Алексей Будищев «Сыч»

Прозвище ему было Сыч. Пять лет он прожил в одной и той же экономии, летом пася овец, а зимой карауля усадьбу. Вид у него был самый жалкий и убогий; он хромал на обе ноги, и два ребра его были сломаны, почему он часто прихварывал, жалуясь на боль в груди. До пятнадцати лет он рос здоровым и краснощеким парнем, но тут с ним произошло несчастье. Отец взял его «на помочь» возить снопы к соседу-барину; на помочи все — и старые и малые — перепились, и, когда он после работы ехал домой, лошадь его понесла под гору; он выпал из телеги, и пять задних фур проехали по нем своими колесами. Сыч стал калекой; о крестьянской работе, о женитьбе, о собственной семье и хате нечего было и думать.

Приходилось вымести все это из головы, причислиться в разряд непригодных к работе старцев и подыскивать себе какое-нибудь занятие, чтобы кормиться. Он подумал, подумал, и пошел в пастухи, а когда стал постарше, — по зимам, кроме того, нанимался в ночные караульщики. К 30 годам из него вышел знатный пастух и чуткий ночной сторож. Не вздремнуть ни одним глазом в долгую зимнюю ночь было ему нипочем, поэтому-то его и звали Сычом. К этому же времени отец, и мать его умерли, и у него осталась одна тетка. Раз в месяц она приезжала к нему с каким-то свертком под мышкой. Лицо у неё было ужасно длинное, изрытое морщинами и с таким выражением, точно она только что кого-то похоронила и собиралась вопить. Сыч выходил к ней навстречу и удалялся вместе с нею за рабочую избу; там они вели о чем-то разговор, а затем тетка вручала ему свой сверток, в котором оказывались чистая посконная рубаха и такие же штаны. Сыч после этого, если на дворе было не особенно холодно, повертывался к тетке спиною и тут же переодевался во все чистое, а грязное отдавал тетке для стирки. Во время этих посещений Сыч обыкновенно спрашивал у барина деньги, которые и совал за избой в коричневую руку тетки; а та всегда смотрела в это время куда-то вбок и слезливо моргала глазами. Кроме этой тетки, к нему никто никогда не приезжал; жизнь его катилась монотонно и однообразно.

С половины октября до половины марта он выходил обыкновенно из рабочей избы, когда на дворе уже совершенно темнело, на небе показывались звезды, и за усадьбою на сеновале старых полуразрушенных конюшень пронзительно кричали совы. В одной руке он всегда держал в это время длинную дубину, в другой колотушку — непременную принадлежность караульщика. Постукивая в колотушку и ковыляя на своих вывернутых внутрь ногах, он ходил по всей усадьбе, напевая себе под нос что-то скучное и монотонное, как жизнь сторожа. Осенью его хлестали дожди, зимою метели. Когда начинался рассвет, и совы прятались по своим дуплам, он уходил в рабочую избу, заваливался на горячую печку и спал. Так проходили у него осень и зима. Но в половине марта овцы начинали ягниться, и на его обязанности лежало приглядывать за ними; Сыч в это время делался акушеркой и кормилицей, так как он выпаивал рожком сироток, детей нерадельных маток и двойняшек. В эти дни его можно было видеть окружённым где-нибудь на солнцепеке целым табуном ягнятишек, прыгавших около него на своих долговязых ногах и сосавших его грязные пальцы. Он их любил, различал по самым незаметным признакам, и своих любимцев звал «востроглазыми». Когда же весна вступала в свои права, и зеленая щетинка травы покрывала собою землю, Сыч с четырьмя или пятью подпасками — мальчиками угонял овец вплоть до глубокой осени на пастуший хутор, версты на три от усадьбы. Он делался пастухом. Новоселье он открывал тем, что натыкал вокруг летних кашар колышки, перевязанные лыком; хитрый волк видит в этом приготовленную для него западню и далеко обходит кашары. Кроме того, Сыч после заката, надев все чистое и заранее приготовленное коричневыми руками тетки, приходил в кашары и, стоя там на своих вывернутых ногах среди овец, шептал, устремив взор в потолок:

Егорий храбрый, на синю гору
Мани свою карту, рот вяжи!
Спаси моих овечушек от всякого зверя,
От лихого человека, от напасти! Аминь!

Это заклятие он произносил трижды с глубокой, светившейся на всем лице верой, что после этого ни один волк не посмеет и близко подойти к кашарам. Так он открывал свою пастушью жизнь. И затем вплоть до глубокой осени, вплоть до пронзительного ветра и жёлтых листьев, он жил среди подпасков и овец, греясь на солнце, ночуя под открытым небом и вечера просиживая у костра, как библейский израильтянин. Так проходило его лето, осень, зима и вся жизнь. Любил ли он когда-нибудь женщину, мечтал ли о собственной семье, тяготился ли своей одинокой жизнью, — об этом никто ничего не знал.

Однажды — это случилось в декабре, в голодный год — Сыч ходил на вывернутых ногах по усадьбе, постукивая в колотушку и прислушиваясь к потрескиванью мороза. Ночь была морозная и тихая. На белом, как пух, снегу неподвижно лежали лиловатые тени усадебных построек; тишина была мертвая; только сырые бревна строений потрескивали порою от молчаливого дыхания мороза. Сыч ходил, стучал в колотушку и слушал. И вдруг под одним из амбаров он услышал подозрительный шорох. Сыч окаменел, вытянув шею. Шорох повторился. И тогда, сунув колотушку за кушак, Сыч пошел к амбару, осторожно ступая по снегу, как лисица, подкрадывающаяся к зайцу. Таким образом он подошел к амбару, слегка пригнулся и стал смотреть под его высокий сруб. Очевидно, он увидел там что-нибудь очень любопытное, потому что его лицо внезапно осветилось как бы весельем; минуту он помолчал, а затем весело проговорил:

— Ну, будя; нацедил, брат, с полпуда, и будя! Вылезай, брат, не то собаками стравлю! Эх, сокол!

Сыч подождал ответа, но ответа не последовало; под амбаром было тихо, совершенно тихо, и Сыч заговорил снова:

— Чего молчишь-то? Чего слепого на бревна-то наводишь? Ай, думаешь, не вижу? Лежит, как добрый, на спинке, буравом половицу просверлил и муку из сусека цедит! Воры, анафемы! У меня, брат, не сопрешь; врешь, — жидок! Вылезай, говорят тебе, а не то всю псарню скричу!

И тут Сыч легонько свистнул; где-то на задворках в ответ на его свист тявкнула собака. В то же время из-под амбара на четвереньках вылез рваный мужичишка с мешком в руках.

— Вот так-то лучше — проговорил Сыч оглядывая мужичишку.

Мужичишка был рваный, шершавый, с лохматой бородёнкой. Сыч сразу признал в нем Капитошку, голого мужичишку из соседнего села.

— Вот так-то лучше, — снова проговорил Сыч с весельем на лице. — Теперь идем в контору. Лапочки тебе свяжем — и в волость; там вашего брата не балуют.

Капитошка стоял перед ним в лунном свете, хлопал глазами и слегка дрожал в плечах.

— Ослобонил бы ты меня, красавчик, — наконец, сказал он с улыбкой.

Сыч внезапно рассердился.

— В контору, говорят тебе, чёрт! — крикнул он, пуская серебряный пар и ловя за локоть Капитошку.

Они сцапали было друг друга за кушаки, но тут с Капитошкой произошло нечто неожиданное.

Внезапно он весь как-то осел и опустился на снег; его голову задергало; он завизжал:

— Чёрт! — визжал он, сидя на снегу, — мучки жаль, пуда мучки жаль! Сейчас помереть на месте: жена, детишки, дочь-невеста! Жрать нечего, сейчас издыхать. Чёрт, пра, чёрт! — визжал мужичишка, припадая лицом на грязные ладони рук.

Сыч глядел то на него, то на свои кривые ноги; веселье исчезло с его лица.

Между тем, мужичишка, весь залитый лунным светом, все еще сидел на снегу, плакал, сморкался в кулак и причитал:

— Око-ле-ваем, чёрт… животы у всех подвело, сейчас умереть… а ты разлетелся… сытый чёрт!..

Сыч молчал и чесал затылок; очевидно, его голову сверлила какая-то мысль. Так прошло несколько минуть.

— Вот что, коли так, — наконец, проговорил он: — бери муку и домой ступай; только слушай, слушай только: муку эту ты мне через пять ден наза оберни. Понял? Я а тебя не ответчик… Вас, воров много, а я один… Я за всех не ответчик. Не вернешь, — барину доложу.

Когда Сыч в задумчивости произносил последние слова, мужичишка был уже далеко, работая локтями и несуразным пятном маяча в лунном свете.

Через два дня, в полдень, Сыч пошел на село к Капитошке, чтобы напомнить ему о муке. Однако, Капитошки он дома не застал; тот исчез куда-то, приискивая заработка. В курной избе слонялась только его баба, грязная и худая, у лохани ползал мальчишка в подоткнутой рубашонке, а у окна сидела девка-невеста с похудевшим лицом и грустными серыми глазами. Никакого толку Сыч от них не добился, но это его почти не огорчило, и, выйдя из курной избы на морозный воздух, он шутливо прошептал:

— Дело дрянь… А дочь ничего… востроглазая…

Через несколько дней он снова пошел на село к Капитошке и у околицы встретил его дочь. По её словам оказалось, что отец как в воду канул: о нем не было ни слуху ни духу.

— Видно, работы где-нибудь ищет, — говорила девушка тоскливо, — а мы по кусочкам ходим. Есть нечего.

Сыч чмокал губами, вздыхал и говорил:

— Плохо дело… Теперь за твово тятьку ответ держать придется… Дрянь дело!

Лицо у Сыча было грустное. Когда же девушка собралась уходить в избу, он внезапно, как бы в задумчивости, сказал:

— А то ништо вот чего: постойка-сь, принеси-ка ты мне мешочек сичас; я вам, гляди, мучки пудика два нацежу, .. Шибко ты похудела, востроглазая!

И он улыбнулся; девушка улыбнулась тоже.

Ночью 25 февраля экономический конторщик Прокуратов внезапно застиг Сыча в то время, как он лежал на спине под амбаром и в объёмистый посконный мешок цедил сквозь половицу муку, просовывая взад и вперед топкую палочку в нарочно для этого просверленное отверстие.

Сыч был посажен в тюрьму. Первые дни он как будто ничего не понимал, а затем заскучал. Ночью ему не спалось; его тянуло на морозный воздух, к покинутой колотушке, к жизни сторожа. Ему не сиделось на месте; арестанты часто видели его по ночам ковылявшего из угла в угол с осунувшимся лицом и тоскующим взглядом; порою он подходил к окну, выстукивал какой-то скучный мотив по подоконнику и глядел из-за решетки на звезды и снег. В марте он достал откуда-то полудохлого котенка и выпоил его с пальца арестантским молоком. В мае его потянуло в степь, к стадам, к шуму травы и хлопанью арапников. В это время его часто видели сидевшим где-нибудь в уголке и сучившим из кудели длинные пастушьи кнутья. Наконец, как-то вечером, сторожевые солдаты поймали его в то время, когда он пытался перелезть через каменную стену тюрьмы. Сыч был жестоко избит прикладами и два месяца пролежал в госпитале. Когда его выпустили из тюрьмы, — это был больной и жалкий старик. Однако, свобода его ободрила; с неустанной энергией он пустился на поиски любимых занятий. Его неудержимо влекло летом пасти стада, а зимой слушать вой ветра и стучать в колотушку. Но его нигде не нанимали; весть о краже муки прошла по всем экономиям уезда. Сыч проел полушубок, обрядился в подпоясанный веревкой кафтан и пошел с сумкой за плечами из села в село, Христа ради. Сыч сделался нищим.

Была осень; хмурый день стоял в полях, наполняя воздух слизью тумана; моросил дождик, мелкий и скучный; по дорогам стояли мутные лужи, и колеса проезжих телег шипели в вязких и липких колеях. Сыч, сгорбившись, как старик, шел деревней, ковыляя вывернутыми ногами. Порою он подходил к тусклому окошку, стаскивал с головы рваную шапчонку и тянул нараспев:

— Подайте, Христа ради, убогому.

В одной избе отворилось оконце, и румяная баба протянула Сычу кусок хлеба. В этой бабе Сыч сразу узнал «востроглазую». У её груди был ребёнок. Сыч долго глядел на неё с просветлевшим лицом и, наконец, пряча поданный ломоть хлеба в намокший от дождя мешок . спросил:

— Это твой ребёночек, востроглазая?

— Мой, а что?

И баба ушла от окна вглубь избы.

А Сыч все стоял и чего-то ждал, пока мужичий голос не крикнул ему:

— Ну, чего стоишь-то? Подали, — и проваливай, голубок.

Сыч под моросившим дождём поплёлся к следующей избе; глаза его шибко заволакивало, и, когда ему подали там кусок хлеба, он не видел этого куска и продолжал тянуть нараспев:

— Подайте, Хри-ста ради, у-бо-го-му!

Алексей Николаевич Будищев.
Алексей Саврасов «Пейзаж с избушкой».