошной туман, Едкий и мешавший дыханию, заползавший в сознание, как жуткая отрава. А потом среди этого дыма выплыли обеспокоенные лица ребятишек. Их глаза глядели на священника с выражением не детской тоски, а их губы, жалобно кривясь, словно пели:

— Ма-а-мка! Хбле-е-бца!

Священник быстро приподнялся с дивана и, как бы решаясь на что-то, пошел к окну; тяжело облокачиваясь на подоконник, он вдруг заглянул в стекло и, не отрывая глаз, стал глядеть в тихие улицы селения. Три последних дня он не выходил из дому и не глядел в это окно. Ссылаясь на недуг, он провалялся все эти дни вот тут на диване, окруженный все одними и теми же думами, будто блуждая среди каких-то дебрей, полных жути и тоски. А иногда эти дебри словно прорезал какой-то ослепительный свет, обещая спасительный выход. И все его существо рвалось тогда навстречу к этому свету в таком неудержимом порыве. Зачем же в таком случае эти промедления с ого стороны? К чему? Если он желает остаться глухим к откровениям неба, какой же он тогда пастырь несчастных овец своих?

Отец Беньямин все еще глядел в окно. Тихие улицы селения слали; лишь кое-где в окнах слабо мигали огоньки. Четыре избы с раскрытыми кровлями резко чернели своими перекладинами прямо перед глазами священника. Три дня тому назад их было всего две. А завтра их, вероятно, будет уже пять. Каждый новый день приходит в их селение, как вор и грабитель, чтобы снять с новой избы ее кровлю. Ее изгнившая и затхлая солома нужна как последний корм для последней лошади.

Отец Беньямин тоскливо шевельнулся.

— Голод! — будто громко крикнули ему эти четыре раскрытые кровли.

Кровь шумно и горячо прилила к его темени; он повернулся от окна, подошел к двери, широко распахнул ее и прислушался. В детской уже было тихо.

«Дети спят, — подумал он, — а жена?»

Он двинулся туда, осторожно ступая по полу, и заглянул в дверь той притихшей комнаты. Оттуда на него так и пахнуло торжественной тишиною и таким величаво-целомудренным покоем.

Перед образом горела лампадка, бросая мягко-розовый отсвет на юное и женоподобное лицо святого мученика. В этом свете женственное лицо его будто строго улыбалось, гордое сознанием исполненного долга. И тени колыхались на полу, как легкий прибой волны. Священник повел глазами и увидел спящих детей. Среди своих белых и уютных постелек они походили на ангелов, отдыхающих в белоснежных облаках; их светлые личики были так же безмятежны и казались такими же чужими земле. А рядом в глубоком кресле сладко спала и их мать, слегка привалясь набок и выронив газетный лист. И все трое спящих вырисовывались такою трогательною картиной, что священнику внезапно захотелось остаться здесь же, среди этой уютной и целомудренной комнаты. Но тут же его слух пронизал жалобный плач тех других детей:

— Ма-а-мка, хле-е-бца!

Отец Беньямин весь подался вперед; розовый отсвет будто потух мгновенно на стенах радушной комнаты, наполняя ее едким и сизым дымом.

— И я пастырь несчастных овец моих? — спросил себя священник.

Детские голоса жалобно пели все одно и то же, и едкий дым колебался сизыми прядями у самых его глаз. Он неспешно повернулся и прошел в прихожую. На ноги он обул высокие валенки; надел полукафтанье из черных овчин, крытое серым казинетом. Шапка долго не попадалась ему на глаза, хотя она и висела вся на виду. Когда он стал обматывать шею длинным гарусным шарфом, дверь детской внезапно полуоткрылась, и на него беззаботно глянуло миловидное лицо его жены. Как он ни был осторожен в своих сборах, но его все же, вероятно, услышали. За эти последние три дня жена уже приучила себя, быть может, к строгому надзору за ним и теперь просыпалась при самом малейшем шорохе. Впрочем, сейчас она вся еще была, видимо, под чарами сна, и ее розовое лицо глядело беззаботно и радостно.

— Ты куда? — спросила она мужа радостным шепотом.

Он однотонно проговорил, глядя вбок:

— В село. Надо мне…

И стал поспешно заправлять концы пестрого шарфа между крючков полукафтанья.

— Куда? — переспросила жена, недослышав.

И тут же бросилась к нему со всех ног. Видимо, она стряхнула с себя те розовые и приветливые чары сна, и ее побледневшее лицо выражало теперь ужас и страдания самого томительного беспокойства.

— Только на одну минуточку, — виновато и уныло проговорил отец Беньямин, чувствуя, что ужас и волнение жены входят и в него самого. — На одну минуточку, — повторил он обрывающимся голосом.

Схватив его руку у локтя, жена крепко и тяжело повисла на этой руке и горько, безудержно расплакалась.

— Ты четвертую ночь не спишь! — зашептала она плача. — Я вижу! Вижу! Я подглядываю за тобой. Подслушиваю!.. Я боюсь. Ты должен пожалеть и меня и детей. Ведь ты у нас один и пристанище и защита. А ты точно нарочно… Ты должен оберегать нас, а ты идешь сам… навстречу… Куда?

Она не договорила, полная жуткой боязни, заливаясь слезами и вся обвисая на руке мужа. От плача все ее лицо точно вывертывалось в некрасивую гримасу, но выражение страдания и тоски как будто охорашивало даже и эту некрасивость. Отец Беньямин на минуту взволновался при виде этого страдания, но вскоре упрямая решительность, властно поднимавшаяся в нем, сделала его сердце точно нечувствительным к боли. Он будто понимал, что на этот раз ему нужно непременно настоять на своем и покинуть жену, чтобы исполнять то, к чему его звали. Чуть-чуть хитря и пробуя выглядеть более спокойным, чем он был на самом деле, он взял руку жены в свои и, нежно поглаживая ее, заговорил твердо, вразумительно и ясно. Если он священник, как же он может бросить паству свою на произвол судьбы вот посреди этих ужасов постигшего ее голода? Жена напрасно беспокоится за него. Эти дни он действительно понервничал несколько больше, чем это полагалось бы ему. Что делать, видимо, он еще недостаточно обстрелян, и его нервы не выдержали тяжелых картин голодовки. Но теперь он тверд и ясен духом, как муж и пастырь. И жена не должна мешать ему в исполнении его самых священных обязанностей, а, наоборот, пусть она старается помогать ему по мере всех своих сил. Голос отца Беньямина звучал так твердо и покойно, что жуткая боязнь как бы улеглась в сердце его жены. Перестав плакать, но все еще с невысохшими глазами, та спросила его:

— А теперь куда ты собрался?

— Надо побывать у кой-кого из крестьян.

— А вернешься скоро?

— Скоро.

Жена точно ощупывала каждую складку его лица долгим и внимательным взором, все еще как бы колеблясь и не зная, что ей надлежит предпринять. Он понял эти ее колебания и, чтобы еще более успокоить ее, нежно поцеловал ее руку, заглядывая в ее глаза твердым, ясным и спокойным взором.

— И о чем же тебе беспокоиться? — спрашивал он ее почти шутливо.

— Ну, иди, иди с Богом! — вдруг проговорила жена, видимо, совершенно успокаиваясь. — Только, пожалуйста, возвращайся поскорее.

— Ну, конечно же.

Когда дверь тяжело захлопнулась за ним, до его слуха опять принеслось как короткая трель иволги:

— Пожалуйста, ради Бога, поскорее.

II

Тонкие ветелки, торчавшие на площади, порою гнулись под ветром и точно кланялись церкви. А церковь высилась, как белый призрак среди сумрачной ночи, вся притихшая и сосредоточенная. Ветелки точно вели с нею беспокойный разговор, упрашивая ее о чем-то, и то и дело кланялись ей частыми поклонами. И отец Беньямин будто понимал их немощный, старушечий лепет. Два раза он прошел мимо них, не ощущая тяжелых порывов ветра и как бы беседуя и с этими ветелками, и с церковью о том, что сейчас составляло для него всю суть. Его мысли тоже точно трепало ветром, и беспокойная тоска то и дело накрывала его как облаком. И в такие минуты все то, что он считал сутью, ускользало от него, делая его жалко-беспомощным и наполняя грудь ноющей болью. Впрочем, когда он проходил мимо темных окон караулки, где жил церковный сторож Данила, хромой на левую ногу и кривой на правый глаз, — сознание громко сказало ему:

— Сторож спит!

И это сразу настроило его на прежний лад; решительной походкой он возвратился к своему дому и отворил дверь чуланчика, исполнявшего роль кладовой и помещавшегося рядом с кухней. Осторожно ступая своими валенками, чтобы кухарка не слышала его, он вошел туда. И тут же увидел то, что ему было так нужно: пять непочатых караваев аржаного хлеба и один уже наполовину съеденный. Кухарка только вчера еще при нем вынимала их из печи, и вид этих пяти хлебов тогда же крепко врезался в его сознание, ввергая его душу в тоскливый хаос. И сейчас он на минуту весь беспокойно шевельнулся при виде их. А затем он стал снимать их один за другим с полки и все пять бережливо уложил в корзину, в которой носили предназначавшееся к просушке белье. Ухватив эту корзину за ручки, он приподнял ее и пошел вон из дому, стараясь осторожнее ступать ногами, чтобы случайно не привлечь внимания кухарки. Благополучно миновав сени, он прямо двинулся по направлению к церкви, бережно ограждая свою ношу от порывов ветра, сердито хватавшего его за полы полукафтанья. Лунный свет мигал робкой звездою на церковном кресте, и ветелки немощно кланялись с беспокойным шепотом. А тучи недоверчиво хмурились, уныло несясь над тихим селением в неведомые края. У некоторых из них были длинные и остроконечные крылья, как у демонов.

Сдвинув у самых царских дверей два аналоя, он разложил на них пять караваев хлеба и, отойдя затем в сторону, он некоторое время будто любовался на них с сосредоточенным и строгим видом. Потом он прошел в алтарь, степенно и важно двигаясь, как во время священнослужения, отыскал там евангелие и зажег тонкую восковую свечку. Евангелие он положил на те пять хлебов и, развернув его, стал перелистывать страницы, поспешно разыскивая шестую главу от Иоанна, где свидетельствуется о накормлении пяти тысяч человек пятью хлебами.

В церкви было тихо и темно. Узкие стекла окон походили на тусклые льдинки, и пламя свечи горело среди сумрака одинокой слезою. Высоким и пронзительным фальцетом отец Беньямин начал читать:

— По сих иде Иисус на он пол моря Галилеи тивериадска…

Голос его внезапно оборвался, свеча заколебалась в его руках, и в его сердце вошел мучительный ужас. Поспешно потушив свечу, он положил ее рядом с евангелием и пошел вон из церкви.

Сутулясь и горбясь, весь в мучительных подозрениях, он с тою же поспешностью двинулся тихой улицей безлюдного селения. Избы высились вокруг как сугробы снега, и раскрытые кровли кое-где зловеще чернели в воздухе своими перекладинами, как ступенями, ведущими на эшафот. Шурша соломой, протяжно завывал ветер.

И где-то за селом монотонно тявкала иззябшая собака.

Отец Беньямин увидел свет в окне, мерцавший как уголь, брошенный на льдину, и вошел в избу. Старуха Прасковья Тарасова, которую он хорошо знал, сидела на лавке, придерживаясь за ее края худыми старческими руками. Она была одета в рваный полушубок, с черными дырами под обеими мышками, а ее голова была обернута платком. Возле стола верхом на сосновом обрубке сидел ее десятилетний внучек Васютка, белоголовый, с глубокими морщинами у самых глаз. В сумраке его можно было принять за седоголового старичка-карлика, безусого и безбородого. А далее на лавке покуривал свою вонючую трубочку церковный сторож Данила.

Его криво вывернутая левая нога не достигала до полу и беспомощно болталась из стороны в сторону, ища точки опоры. А его слепой глаз, не моргая, глядел из-под века.

— Три дня тебя не было видно, — сказал ему Данила, болтая кривой ногою как кочергой и пуская клубы вонючего дыма, — ай недужил, отец?

Священник, не отвечая, сел на лавку и стал, как старуха Прасковья, держаться руками за ее края. Глубокие морщины у глаз Васютки, видимо, беспокоили его, постоянно привлекая к себе его внимание. Он то и дело повертывал к нему свою голову, и тогда все его лицо принимало выражение жалкой беспомощности. И, как бы извиняясь перед Васюткой, отец Беньямин думал в эти минуты:

«Он мог, а я не могу. Что же мне делать?»

Прасковья сказала ему:

— А Тараса дома нет. Сына-то моего. Ведь ты его знаешь? — спросила она священника. — С женой он ушел в Елюзань, по кусочки. Татары, говорит, там пшеном подают. По пятницам. Ведь у татар, известно, воскресенье-то в пятницу бывает! — пояснила она усталым голосом.

Отец Беньямин не ответил и ей. Он сидел в прежней позе, то и дело повертывая к Васютке голову короткими и резкими движениями. И тень шевелилась по стене за его спиною.

А Васютка, старчески морща рот, делал из пожелтевшего козна буркало, старательно продевая веревочку сквозь просверленное отверстие кости.

— А если Тарас с пустыми руками домой обернется, что тогда вы кусать-то будете? — спросил Данила старуху сердито.

Васютка будто испугался чего-то и, бросив на время буркало, глядел то на сторожа, то на бабку. Морщины глубже изрезали кожу под его глазами.

— Бабка, — позвал он Прасковью слезливо.

— Татары завсегда по пятницам подают, — отвечала старуха хмуро.

— Присягали они тебе в этом? — спросил ее Данила с сердитой насмешкой.

— Баб-ка, — пропел слезливо Васютка, — к чему он нас стращает?

Из его глаз вдруг побежали мелкие слезки. Привстав с своего обрубка и отирая слезы подолом посконной рубашонки, он стал жаловаться священнику на церковного сторожа:

— Он нас всегда, негодяй, сукин сын, стращать приходит. Намедни приходил, — жаловался он священнику, — и на другой же день хлеба у нас не было. Негодяй, чтоб те сдохнуть! — ругал он сторожа.

— Васютка, — останавливала его Прасковья уныло и безучастно.

— А я этому рад? — спрашивал Васютку Данила. — Как хошь меня ругай, а от этого хлеба не прибудет!

— Завтра же у них будет хлеб, сколько надо! — вдруг проговорил отец Беньямин уверенно и каким-то проникновенным голосом.

— Откуда, отец? — спросил Данила почтительно, но с полнейшим неверием. — Али снег в пшено обернется?

— Истинно, истинно говорю тебе! — воскликнул священник так же проникновенно.

И сторож хорошо видел, что все лицо священника колебалось мелкой дрожью, точно весь он был повержен в мучительный озноб.

Васютка, уже переставший плакать, но все еще отиравший глаза подолом рубашонки, сказал, повертываясь к Даниле:

— Что, застращал ноне кого, негодяй?

— Васютка! — останавливала его Прасковья.

Сторож говорил священнику:

— У них только, отец, завтра будет хлеб, или же, к примеру, у всех в селе? И откуда думаешь ты, отец, достать этакие прорвы хлеба?

Кривой глаз сторожа, не моргая, глядел в самое лицо священника, а его косолапая нога, болтаясь под лавкой, будто резко жестикулировала.

«Из сокровищниц, они же не оскудевают!» — вертелось в мыслях священника горячо.

Он как будто хотел что-то ответить сторожу, но вместо этого с вдохновенной скорбью воскликнул:

— Истинно говорю тебе, маловерный! Свершится все, хотя бы ради малых сих!

Он хотел еще что-то добавить, но дверь избенки тяжко хлопнула, сотрясая стены, и на пороге появилась матушка.

— Фу! Слава Богу! Наконец-то! — восклицала она весело. — Наконец-то я тебя нашла. Сказал: «сейчас вернусь», а вместо того вон что, — говорила она отцу Беньямину с ласковой и горькой укоризной, поспешно двигаясь к нему, и священник видел, с каким жутким беспокойством ее глаза оглядывали каждую морщинку его лица.

Он хорошо понимал также, что эта веселость ее лица сооружена ею умышленно и ради него, в то время как ее сердце все томится в предчувствии тяжелого ужаса. И ему вдруг стало жаль и ее, и себя, но это ощущение скользнуло в нем лишь мгновенною искрой.

«Блажен идущий на служение алчущим!» — молитвенно думал он.

И, привстав с лавки, он поджидал к себе жену, виновато и скорбно улыбаясь. Жена взяла его под руку и повела вон из избы. Он покорно следовал за нею, осторожно ступая по неровным половицам избы. Горько-насмешливый голос Данилы все еще кого-то оспаривал за его спиною.

— Хлеб не вода, его из снега не вытопишь, — говорил он.

А Васютка слезливо и хныкающе переругивался с ним:

— Тебе сказано, что будет, стало быть будет. Дурака крести, а он говорит: пусти! Ноне никого не запугаешь, косолапый черт!

В снежных узорах на окне своего кабинета отец Беньямин тотчас же прочел:

«По сих иде Иисус на он пол моря…»

III

Он лежал в постели уже раздетый, натянув до самого горла теплое одеяло и совсем не ощущая своего тела. В углу на столе горела лампа, и две серых прозрачных тени шепотливо беседовали о чем-то у противоположной стены, как бы совещаясь. В комнате было тихо. Только под крышей шумел порою ветер, точно беспокойные птицы кружились там, испуганно хлопая крыльями. И когда он глядел вбок, он тотчас же встречал ласковое и радушное лицо жены, сидевшей возле самой его постели на стуле. А когда он поднимал свои глаза вверх, на потолок, он видел изрезанное скорбными морщинами лицо Васютки. Но вся фигура жены казалась ему по временам какой-то призрачной и, чтоб убедиться в ее действительности, он клал на ее колени руку. Та брала по временам эту руку в свои и с теплым участием припадала к ней губами. Но это ее участие скользило по нем, почти не возбуждая в нем отклика. Будто новые огромные силы росли в нем, отторгая его от земли, порывая узы родства и приподымая его в страны блаженного безумия, где слово облекалось в плоть, а плоть принимала значение лишь слова.

Иногда он видел участливые глаза жены у самого своего лица. Он ощущал на щеке ее дыхание и слышал ее голос, успокоительно журчавший у самого его уха. Та говорила ему тоном, каким говорят немощному ребенку.

— Вот ты будешь умным, не будешь мучить себя тем, чем не надо. Станешь слушаться меня. И дня через два будешь здоров и весел. Будешь меня слушаться? Да?

Он ловил окончание ее фразы, звучавшей рядом с его ухом, но словно через гранитную стену, от которой дышало пламенем. И он отвечал ей тогда:

— Буду.

— А летом мы поедем на пароходе по Волге. Зеленые берега будут смеяться нам, и свежий ветер прольет в твою кровь здоровье и радость. Ведь да?

— Да.

— И мы возьмем с собою наших детей, чтобы и они набрались здоровьем, силой, бодростью и весельем. Да?

— Да.

— И лица у детей будут радостны и светлы!

— И изрыты морщинами?

У его уха испуганно послышалось:

— Это зачем?

— И я спрошу тебя: зачем это? — спросил он ее ясно.

Он опять увидел ее лицо у самых своих глаз и скорбную дрожь ее губ. Чуть-чуть он приподнялся с подушек к ней навстречу, и две серых тени вновь беспокойно стали совещаться у противоположной стены. И птицы гневно захлопали своими крыльями над крышею дома. А потом лицо жены отодвинулось от него далеко-далеко, словно отгораживаясь от него седою тканью тумана, а рядом с его щекою, на его подушке жалобно заплакал Васютка, прося у него хлеба.

«И я тебе дам его сегодня же!» — хотелось сказать ему вслух, но он молчал, опасаясь, что жена может услышать его.

И когда ее ласково-журчащий голос вновь радушно зарокотал рядом с ним, он все думал, когда же, наконец, она оставит его одного и уйдет спать. Хитря и прибегая к неприятному, но нужному лукавству, он порою закрывал глаза, делая свое дыхание похожим на дыхание спящего.

Он не спал, но ничего не видел и не слышал и ни о чем не думал, весь пока полный этого лукавства, такого неприятного и скользко-холодного, но необходимого ему. А потом он услышал разговор где-то в сумраке, как будто в прихожей этого дома. Разговаривавших он не видел, но их жестикуляцию он видел прекрасно, точно слова и сами по себе обладали жестами.

Голоса их он тоже узнал не сразу. А потом он убедился вполне: говорили кухарка и жена.

— А у нас из чуланчика пять хлебов украли.

— Кто?

— А я — Илья-пророк? Вор приметы не оставил.

— А я знаю, кто…

— Кто?

— Голодный. Ну и пусть! Только ему ничего не надо говорить!

— Отцу Беньямину?

— Ну да. Завтра ему ни-ни! Ни слова!

И порою сквозь деловито-озабоченную жестикуляцию этих слов прорывался скорбный плач Васютки:

— К чему он нас, косолапый черт, застращивает?

И его мелкие и горячие слезки падали прямо на щеки священника. А он хорошо знал сейчас лишь то, что ему надо дышать вот так, покойным дыханием сонного.

Потом по обеим сторонам его постели встала каменная тишина. Некоторое время он все-таки пролежал смирно, не шевелясь. А потом осторожно приподнялся и бесшумно стал одеваться, не чувствуя своего тела, словно оно претворилось все в единую мысль.

Не обувая сапог, он прямо надел на ноги валенки. И тихонько, по стенке, пошел к детской. Он увидел кроватки детей и жены. Жена спала полуодетая, прикрыв ноги шубкой, готовая, видимо, встать по первому зову. Но кто ее будет звать? И зачем? В царствии воплощающего Слова разве есть узы родства.

Ее губы были скромно замкнуты, и изнеможенная усталость глядела с этого лица. И ее дыхание сливалось с дыханием детей, как слова одной молитвы. А в углу вдохновенно светилось среди розового облака юное и женоподобное лицо святого мученика, единого бодрствовавшего здесь, как неусыпный страж.

Священник благословил жену и детей широким крестом и так же осторожно прошел в прихожую. Здесь он снова надел теплое полукафтанье, аккуратно застегнув его на все крючки. Но, когда он подошел к выходной двери, она оказалась запертой совсем необычным способом. Всегда она запиралась лишь на крюк, а теперь в полотно двери и в косяк были ввинчены кольца, сквозь которые был продет накрепко замкнутый замок. А ключ от замка, вероятно, оберегался под подушкой жены. Священник припомнил тот посторонний и неприятный звук, который приносился к его изголовью во время разговора жены с кухаркой, и он понял, что новый затвор был сооружен ею как раз в то самое время их разговора. На одну минуту его лицо приняло выражение досады и гневного раздражения. Кто смеет мешать ему в его беззаветных намерениях?

Но тут же оно снова озарилось одним вдохновенным порывом, не знающим ни гнева, ни скорби и питающимся лишь неиссякаемою радостью. Его не сдерживаемая телом мысль, огромная по своей напряженности, тотчас же нашла и выход. Запасшись столовым ножом, он вернулся в кабинет. Затем нацедил из самовара воды в медную кружку, подогрев эту воду на лампе до состояния кипятка. И тогда стал выставлять окно кабинета, осторожно, но быстро работая.

Ни единый звук не вырывался из его комнаты. Зимние рамы были заделаны сахарной бумагой, смазанной толстым слоем клея. И чтобы застывшие куски клея, осыпаясь под ножом, не производили шороха, он обильно смачивал все швы подогретой на лампе водою, и затем снимал и клей и бумагу на лезвие ножа, как вязкие хлопья. Его руки работали мягко, едва прикасаясь к дереву и с изумительным проворством. Вскоре сумрачное небо глянуло на него сквозь распахнутое окно, словно сказало ему:

— Здравствуй, освободившийся от уз праха.

Тонкие ветелки, склоняясь перед ним с приветственным гуденьем, будто пели:

— Вот грядущий в царство и могущество слова!

И ему казалось, что голуби просыпались на колокольне, с любопытством скашивая на него свои глаза и неловко сталкиваясь в слепой темноте полуночи. А ветелки все кланялись ему и церкви, умоляя о чуде и содрогаясь о малых сих, чьи скорбные личики испещрены безвременными морщинами.

«И совершится!» — думал отец Беньямин, словно успокаивая их.

Он быстро и легко прошел в церковь, едва касаясь пола, и плотно затворил за собой дверь. И сначала он ничего не мог разглядеть среди сумрака, колебавшегося до самого купола. Сделав несколько шагов, он тогда остановился как на молитве, воздевая над головою руки. И будто два тонких луча заглянули сквозь узкие окна храма, слегка пронизывая сумрак и делая его доступным для глаз. Он увидел два аналоя и пять хлебов на них, и строгие лица, взиравшие с иконостаса. Радуясь обострившемуся зрению, он проворно прошел в алтарь и благоговейно облекся в эпитрахиль из черного бархата с выпуклыми серебряными крестами, которую он надевал в великопостную службу. Снова стал перед аналоями, он опять воздел над головою руки, весь застыв в исступленной молитве.

— Ей же, ей, Господи! — вырывалось у него высоким и пронзительным фальцетом. — Ты красота и разум небес! Единый неувядаемый и всеблагой! Обрати око Свое все возлюбившее и сотвори милосердное чудо Твое!

Он падал ниц перед аналоями, тяжко припадая лбом к каменному и холодному полу, и слезы, насыщенные любовью к страждущим, медленно ползли по его щекам. Он молился долго, до изнеможения, до немоты в ногах, то обливаясь мучительными слезами, то сладко содрогаясь от блаженства и восторга беспредельной веры. И медь колоколов порою протяжно гудела там наверху, будто сливаясь с ним в одном общем рыдании за страждущих.

— Ей же, ей, Господи! Ты — разум небес! — стонал сизый сумрак храма молитвенно и скорбно.

И изображения иконостаса резко выступали из сумрака, словно присоединяясь к общей молитве.

А отец Беньямин все молился и молился. Волосы путанно взъерошивались на его голове от беспрерывных поклонов, и его голос начинал сипеть от проникновенных возгласов и молитв, но он все продолжал свои мольбы, обходя вдоль иконостаса, постоянно припадая на колени и лобызая ноги святых и мучеников, казненных и истерзанных за провозглашение любви. И тогда, пришел, наконец, тот миг, который он поджидал так долго. Он понял, что сейчас мысль перевоплотится в факт, подобно тому, как перевоплощаются водяные пары в серебряные звезды кудрявого инея. Полный торжества и неизъяснимого восторга, он снова прошел тогда в алтарь и, заботливо расчесав свои волосы, он неторопливо стал облекаться в светлые пасхальные ризы. Он надел стихарь, сверкающий белизною, как только что выпавший снег, весь усыпанный изумрудно-золотистыми крестами, прекрасными и ласкающими глаз, как первая зелень воскресающих лесов. И с горделивым благоговением опоясался набедренником — этим мечом пред Господом. И оковал свои руки золотыми поручами, как сверкающими узами евангельской любви и милосердия. И накинул на свои плечи тяжелую и широкую фелонь, насквозь пропитанную жертвенными благоуханиями, всю затканную золотом с выпуклыми фиолетовыми цветами. И так вышел через царские двери, радостно нашептывая слова благодарственных молитв, весь сияющий торжеством мысли.

И тогда купол храма бесшумно заколебался, сдвигаемый руками небожителей. Прозрачное небо засинело вверху. И хлебы один за другим посыпались сверху, как обильный цветочный дождь, к самым ногам священника. Он все нашептывал слова благодарственных молитв, поспешно шевеля губами. А бесшумные водопады бесконечных хлебов свергались из-под раскрытых сводов, громоздясь в благовонные горы. Благоговейно и торжественно обходя их груды с бряцающим кадилом в руке, отец Беньямин, однако, боялся прикоснуться к ним даже краем сверкающих одежд своих. Он хорошо знал, что мысль, одеваясь в плоть, проходит через промежуточные формы, не поддающиеся грубому чувству осязания.

Затем, двигаясь так же торжественно и радостно, он вышел из храма и, поймав веревку от колокола, сильно потянул ее к себе. Гордый и мощный звук сильно толкнулся вверху и, разрывая сонную тишину, полетел над тихим селением. Второй звук, менее мощный, но весь такой радостный и светлый, похожий на белого лебедя, полетел прямо к низенькому дому священника; но вдруг беспомощно упал ниц перед окном детской.

Матушка Настасья Петровна сладко спала и видела во сне себя и мужа, но не такими, какими они были сейчас, а такими, какими они казались себе пять лет тому назад, в первый памятный день священства ее мужа: беспечными, веселыми и полными какой-то гордой свежести. И будто бы они оба были, как и тогда, в тот памятный день, в гостях у ее отца, дьякона в соседнем городке. Среди весело шуршавших юбок, смеха и говора собравшихся, она чувствовала себя такою задорно-веселою и бесконечно-счастливою, как птица, встречающая солнце. И когда, будто бы после ужина, легких вин и тягучих домашних наливок, все стали упрашивать отца Беньямина протанцевать с молодою женою хотя бы одну фигуру кадрили, она и сама задорно присоединилась к этим просьбам. И поймав его за руку, она шепнула ему на ухо:

— Ну, пожалуйста! Ну, ради моей любви к тебе!

Но отец Беньямин долго отнекивался, сконфуженно пощипывая бородку.

— Ловко ли при моем сане? — спрашивал он всех. А жене он отвечал в то же время глазами: «Для тебя — рад бы всей душою! Да и правда: какой же в том грех?»

А потом, будто бы уступая громкому желанию всех, а в самом деле желая лишь сделать приятное для нее одной, он согласился. Но только лишь одну фигуру. Бесконечно веселясь, она все-таки спросила его рукопожатием и глазами:

— Это ты для меня? Ведь так?

И он безмолвно же ответил ей:

— Ну, конечно же! Для тебя одной!

Среди смеха, шепота и толкотни, под меланхолическое пение гусель, на которых так хорошо играл ее старенький отец, они пошли к своим местам, перекидываясь с соседями и визави незначительными, но такими свежими, сочными и полными здорового веселья фразами. И все радостно дрожало в ней светлыми и сильными волнами. Но тут нежно напевавшие гусли вдруг издали какой-то предсмертный вопль, полный тоски и отчаяния.

И она тотчас же проснулась, широко раскрыла глаза и услышала горькое рыдание колокола, гудевшее над их кровлей. Она ринулась к окну, взглянула туда, по направлению к храму, будто взывавшему о помощи, и почувствовала на своем лице ледяное дыхание ужаса. Она увидела там и мужа в пышном пасхальном облачении и кучку крестьян, возбужденно теснившихся возле. Со стоном и хватаясь за стенки, она бросилась туда, но ноги не сразу повиновались ей, и земля колебалась под ее ногами, мешая движению.

Безмолвно и без слез она припала к плечу мужа, пройдя перед расступившимися крестьянами и все еще чувствуя на своем теле ледяное дыхание страха. Лицо отца Беньямина, измученное и словно постаревшее за ночь, все болезненно дергалось, и жалкие, беспомощные рыдания вырывались из его губ, сотрясая все его высокое и сутулое тело. Рядом шумно переговаривались в возбуждении и тревоге крестьяне, с бородатыми лицами, выражавшими не то одно сплошное недоумение, не то испуг. Церковный сторож Данила тут же резко жестикулировал обеими руками и даже короткой и кривой ногою, то и дело приподымавшей рваные фалды его полушубчика, и все это смешивалось перед глазами матушки в одну зловещую картину, похожую на дым пожара. А потом она стала понимать, что здесь спорили о том, где надо снимать облачение с отца Беньямина: здесь, или в храме, перед царскими дверьми?

Все толкалось и шумело, увлекая и ее в общем потоке к паперти.

— Решили, должно быть, в церкви, — носилось перед ней, как в душном тумане.

Жалкие и беспомощные рыдания священника все еще вонзались в ее сердце, как острые иглы. И Данила сердито кричал мужикам, ковыляя своей подпрыгивающей походкой:

— Он четвертый день не в себе! Он! Он пшена из снега для всей улицы наделать хотел! Он!

А бабушка Прасковья и Васютка, прибежавшие сюда же на шум переполоха, поспешно удалялись за церковную ограду, торопясь к избе. Среди суматохи они захватили с собою два каравая хлеба из тех пяти, находившихся в церкви. Бабушка старательно прятала их под кафтан, задыхаясь от старческого бессилия. А Васютка озабоченно, деловито и плаксиво говорил ей, собирая все свое лицо в глубокие морщинки:

— Ты, бабка, эти хлебцы-то в онучи оберни. Слышишь? Да под половицей в сенях и схорони! Поняла? Опосле еды! Миленькая! Поберегать хлебец-то надо! А то упрут его у тебя, старая дура!

Его причитанья, и сердитые и жалобные, звучали как всхлипыванья. И издали он походил на старичка-карлика.

А. Н. Будищев
Сборник рассказов «Лунный свет», 1915 г.