Давид Айзман «Верность»
Стеша
I
— Мне место надо интеллигентное, я не могу абы как, — говорил Демьян Петрович Кикса, — потому что я человек сознательный и направление взглядов выбрал прогрессивное.
Он служил лакеем у модного дантиста, потом при лаборатории в коммерческом институте, потом капельдинером в немецком фарсе и швейцаром в кинематографе. Он имел представительную фигуру, красивое лицо с синими глазами и золотистой бородой и очень благородную осанку. По внешности, подошло бы ему быть предводителем дворянства… Строптивый, самоуверенный и самовлюбленный, он долго на месте не уживался. И когда место терял, отправлялся к своей жене, Степаниде, служившей «за все» в многочисленной семье казначейского чиновника Стремоухова.
Степанида была хохлуша, кроткое, тихое, безответное создание. На ней хоть воду вози. Примется барыня пилить ее — отчего дрова не так сложены, отчего белье не выстирано, не окопаны деревья в палисаднике, — и Степанида с тихой улыбкой только спросит:
— А чому барыня не приказалы?
«Чому не приказалы»?.. Прикажи — и Степанида, кажется, и в телегу запречь себя даст, и печку вытопить собой позволит…
Она произносила: яйця, дванадцять, хиба ж як. Она была коротковата ростом, довольно полна, неуклюжа; лицо имела незначительное, какое-то незапоминающееся, но запоминалась ее улыбка ласковая, добрая, детская, никогда почти не сходившая с ее бесцветных, толстых губ.
— Буржуазный строй, — говорил Демьян, рассаживаясь на жениной кровати и медленно разглаживая свою превосходную золотистую бороду. — Эксплоатируют народный труд. Только они ведь играют с огнем. Чем хуже, тем лучше. Степанида, ты это понимаешь?
— А як же.
— То-то, «як же»… В один прекрасный день волны народного гнева зальют их до основания. Ты этого не понимаешь, но я человек прогрессивный, и мне все видать, как на ладошке.
Понимала кое-что и Степанида.
Понимала, что мужа опять прогнали со службы, он пропил уже все, что при расчете получил, а теперь будет жить здесь, на кухне, и сейчас надо ему поставить пива… Милая улыбка на лице женщины расплывалась шире, но в то же время в бесцветных глазах Стеши появлялось выражение беспокойства… Не знала и не сумела бы представить себе Степанида другого счастья, чем то, которое давала близость мужа. Смотреть на Демьяна, слышать спиртный запах, который от него идет, внимать его рассуждениям, таким удивительным и благородным, — все это доставляло такую радость, что порою начинала тихонько кружиться голова…
Потерял Демьян Петрович службу, — ну и Бог с ней, с этой службой! Не надо службы. Пусть сидит Дема здесь, а служить, трудиться и доставлять все для жизни нужное будет Степанида сама… И только то было худо, что не знала Степанида — хватит ли все-таки ее усилий, чтобы удовлетворить потребностям мужа…
За это право — принимать Демьяна и давать ему у себя приют — Степанида дорого платила своей барыне. До того, как поступила Степанида, Стремоуховы имели всегда горничную. Теперь горничной не было, и Степанида работала за двух. Кроме того, Степаниде не делали подарков, ее не отпускали со двора, на нее без церемонии кричали… Знали, что места она не бросит, — в другом доме с этаким мужем кто же станет ее держать? — и пользовались этим широко.
— В настоящий момент ихнее царство вполне окончилось, — сказал Демьян, наливая себе третий стакан пива. — Вот, например, на этикете: «пиво завода графа Чарторыжского»… Почему графа? Почему не мой завод, не ваш, Авдотьюшка?
Авдотьюшка, мясистая, краснощекая, слегка тронутая оспой горничная, пришедшая из соседской кухни, засмеялась, кокетливо сощурила свои узенькие, китайские глазки, — и от этого толстые щеки ее пришли в движение, и на них засверкали широкие блики.
— Ну как же возможно, Демьян Петрович! Вдруг — завод, и мой…
— Нисколько не вдруг… Если бы все в России были с понятием как я, будьте покойны, давно бы у нас было явное, тайное, всеобщее голосование. За ваше здоровье, Авдотьюшка, вы девица достопримечательная.
Степанида, подоткнув юбки, влезла на скамейку и принялась подбеливать стены. Кикса сумрачно оглядел жену, ее плотные, голые икры, потом взглянул на Авдотьюшку, выпил пива, разгладил бороду и, мечтательно устремив свои красивые глаза в окно, сказал:
— Я получаю интеллигентное место. В редакции «Вечерней Копейки». Я, признаться, давно хотел, чтобы при газете.
Ночью, после двенадцати, он лежал на кровати Степаниды, рядом с женой, и объяснял, что ему необходим костюм. Вот поступит на новое место, и надо, чтобы было прилично. Пиджак чтобы длинный, как теперь носят, в талии с перехватом, и чтобы сзади разрез. А то в старом, на кого он похож!.. Авдотьюшка, например, смотрит, а он в старом, в мятом. Она ничего себе девушка, Авдотьюшка, свеженькая… Конечно, она очень мало осведомлена, и сейчас видно, что она несознательная, но это простительно: при настоящем режиме народ держат во тьме невежества, но народ не виноват. Теперь, однако, этому конец, баста! Авдотья хорошая девушка. А он получает хорошее место. И необходим новый костюм…
У Стремоуховых было семейное торжество — серебряная свадьба. Было много гостей, играли в карты, кое-что перепало Степаниде. Даже от Демьяна скрыла Степанида, что сберегла несколько рублей. Она на эти деньги рассчитывала соорудить крест на могилке Васи, своего мальчика, умершего в прошлом году под Благовещение. Теперь Степаниде стало ясно, что с крестом надо будет подождать, а деньги нужно будет отдать Демьяну Петровичу на костюм. И ей приятно было представить себе мужа в новом костюме. Костюм модный, материя в полоску, вроде как у молодого барина…
— Здорово тесно тут, Стеша, — сказал Демьян Петрович, — кровать односпальная. Скоцюрубился, как крендель, а выпрямиться негде.
Степанида слезла, постелила на полу, подле кровати, и легла.
— Авдотьюшка — дура, — сонным голосом проговорил Демьян, — но в ней есть авторитет.
II
Утром, в девятом часу, когда Степанида была на базаре, в кухню вошла дочь Стремоуховых, молоденькая курсистка, и сейчас же выскочила вон. В постели Стёши, раздетый и раскрытый, лежал Кикса. Подле кровати стояла табуретка, на ней лежало несколько растрепанных книжек в ярких обложках и такую же растрепанную книжку Кикса держал обеими руками близко перед лицом и вполголоса читал.
— Я готова все терпеть, пусть этот балбес твой приходит, — кричала потом госпожа Стремоухова, — черт с ним, но ведь это такое безобразие, это ж невозможно!..
Степанида потупилась. На лице ее была жалкая улыбка.
— Валяется в постели до полудня, книги читает, фон-барон какой!.. — продолжала госпожа Стремоухова. — Чтобы его духа не было, а то и тебя вон!
Степанида знала, что вон ее не прогонят. Уж очень дешево обходилась она барыне. Но спокойной быть она не могла; все ведь бывает!.. А вдруг и в самом деле крепко разгневается барыня, или молодая барышня очень рассердится. Куда деться?..
Степанида была так напугана, что не смела и глаз поднять. А между тем именно сегодня надо было проситься со двора, надо было идти покупать Демьяну костюм. Не пойти сегодня, отложить на день, на два, — станет Демьян требовать на пиво, на табак, на трамвай, на другое, на десятое, разлезутся деньги и не будет костюма. Что тогда?..
Тревожил Степаниду еще и другой вопрос: не набедокурил ли Демьян на службе?
Три месяца назад, когда его рассчитали в коммерческом институте, его рассчитали за растрату. Его послали на вокзал, получить прибывшую с наложенным платежом посылку для лаборатории, и дали для этого дела четырнадцать рублей, а он по дороге деньги пропил. Пришлось Стёше покрывать растрату, и для этого она должна была спешно продать свое пальто, и шаль, и три пары новых, не ношеных еще чулок… Почему-то все казалось Степаниде, что и теперь приключилось с Демьяном что-то подобное, и она с тоской ждала, что вот-вот раскроется недоброе…
К завтраку Демьян вернулся.
Степаниде тяжело было огорчать его, и ей очень хотелось скрыть, что барыня сердилась. Но скрывать было рискованно: надо было сказать для того, чтобы Демьян вел себя осмотрительнее и из постели вылезал пораньше.
Смягчая и ослабляя барынины слова, Стеша рассказала мужу о случившемся.
Кикса стоял к жене спиной, выкладывал на подоконник свежие, только что приобретенные выпуски «Ната Пинкертона», и лицо у него было мрачное.
— Понимаю, — сказал он, — подлючие бюрократы… Ты думаешь что? Это они не хотят, чтобы простой народ образование получал. Увидела, что я книгу читаю, и сейчас караул поднимать… Боятся!.. Им надо, чтобы народ в невежестве… Ну, однако, я против нее средство найду.
Повернувшись к жене лицом, он продолжал:
— Ты, Степанида, вот что: книжки, какие барышня читает, ты мне сюда их принеси. Я посмотрю.
— А на що?
— «На що»?.. Мазница полтавская!.. Уж наверно там такие книжки, что если кому только одно слово сказать, так сейчас она к чертовой матери в восточную Сибирь, в Якутскую область.
Сердце Степаниды так и покатилось.
Барышню в Сибирь!.. За книжки?!
А, чтобы ты пропал!
Она ничего не ответила. Засопела носом, неуклюже повернулась и стала разводить в плите огонь.
— Буржуазный строй, — продолжал Кикса. — На простого человека орать!.. Да я вот сам при редакции служить буду, я, может быть, пообразованнее их… Ты, Степанида, и письма ее, которые, тоже достань, я уже знаю кому показать.
— Скаженно ты собака! — вдруг вскрикнула Степанида. — Хиба ж це можно?
Демьян Петрович, не спеша и не взглянув на жену, налил себе пива, выпил его, расправил бороду и сказал спокойно:
— Ты женщина низкого понятия, мне с тобой рассуждать невозможно.
А когда пришла Авдотьюшка, он жаловался:
— Сам себе я виноватый, Авдотьюшка, сам свою жизнь испортил: связался вот с этой женщиной, а она самого низкого понятия. В ней рабские чувства. Она ничего не понимает и не знает своего человеческого достоинства. Ее барыня оскорбляет, сколько угодно, а она только хвостом пресмыкается: «ти-ти- ти», да «та-та-та»…
— Вы бы, Стеша, как я, — говорит Авдотьюшка, прищуривая свои японские глазки и шевеля мясистыми щеками. — Мне барыня: отчего, говорит, носовые платки пропадать стали? А я ей сейчас: у меня говорю, своих собственных платков, может, тысяча штук валяется, мне ваших не надо, у меня не два носа.
— Потому что вы — девушка достопримечательная, — объясняет Демьян Петрович, бросая на Авдотьюшку нежный взгляд. — Вы не позволите, чтобы какая-нибудь там бюрократка команду над вами имела. А супруга моя, в ней никакой высокой нравственности нету.
И, продолжая, Демьян Петрович заявляет, что хотя жена сейчас сказала ему грубость, он, однако, на нее не сердится. Сердиться не на кого! Больно же ему то, что загублена его жизнь, что приходится ему жить с недостойной женщиной, лишенной образования и человеческого достоинства, и эта женщина тянет его на дно.
Авдотьюшка слушает Демьяна Петровича с почтительным волнением: такие удивительные слова употребляет Демьян Петрович, так все у него выходит вежливо и необыкновенно. А какая борода! А плечи!.. И на нее, Авдотью, он поглядывает ласково, нежно…
Девушка тает, жеманится, хихикает; толстые щеки ее при этом движутся, а узкие глазки загораются и блестят радостно… Однако, когда взглянет Авдотьюшка на Стешу, ей становится нехорошо, — совесть тревожит ее…
Девушка мысленно укоряет себя и говорит, что не надо ей сюда приходить, это грех, Кикса человек женатый, и пришла она сюда в последний раз.
У Стеши же, — хоть и улыбается она, — лицо тревожное, грустное: Стеша хорошо знает своего мужа, она видит ясно, к чему ведут его разговоры и чем они завершатся… Нехорошо завершатся…
Возражать Демьяну Петровичу Стеша не смеет, — да и что стала бы она возражать, если она и сама считает, что муж прав, что он в тысячу раз умнее и лучше ее, и если любит она его до того, что один взгляд его — даже такой, какой сейчас на нее направлен, суровый, злобный, — даже этот взгляд наполняет ее счастьем и умилением?..
III
На плите, в синей эмалевой кастрюле, с дробным спешным стуком поднимая крышку, кипит суп. Белый пар рвется к потолку, потом расходится по всей кухне, наполняя ее жирным запахом разваренной говядины… Пахнет еще морковью и луком. Степанида сидит на табурете, тихо улыбается и чистит испеченные, сморщенные как старушечье лицо, кабачки, которые надо порубить с луком и помидорами, чтобы получилась «икра».
Она оставляет свою работу, подходит к шкафику, внимает бутылку с ромом и ставит перед мужем…
Кикса с негодованием хмурит свои красивые густые брови и оскорбленно говорит:
— Видите, Авдотьюшка, какая у ней продажная душа: хочет ромом подкупить меня!.. Я ей сколько раз говорил: если ты у подлецов служишь, то должна бросить это место. Если оскорбляют неприкосновенность твоей личности и эксплуатируют твой труд, то ты не должна обращать внимание и должна уйти. Но она не желает.
Степанида тихонько вздыхает. Муж, действительно, давно требует, чтобы она оставила это место. Но как оставить? Куда пойти? Куда ее возьмут с ее Демьяном?
К месту этому, к хозяевам, она привыкла. Хозяева, в конце концов, люди не плохие, а молодежь прямо ласковая и милая, и Степанида ее крепко любит и привязалась к ней. Бросить этих людей Степаниде было бы тяжело, и тоскливо было бы ей без этой кухни, к которой она как бы приросла… Все же, чтобы угодить мужу, она ушла бы даже сегодня, но она отлично знает, что никто не согласится держать ее: муж неделями живет у нее, а иной раз грубо скандалит…
Она поэтому ни словом не возражает Демьяну и покорно выслушивает его укоры и брань.
— Все она боится, — с ненавистью говорит Демьян Петрович, — все опасается, что в другом месте ей не дадут столько жрать.
Он наливает в стаканчик рому, пьет и закусывает куриным крылышком.
— Хохлы эти, нет хуже народа, — продолжал он, — галушки, оселедец, вареники, — отца, мать продадут, все свои принципы, лишь бы нажраться!.. У них, Авдотьюшка, недаром и пословица говорится: «за шматок кишки семь верст пишки». А чтоб самолюбие или, например, человеческое достоинство, этого, знаете ли, у них и звания нету… К черту! — звериным голосом прерывает вдруг себя Демьян Петрович.
И тарелку с куском пирога, которую ставит перед ним Стеша, он сбрасывает на пол.
Степанида отходит в уголок и снова берется за свои кабачки…
Уже кабачки почищены и теперь надо их порубить. Стеша снимает со стены стальную секачку с деревянной ручкой и начинает ею действовать. Секачка — тяжелая, острая, врезается длинным лезвием глубоко в бурую мякоть кабачков и звонко стучит по твердой доске.
Стеша знает уже наверное, что сейчас произойдет расправа…
Она ждет…
Правой рукой она рубит кабачки, а левой, поставив ладонь ребром на доску, ограждает темную, разрыхленную массу, чтобы не брызгать по сторонам…
Украдкой Стеша поглядывает на мужа и ждет…
Демьян Петрович не говорит ничего.
Он смотрит на пухленькую, свежую Авдотьюшку, потом на жену… Та — неуклюжая, коротковатая, и на лице, около носа и на лбу у нее морщины.
«Морда, — думает Кикса, — стерва».
Тяжелая злоба в нем растет и растет…
Он встает из-за стола, подходит к жене и тихим, сдавленным возгласом говорит:
— Стерва…
Он отводит в сторону руку и ладонью, с размаху, бьет Степаниду по щеке.
— Ой, Боже ж мой!.. Что ж это?.. — в страхе вскакивает Авдотьюшка.
Девушка растерянно озирается и на узких глазах ее показываются слезы:
— Ах, Боже ты мой!
Она поспешно убегает.
Демьян же Петрович, не торопясь, возвращается на прежнее место, садится, снова наливает себе рому и все тем же сдавленным, негромким голосом говорит жене:
— Сука…
Степанида, оглушенная ударом, прервала было работу.
Голова ее поникла, на глазах слезы…
Но вот она очнулась и опять принялась стучать секачкой…
Стучит быстро, звонко. Влажное острие секачки с приставшей к нему икрой ослепительно сверкает…
Синяя кастрюля на плите по-прежнему бурлит и клокочет. Рвется к потолку белый пар. За дверью, на лестнице, кто-то поспешно сбегает и торопливо поет:
И сережки, и лепешки Крале милой я дарил, С ейной ножки полсапожки В рестарацыи пропил. |
Щека у Степаниды красная и ухо красное.
«Ударил, — думает Степанида. — Теперь он отойдет… Теперь он подобреет…»
IV
Так уже случалось не раз: ждет Степанида от барыни окриков, выговоров, угроз, обид всяких, а та вдруг мягкой сделается и уступчивой… Может быть, жалко делается ей прислуги, а может быть тут дело расчета: боится чересчур натягивать струну. Что, если лопнет у Степаниды терпение, и она уйдет?..
Думала теперь Степанида, что барыня ни за что не отпустит ее в лавки. Волновалась и тревожилась она поэтому сильно. Но как только заикнулась, что надо бы ей со двора, госпожа Стремоухова тотчас же согласилась отпустить.
— Пойди, пойди. Только все-таки не слишком поздно возвращайся. Самовар ставить и все… Гости будут.
И радостью, и светом наполнилось сердце Степаниды от неожиданности этой удачи. И тем светлее стало в этом сердце, что Демьян Петрович скоро отошел, размяк и даже прощенья стал просить у жены.
— Видишь, ты всегда меня раздразнишь, а я, знаешь сама, терпеть не люблю, когда меня дразнят.
— Та когда ж я, Демьян Петрович?..
— Скаженной собакой ругаешься. Разве возможно?
— Та хиба ж я?..
— Ты меня извини, если я ударил. В свою очередь, с нравственной стороны, и ты меня оскорбила. Я, положим, и сказал насчет барышниных книжек, или там насчет писем, ну я может быть, и пошутил.
— Та вже ж…
— Ведь тоже и я не провокатор, чтобы доносы… Я может быть игриво пошутил, а ты без понятия, и сейчас черт знает, что говоришь…
В лавке, когда примерял Кикса костюм, Степанида смотрела на него с радостным умилением. Кажется, будь хоть малейшая возможность, все до одного костюмы закупила бы она, — и серые, и темно-синие, и коричневые… Все костюмы шли Демьяну Петровичу изумительно, и во всех он был такой красавец!..
— Может, меня и самого совесть угнетает, что я это на твои деньги, — сказал Демьян Петрович, — но только я не беспокоюсь, я на место в редакцию поступлю, так у меня свой капитал будет.
— Я ж не жалиюсь, Демьян Петрович.
— Хоть и не жалуешься, а я сам чувствую и страдаю, что я на женины деньги… Но ты еще не знаешь, что это такое редакция. Редакция, это вот, например, какое дело: Воскресенье сегодня, и магазины только до двенадцати могут быть открыты, а в лавке у прохвоста покупатель через задний ход с самого утра ходит. Какое право?.. Вот сейчас в газете заметка — заметкой называется — «вопиющее нарушение обязательного постановления его превосходительства господина градоначальника о воскресном отдыхе трудящихся классов». И протокол!
— Так то ж полицейские, когда протокол.
— Разумеется, полицейские!.. Но написать заметку должна редакция. А если желает лавочник, чтобы не было заметки, так пускай войдет в соглашение… Вот, например, костюм: сейчас мы за него шестнадцать рублей заплатили, а если бы я при редакции, ни шиша бы голого я не показал, не то что шестнадцать рублей.
Степанида молчит.
Чего-то она не понимает.
Должность странная, непонятная, в этой редакции…
И что-то нехорошее чудится ей в словах мужа… Как-то неловко становится…
— То так и не заплатить за костюм?
— А я думаю!.. По взаимности одолжений… Когда я в немецком фарсе служил, примадонна наша, Матильда фон Шприцке, рецензента шампанским поила, поила, а сверх того, к своему бенефису, еще и сторублевый билет ему послала. Сам же я и относил.
Кикса старательно расправил свою золотую бороду.
— Бенефис, — ты этого не знаешь, потому что ты без понятия, а я все собственными глазами изучил. И жил рецензент со всеми актрисами, вроде как турецкий султан… Печатное слово, оно бежит, оно шестой державой называется. Газета — она копейку стоит, а сила в ней на большие тысячи.
Последние слова Демьян Петрович говорил уже не для жены, а для самого себя. Красивые синие глаза его устремлены куда-то вдаль, и в голосе слышится тихая мечтательность.
— Кабы я тогда не дурак был, я бы с этой примадонны большую для себя выгоду мог составить, — через тот именно принцип, что она имела очень много вкусу до красивого мужчины. Ну, тогда самодеятельности у меня не хватило… Однако, ничего!.. Я теперь в газету… С газетой до чего угодно дойдешь, хоть в городские головы… Я, признаться, давно смотрел, чтобы при редакции…
Костюм, завернутый в желтую бумагу, на которой большими черными буквами значилась фирма: «новый о-Бон-Гу Израиля Хаскельмана», несла Степанида, — и от пачки этой шла на нее такая теплая и милая радость, как если бы не штаны и жилетка это были, а первенец ее, милый мальчик с коротеньким носиком и голубыми глазами…
— Есть у тебя сколько-нибудь мелочи? — спросил Кикса.
Степанида передала мужу пачку и стала рыться в кошельке.
— Я до товарища зайду, дело есть, а ты ступай скорей домой, чтобы от барыни не досталось.
— Давай покупку сюда, — сказала Степанида с ласковой улыбкой, вручая мужу мелочь, — еще пропьешь костюм.
— А будешь стерва, то и пропью, — сердито вскрикнул Демьян Петрович. — Надоедай побольше, дура!
V
Вернувшись домой, Степанида сейчас же разостлала на постели костюм и позвала Авдотьюшку — любоваться.
Авдотья сильно заволновалась и покраснела при виде Степаниды.
— Как он вас ударил, Стешенька!
— Та ни, Демьян Петрович так, это ж ничего, — с кроткой улыбкой говорила Степанида. — Он же добрый. Только что трошки дурной… А как извинялся!.. Отто, если бы вы послухали! Звыняйте, говорит, супруга моя, Степанида Григорьевна, покорно вас прошу, звыняйте меня сердечно, а я больше никогда не буду.
Она любовно разглаживала коротковатыми, разбухшими от воды и работы пальцами новый костюм, встряхивала его, расстилала то против окна на солнце, то в тени, и все хвалила его и хвалила Демьяна Петровича.
— Такий дурной, такий дурной, чтоб его маму мордовало, — говорила она, нежно улыбаясь и радуясь.
На прошлой неделе пришел он, чертяка, в двенадцать часов ночи, с чиновником пришел, взял у нее рубль и ушел. Вот черт!.. Пьянствует, пьянствует, конца-краю не видно, — как не лопнет?.. Надоело это Степаниде, до последней степени надоело. Больше она ему денег давать не будет. Вот еще! Дура она, что ли?.. Хочет он пьянствовать — пусть, черт глазастый, на свои пьет. Пусть заработает и пьет… Вот в газету поступит, и пусть пьет тогда. А она поить его больше не будет, — вот еще! Собаку толстую, дурака такого, поить!
Бранит, ругает мужа, — но ругань звучит как ласка, брань как благословение, и называет она мужа по отчеству — Демьян Петрович, и на лице ее выражение восхищения и нежности…
Авдотьюшка, до одури влюбленная в красивые глаза Киксы, в его пышные непонятные речи, в его статную фигуру, горячо поддерживает Степаниду, слушает ее радостно и жадно.
Сверху, из ее кухни, уже десятый раз доносится нетерпеливое: «Авдотья, да где ж ты, Авдотья! Авдотья!» — но она сидит и не уходит, — не в силах уйти — и все говорит о Киксе, и все слушает о Киксе…
Когда Демьян Петрович вернулся домой, в руках у него был какой-то странный сверток, большой, плоский, с проволочным хвостиком или ручкой, и Степанида не могла понять, что это такое. Но лицо ее вспыхнуло и залилось радостной краской: она догадалась, что это ей подарок… В благодарность за костюм Демьян Петрович принес жене сюрприз… Для этого он и мелочь у нее просил. Господи, какая радость!
Слезы подступали к глазам Степаниды…
Чтобы облегчить задачу мужа и сделать более эффектным момент поднесения сюрприза, она отвернулась к плите и приняла такой вид, будто не замечает, что муж что-то принес…
Кикса положил сверток на окно, снял шляпу, накрыл ею сверток и сел. Он был заметно пьян.
— Ты, Стеша, на меня не серчай, — сказал он. — Что я, подлец, что ли?.. Я ведь все чувствую… И если я виноват перед кем, то первым долгом извиняюсь… А где же Авдотьюшка?
Разве могла Стеша серчать? Она была растрогана, взволнована и испытывала гордость… Такие моменты не часто выпадают в ее жизни. Она вся так и млела от умиления… Она стыдилась, замирала и краснела… Украдкой она бросала торопливые взгляды на подоконник, на лежавший там таинственный сверток, — о, какой прекрасный! — и радостное волнение ее сделалось до того сильным, что заныла у ней голень. Года два тому назад, рассердившись на жену за то, что она не могла понять, что это такое «верхняя палата», Демьян Петрович швырнул в нее вилкой. Вилка вонзилась в ногу, повыше колена, сделалась ранка, ранка засорилась, произошло нагноение, и уже опасаться стали, что понадобится серьезная операция… Понемногу, однако, рана зажила, но нога чуть-чуть укоротилась, и в сырую погоду, или при сильных волнениях, радостных или печальных, нога начинала сильно ныть, и тогда Степанида слегка прихрамывала…
— Обидел я тебя, да еще при Авдотьюшке. Теперь Авдотьюшка может про тебя подумать Бог знает что, и что я сам вроде как бы неинтеллигентный скот. Я желаю при ней с тобой объясниться и загладить вину. Позови Авдотьюшку!
Не помня себя от восхищения, Степанида бросилась к Авдотьюшке.
Торопливо приглашая девушку, торопливо рассказывала она ей, что Демьян Петрович принес дорогой подарок. Он уже много раз приносил ей подарки!.. На Успенье две бутылки французского вина принес. Пришел с товарищем, вынул из карманов две бутылки самого лучшего вина, и все вместе пили… А когда был капельдинером, принес билеты в немецкий театр. Теперь опять что-то принес, в бумаге завернуто, большое что-то, с ручкой, — «вот самошечий… чисто самошечий, ей-Богу!..»
— Видите, Авдотьюшка, — с достоинством и прочувствованно объяснял Демьян Петрович, когда обе женщины пришли в кухню, — случается так с человеком, что он ошибется. И даже в присутствии прекрасного пола поступает негармонично. Сегодня, например, я жену мою по уху. Какая мотивировка? Вы не должны на меня сердиться, Авдотьюшка, потому что через нее я загубил свою жизнь. При моей сознательности, когда я даже получаю место в газете, жена у меня мужик и невежественная хамка. Как же мне не пить?
— Та хиба ж я?..
— Вот видите: «хиба ж я»… Только и разговору!.. Вам, Авдотьюшка, от моего поступка с женой стало обидно за ваш женский феминизм, я это понимаю. Вы даже можете составить себе дурное мнение обо мне. Но я подлец, что ли? Я все чувствую, и если я виноват, то первым долгом извиняюсь перед вами.
Авдотья, польщенная, озадаченная, и заметно встревоженная, растерянно переводила глаза с Киксы на Степаниду… Ее радовали речи Демьяна Петровича. Но жалко было ей Степаниды, тяжело было видеть улыбающееся, но смущенное лицо ее, и уже не рада была она, что пришла сюда, и не знала, что сделать с собой…
— Я боюсь, что вы на меня рассердитесь, Авдотьюшка. Я понимаю, что волны гнева могут залить ваше сердце до мозга костей. И я желаю вам доказать…
Кикса взял с подоконника сверток с проволочной ручкой и, повернувшись лицом к Авдотье, сказал:
— Вот, удостойте, Авдотьюшка, принять.
Он сорвал бумагу. В руках у него оказался насаженный на проволоку большой, пунцовый, бумажный розан. Налево ответвлялся розан желтый; направо — розан синий. Кикса поклонился, сильно выставив зад, и подал вещицу Авдотьюшке.
— В знак моей к вам вечности.
Авдотьюшка заалелась, засияла и приняла розан. Степанида же ахнула и тихонько отошла к плите…
Шла, сильно хромая, как если бы одна нога была короче другой вершка на два, и лицо у нее было мертвое…
Немигающими, мутными глазами уставилась она на стену… На стене, среди сковородок и кастрюль, висела тяжелая секачка с деревянной ручкой. Глаза Степаниды были устремлены на секачку, — и что выражали глаза — трудно было понять…
VI
В двенадцатом часу все в доме уже спали, а Степанида стояла у дверей Авдотьиной кухни и смотрела в замочную скважину. Слышно было, как девушка мечется.
— Грех какой, Господи — Боже ты мой!.. Против Стеши я теперь первая подлянка.
— Совсем даже напротив.
— Бить меня! Изничтожить меня, подлую мою душу…
Она плакала, а Кикса говорил спокойно.
— Не понимаю: чем же вы, Авдотьюшка, виноваты, если жена моя мужик, а вы меня любите?
— Убить меня!..
— И опять же — безо всякой надобности. Полная свобода половой проблемы, это первое достоинство сознательного человека. Однако, если в вас такая нерешительность, то извините, я могу уйти.
В скважину Стеше было видно, как после этих слов девушка стремительно бросилась на широкую грудь Киксы и на ней повисла.
Послышались поцелуи, всхлипывание, нежные слова.
Потом в кухне потушили лампу.
Под утро Степанида сидела в кухне, на полу, подле кровати.
Она сидела недвижно, как неживая. Голова была опущена, глаза тупо смотрели на пол.
Во дворе был фонарь; слабый свет его проникал в кухню и бледными, слегка вздрагивавшими пятнами ложился на потолок и на стены. Чернели на стенах кастрюли и темным блеском сверкало среди них длинное лезвие секачки…
Тихонько скрипнула дверь, показался Демьян Петрович.
Он не спеша, усталыми шагами направился к постели.
— О?.. Не спишь? — мягко спросил он. — Ты спи, Стеша.
Он осторожно перешагнул через протянутые ноги жены и, как был полуодетый, грузно повалился на кровать.
Степанида не шелохнулась. Тяжелые думы толпились в ее голове. И настойчивее всех других дум была дума о пузырьке с уксусной эссенцией, стоявшем в буфетике, на третьей полке, за большой зеленой бутылью с подсолнечным маслом…
Бог с ними, с Авдотьюшкой и с Демьяном Петровичем…
Не нужно ничего теперь, — все кончить!.. Слишком было трудно, — так трудно, и горько, и больно, — и зачем же тянуть и мучиться дальше? Не для кого, не для чего. Ни мужа, ни друга, ни Бога, ни правды, ни отдыха. Зачем страдать?..
Если бы жил Вася, маленький мальчик с голубыми глазами… Но его нет. Коротенький бугорок земли, на котором нет креста, съежился робко среди чужих могил, — лечь там поблизости, лечь отдохнуть! Да, отдохнуть… Так тяжко одинокому сердцу, так больно и тяжко оскорбленному сердцу — уйти, отдохнуть…
Демьян Петрович заворочался на кровати.
— Дема, — взмолилась тогда Степанида.
Тихо взмолилась и жалобно, без надежды, но страстно.
— Дема!..
Кикса засопел, повозил головой по подушке, и не понимая, сквозь сон, пробормотал.
— Спи.
— Дема!.. Пожалей же… Хоть пожалей…
Кикса согнул ноги, покряхтел, натянул к подбородку одеяло и стал громко сопеть. Сейчас он захрапит…
— А-а-а, собака!.. — зажглась вдруг Степанида. — Так?.. Ты так?.. Душегуб!.. Пропадай же и ты!..
Она быстро вскочила, бросилась к стене, на которой висели кастрюли, и решительным движением сорвала с гвоздика секачку с длинным, острым лезвием.
«Не жалеет… И не пожалеет!.. Никогда не пожалеет…»
Не будет жалеть и она. Все кончить! Сразу и навсегда!
И быстро идет Степанида к кровати…
Но здесь что-то вдруг случилось с ней. Заныла нога? Да, это нога…
Когда-то пораненная Киксой нога заныла вдруг так сильно и нестерпимо, что нельзя было ступать, и подвернулось колено… С громким стоном Степанида опустилась на пол…
Стон был мучительный и тяжелый, но его не слыхал Демьян Петрович. Он спал крепко и сладко.
Демьян Петрович спал крепко, но без сна сидела Степанида. Рассветало. В стороне, в черной тени, лежала секачка. Уже не думала о ней Степанида, не видела ее, не знала, есть ли секачка… Обычная, тихая улыбка вернулась на лицо Степаниды. И болью и мукой налито было сердце женщины, мукой и любовью, — той любовью, которая ничего не спросит, и ничего не получит, которая все снесет, все перетерпит и все простит.
О, как печален бледный час рассвета для душ одиноких, для душ оскорбленных!..
Липа
I
…Городок этот мне понравился.
Он показался мне живым и уютным, в парадной части своей — довольно опрятным, красиво наряженным в зеленый убор из старых садов.
На одной из главных улиц, в угольном доме имеется гостиница с горделивой вывеской «Отель Франсе». На другой стене — другая вывеска: «Заезжие номера». Наконец, над навесом у входной двери, под белым, матовым шаром электрического фонаря, красуется еще третья вывеска, и на ней выведено, золотом по синему: «Франсе и номера».
Когда я вошел в переднюю этого учреждения, навстречу мне поднялся его хозяин, маленький старичок, сухой, лысый, с очень густой, тщательно подстриженной, совершенно белой бородкой «буланже» и с тусклыми, печальными глазами.
Он был не по летам щеголеват. Большая коралловая булавка ярко выступала на черноте атласного галстуха, а воротничок и манжеты рубашки были так же белы, как и борода старичка… Сразу видно было, что человечек этот заботливо следит за собой, молодится и старается держаться молодчиной…
— Номерочек вам? Номерочек есть соответственный, — ласково проговорил он, дружелюбно улыбаясь. А молодая, красивая женщина, сидевшая тут же, у приоткрытой в телефонную комнатку двери, окинула меня сердитым взглядом и почему-то отвернулась…
— «Соответственный», — сквозь зубы процедила она.
— Оконцами на улицу желаете, или во двор?
— Да ты раньше покажи номер, а там и спрашивай, — в сердцах сказала женщина.
Старик сконфуженно улыбнулся и, положив ладонь на грудь, под белую бороду, просительно произнес:
— Да Липочка!..
— Ступай уже, ступай, — толкнув ногой дверь вскрикнула Липа. — Показывай номер, ждут ведь…
«С родителем нельзя обращаться так непочтительно», — хотелось мне сказать Липе. Но когда я взглянул в ее суровые глаза, я сразу смекнул, что непочтительно она может обойтись не только с родителем, а и с жильцом родителя, — и от поучительных сентенций я воздержался… Впрочем, мысленно я тут же стал на сторону Липы: в самом деле, не показавши номера, чего расспрашивать? Болтлив, видно, старик и надоедлив. Вот этакие благообразные и с виду ласковенькие старички в семейном обиходе часто бывают злобными деспотами, и детям своим надоедают, и зверски притесняют их. К ловеласничеству они тоже склонны, — недаром старикашка этот такой чистенький и щеголеватый!
Я перевел глаза на Липу… Белая, полная, статная, с великолепными черными глазами, с удивительно красивой дугой темных и густых бровей, она приковывала бы к себе взоры даже в очень большом обществе. И что за рот был у нее! Какой чудесной свежестью веяло от этих вишневых, благородно и тревожно очерченных губ, и как бело сверкали ее крупные, крепкие зубы!..
На Липе был легкий, нежно-палевого цвета пеньюар, с темно-красными полосами, и широкие складки его силились, но не могли скрыть мягких очертаний ее стройной и сильной, чуть-чуть раздобревшей фигуры… Руки и шея Липы были обнажены, они были гладкие и белые, и греховное беспокойство, которое они легко могли возбудить, сразу же парализовались бы взглядом молодой женщины, хмурым и суровым…
«На отца она не похожа, — подумал я, поднимаясь вслед за стариком на второй этаж. — Верно, пошла в мать. А если в мать, то старик должен крепко благодарить судьбу за посланную ему красавицу жену…»
Я сидел потом в номере и из раскрытого «венецианского» окна смотрел на разворачивавшийся по склону холма бедный пригород — и дальше, где по другую сторону реки зеленели поля и обширный сад старинного еврейского кладбища… Снизу, из передней, долетал до меня голос Липы, — она то и дело покрикивала на кого-то, кого-то бранила, — и голос этот был полон раздражения и гнева…
Несколько раз Липа приходила наверх, где рядом с моим номером находилась и квартира содержателя гостиницы. Она входила в кухню, и тогда здесь поднимался крик и шум; Липа бранила прислугу, бранила каких-то поставщиков, а всего резче и сердитее бранила своего старенького отца…
— Ну и штука! — говорил я себе.
Голос Липы по тембру был красив, пожалуй приятен, но весь он напоен был раздражением и ненавистью. И если бы не знал я, что принадлежит он молодой и красивой женщине с белым лицом и прекрасными глазами, я непременно подумал бы, что это орет какая-нибудь одичалая злюка, сухая, желтая, с длинными, желтыми зубами…
В течение всего дня кричала Липа, то на одного, то на другого, то за одно, то за другое, и уж так привык я к тому, чтобы голос ее раскатывался по коридору, что если проходило минут пятнадцать и все было тихо, мне это казалось странным, и я ждал, — без нетерпения, правда, но с любопытством, — что сердитые окрики вот-вот начнутся опять…
Должно, однако, сказать, что порою, в остром крике Липы мне чудилось что-то странное… Не одна только голая злобность звучала в нем. Тайную боль, скрытое и тяжелое страдание ловило мое ухо; казалось мне, что большая печаль или, может быть, тяжелый испуг томит душу этой женщины, — и тогда смутное сочувствие появлялось в моем сердце, и уже полную гармонию, строгое и полное соответствие находил я между плачущим дрожанием голоса Липы и немою скорбью, которую источали из себя прекрасные, темные глаза ее.
II
Внизу на стенах передней и на двери телефонной комнаты висели объявления и раскрашенные плакаты: велосипедная фабрика, чудо-вакса, гильзы, шоколад Сюшар… Было расписание поездов, список телефонных абонентов и большая, из двух кусков склеенная, афиша «драматическо-артистической и малороссийской труппы, под управлением Каплуна-Громославского». Смотреть в венецианское окно на нищий пригород и на еврейское кладбище я устал, работать мне не хотелось, занять внимание было нечем; я скучал. В театр? Я позвонил и попросил афишу. Ее принес Митя, десятилетний мальчик, удивительно хорошенький, круглолицый, с чрезвычайно нежным цветом лица и большими, черными, очень серьезными глазами.
Пока я пробегал афишу, мальчик стоял у двери, а снизу доносился сердитый голос Липы…
«Обозрение нашего города, его крупнейших болячек и язв, с новыми трюками и чрезвычайными световыми эффектами. Поставлено будет главным режиссером И. И. Каплуном-Громославским»…
— На кого это она так кричит? — обратился я к Мите, отрываясь от афиши.
— Да на папашу же.
— Папаша у нее, должно быть, большое сокровище, а все-таки, не переставая орать…
Мальчик посмотрел на меня удивленно и раскрыл рот, — хотел что-то возразить, — но в это мгновение внизу раздался неистовый крик:
— Митька, Митька, черт! Заснул там… Неси назад афишу!
Мальчик вздрогнул, бросил на меня умоляющий взгляд и проворно схватил свою афишу.
— А вовсе ей афишки и не надо, — испуганно проговорил он, — так только, зря…
Знакомиться с крупнейшими болячками и язвами «нашего города» и с новыми трюками господина Каплуна-Громославского мне не хотелось. Прогулявшись по улицам и выпив у разных продавцов штук шесть стаканов сельтерской воды и с сиропом и без сиропа, я в одиннадцатом часу вернулся в номер, позевал, сколько нужно было, над имевшимся у меня переводным томиком сочинений Марселя Прево — найдут ведь люди что переводить! — и лег спать… Через короткое время, однако, я был грубо разбужен непонятными мне дикими, громкими криками… Я вскочил с постели, бросился к двери, приоткрыл ее… По другую сторону неширокого коридора, в квартире содержателя гостиницы, стоял настоящий Содом… Точно без хлороформа кого-то оперировали. Кто-то бранился, кто-то плакал, кто-то умоляюще просил о чем-то и успокаивал.
— Черти, дьяволы, — с негодованием подумал я, — и ночью тут нет покоя. Да ну вас к черту с вашей гостиницей. Завтра же утром перейду в «Бель-Вю».
Не успел я сделать эти размышления, как мимо меня, по коридору, пронеслась Липа. Она добежала до лестницы, и потом, прыгая через несколько ступеней сразу, помчалась вниз… Вслед за Липой, полуодетый, в носках и без пиджака, выбежал из комнат и отец ее.
— Липочка, Липа! — горестно взывал старик. — Липа, дорогая моя, да куда ж ты?.. Я же ничего, я не сказал ничего такого…
Липа и не оглянулась.
— Ты прости, если что, прости… Пусть как ты хочешь, ведь я же ничего, Липочка, детка моя…
Он всхлипывал, вытирал слезы, умолял, — а снизу, из передней, куда уже успела добежать Липа, отчетливо донеслось:
— Чтоб тебе пропасть, псу такому! Окаянный… Ирод…
Старик держался за перила, смотрел вниз и, всхлипывая, звал… Раза два он пускался с лестницы вниз, но тотчас же возвращался: как ни был он взволнован и расстроен, он, видимо, все-таки понимал, что бежать раздетым по лестнице и по коридорам нельзя… К тому же, громко хлопнула выходная дверь, — Липа ушла…
— Ну вот! Ну, что теперь?.. О, Боже, Боже, Боже!..
Тускло освещенный вделанной в высокий потолок несильной лампочкой, старик прислонился к стене, маленький, сухой, тощий, и горько плакал. И столько было тоски и муки в его обращении к Богу, столько глубокой и безысходной скорби в горестном дрожании старческого голоса, что уже не мог я больше сердиться за поднятый здесь шум и крик, за то, что лишили меня сна…
— Окаянный?.. — полувопросительно прошептал он. — Верно: окаянный я…
Шатаясь, держась за стенку, старик направился к себе…
Я стоял в дверях, полный растерянности и смущения, и совершенно позабыв о приличиях, о необходимой скромности, смотрел прямо на беднягу… Поравнявшись со мной, старик вдруг отшатнулся: вероятно, он только теперь вспомнил о моем существовании, о том, что я живу здесь, в номере, рядом с ним…
— Тяжело, — сказал он вдруг, остановившись предо мной и вперив в меня свои заплаканные глаза. — Тяжело!
Он смотрел на меня в упор, глубоким, серьезным взглядом, смотрел так, как если бы я был не чужим ему человеком, которого он сегодня увидел в первый раз, а кем-то близким и родным, кем-то таким, кто должен помочь ему, кто разделяет с ним его большое страдание, и страдание это осмыслит и осветит…
— Тяжело, — опять повторил он.
И хоть я не приглашал его, не звал, он вдруг вошел в мою комнату и опустился на кровать.
Когда скорбь наша сделается совсем уже безысходной, все условности холодного благоприличия исчезают вдруг сами собой, и мы начинаем обращаться друг с другом поистине как, человек с человеком.
И оттого, когда несколько времени спустя, этот чужой мне и почти неизвестный старик сидел, полураздетый, на моей кровати и рассказывал то, что рвалось вон из смятенной и измученной души, — это не казалось странным ни мне, ни ему.
III
… — Она влюбилась, — говорил он. — Взяла, знаете, и влюбилась. И отсюда все наше горе и пошло.
«Так! — мелькнуло у меня. — Значит, обычный эгоизм стариков-родителей, которые не могут свыкнуться, когда любят еще кого-то, кроме них, когда любят чужого
… Ревнует родитель. История знакомая».
— Все у нас шло кое-как, — не то, чтобы совсем уж отлично, а ничего все-таки, — продолжал старик, — жить можно было… И в семействе, и гостиница… ничего, порядок был. Доход очень хороший, и худого слова про нас никто не мог бы сказать… Это теперь вот судачить пошли, смеются над нами, сплетни всякие и прочее… И разве удивительно? Крики здесь постоянные, скандалы, никому покоя нет… Которые проезжающие у нас всегда останавливались все теперь в «Бель-Вю» перешли. Кто в «Бель-Вю», кто — в «Континенталь», кто — в «Северную»… Бывало, и уездный предводитель у нас, и председатель палаты у нас, и граф Зык-Замойский, — все у нас. На ярмарку — польских помещиков и не пересчитать сколько. Гостиница в полном аккурате содержалась, везде чистота, приличие, — любо посмотреть. А думаете, кто за всем смотрел? Да она же! Олимпиада… Все сама, все сама, до последнего уголочка сама всему ревизию производит. А теперь — вот изволите видеть! Можно сказать, мерзость запустения, и больше ничего. И через что же это все, вы думаете? Все через то, что влюбилась.
«Стало быть так, — говорил я себе, слушая жалобы старика, — работала дочь как каторжная, все дело выносила на своих плечах, и теперь тебе страшно потерять работницу, и ты противишься ее роману».
— Так что ж, если влюбилась? — спросил я. — Дело естественное.
На лице старика появилось какое-то особенное выражение, болезненное и виноватое…
— Господи-Владыка, да разве я говорю, что неестественно?
— Красивая она, здоровая, цветущая, — перебил я, чувствуя потребность сказать что-нибудь язвительное и враждебное моему ночному гостю, — и возраст Липы такой, что давно ведь пора…
— Это что и говорить! Возраст, конечно… Любви она никогда не знала, не испытала… Это что и говорить…
— Так из-за чего же вы волнуетесь? В дурного человека влюбилась?
Старик посмотрел на меня с недоумением.
— В дурного? Боже сохрани!.. Этого я не говорю… Чем он дурной? Человек, я так скажу, человек он очень даже приятный… Конечно, простой он, образованности, можно сказать, никакой, ну а только, если насчет чего другого, если насчет характеру, то человек он хороший.
— Ну так чего ж вам?
— Разве я как?.. Если у меня несчастье, то уж я должен по-собачьи брехать? Неправду говорить, или там, к примеру, клеветать? Человек он ничего, человек как следует.
— Значит, вас смущают материальные соображения? Беден он?
— Беден-то он, положим, беден, конечно!.. У нас ведь при гостинице и служил, — вроде конторщика. Парень такой, ничего, плечистый, борода, глаза черные… Красивый парень. А насчет бедности, то конечно, какое уж тут богатство.
— Взяли бы и поженили их. И вам бы спокойнее.
— Поженить?..
Старик смотрел на меня серьезно, внимательно, и глаза его не мигали.
— Что ж, поженить… А как же я-то?.. Я-то сам куда?..
— Ну, знаете, уж это, вопрос второстепенный!..
— Конечно, второстепенный. Совершенно правильно изволите говорить. Да ведь развод-то тоже не очень легко добыть.
— Развод?!
Быстрым взглядом окинул всю фигурку старика, — и что-то странное зашевелилось у меня в груди… «Что за чепуха?.. Что такое он болтает?..»
— Опять же и Митя, сынок наш, с ним же как?.. Должен вам сказать прямо: если что до него хоть малейшее касание, то лучше меня вот сейчас взять голыми руками за глотку, да насмерть и задавить. На это я без всякого препятствия согласен. Ну только Мите если обида, хоть самомалейшая, — никак я этого не перенесу!.. А в случае развод, — сами посудите, — куда Мите идти?
Черная и теплая весенняя ночь смотрела в мое венецианское окошко и тихо шевелила воздушными краями кисейных занавесок. Где-то далеко, в пригороде, сияли одинокие огоньки. Сладостно пахло акацией — и уж не знаю, от этого ли запаха, от неожиданных ли слов старика, но голова у меня тихо закружилась…
«Так вот оно что — муж!..
Не отец, а муж!..
Этот ветхонький лысый старичок, с белоснежной бородой и трясущимися пальцами, муж молодой и пышной красавицы с мраморной шеей и тоскующими огненными глазами… Да, да, конечно — муж!»
Я стал соображать… припоминать…
Затолпились в памяти детали, маленькие, с первого взгляда незаметные и незначащие штрихи… Да, конечно, муж! И эти бранчивые окрики Липы относились не к отцу, — на отца если и кричат, кричат иначе, — а к мужу, к старому, к постылому, к дряблому мужу, на которого не хотят смотреть глаза, которого не может переносить сердце…
Он — муж, и Липа — жена… Липа!.. Очаровательное, молодое создание, полное обаяния и неги, страстная женщина с алым ртом, алчным и трепетным…
Когда я теперь думал о нем, мне почему-то все вспоминалось крутое взмывание к небу крупного хищника, полукруглые когти, железный клюв… Какие крепкие нужно отлить цепи, чтобы приковать такое существо к земле и сделать бессильной сталь его крыльев!..
Липа…
Думая о ней, я считал теперь, что знаю уже причину ее вечной раздраженности и знаю, откуда взялся этот горестный блеск ее печальных глаз… В бедной самонадеянности своей я полагал, что уже вся драма ее жизни мне раскрылась. О, как далек был я от мысли, что самого глубокого из мечтаний этой странной души я еще не подозреваю!..
IV
— Развестись, — уныло проговорил старик. — Сколько ночей я не спал, все об этом думал. Томишься, бьешься, думаешь… Разведемся, думал, и пусть она выходит за этого… за своего… Видите ли, надо ведь правду сказать вам, — испортил я жизнь Липы!.. Пара мы, что ли?.. Когда четырнадцать лет назад она поступила к нам в гостиницу за горничную, мне уже и тогда под пятьдесят было. Уже которого зуба вовсе нет, искрошился, а который как худая спица в колесе туда-сюда шатается… Седой да лысый уже и тогда был, а Липа — куколка, шестнадцатый год… Жена у меня была больная, рак у ней на груди. Мучилась долго, лет пять, и четыре раза ей операцию делали. Левую грудь начисто отрезали, а потом и дальше, вот по это место… И ей мученье и мне, глядеть на нее, мученье. Так можно сказать: жены нету, а мученье есть… Однако, невзирая, я ей в полной верности оставался и до женского полу ни малейшего касания не имел. Ну только потом, как случилась Олимпиада, а жена моя умерла, тут я не выдержал и вступил в законный брак… Вот через это самое я теперь и наказан!.. Через это и должен я теперь муку свою принять. Потому что, посудите сами, какая тут была совесть, на такой молоденькой жениться?.. Прямо так надо говорить — злодейская совесть, и больше ничего.
Старик отогнул ворот рубашки и стал растирать себе под горлом грудь. Грудь был впалая, старчески дряблая, обросшая жидкими седыми волосами.
— И что же вы думаете — устроил я Олимпиаде счастливую жизнь? Какое!.. Ластиковые полсапожки если, декадентский пеньюар, или там, скажем, шапо-гарнитюр со страусовой отделкой за двадцать рублей, это конечно, сколько угодно, и экономии на это у меня никакой нет. Потому что и для дела, для гостиницы, тоже ведь надо, чтобы все соответственно — и предводитель, и граф Зык-Замойский останавливаются, — первоклассная гостиница, и необходимо соблюдать себя в изяществе внешности. Насчет этого щедрюсь я. Но зато насчет прочего всего — как каторжную мучил! Да ведь дело понятное: я старый, а она — куколка… И уж как я ее изводил… И не выйди, и не посмотри ни на кого, и в разговор если с кем вступит, то сейчас я к следствию ее — кто, мол, такой, да об чем у вас рассуждение, да какой тебе с ним интерес… Уж чего большее развлечение — к дантисту зуб рвать пойдет, а я и тут пристану со своей ревностью… Прямо сказать истязал ее. И все понапрасну, все без надобности… Целых четыре года не было у нас с ней детей. Я так уж и считал: старый я, кончено мое дело, больше насчет потомства уже не в состоянии… Ну, а потом, вдруг, глянь, Олимпиада и забеременела… Так разве можете вы иметь понятие, как я ее по этой причине изводил? Так изводил, так изводил… Конца-краю мучительству не было!.. Хуже чем какой-нибудь японский хунхуз злодействовал… «Чей это мальчик? — кричу. — От кого это у тебя дьяволенок родился? Не мой это сын!.. Скажи, такая-сякая, кто твой любовник?..» — Клянется, божится, что ни в чем не виновата. А я и сам это отлично знаю, что не виновата, однако сдержать себя не в состоянии. А почему не в состоянии, не понимаю и сам. — «Я в Калиновку на ярмарку уезжал, — кричу ей, — а ты себе ярмарку дома устроила, любовников нагнала…» Тут уж она и не отвечает ничего. Сидит, молчит, плачет… Младенца, Митеньку нашего, к грудям прижимает, целует его и потихоньку плачет… А я-то сам в какой пустой номер зайду, да тоже плачу… Там у нас, подле телефонной каморки, слепой номер есть, без окошка, так все больше в него… Запрусь и плачу… Липы мне жалко, и себя мне жалко, и кажется, вот этак взял бы да головой об стенку, чтобы мозг весь наружу!.. Знаю, что даром мучаю, а не мучить не могу… Бились мы так, бились, то замирение у нас выйдет, и ноги я у ней целую, прощения прошу, то опять Порт-Артур… Митрий подрастать стал, и вижу очень хорошо, — мой это сын! Чувствую, да и весь он в меня выливаться стал. В детстве, примерно, я до всякого животного характер имел: и до птицы, и до коней, и до букашки, — страсть как любил, и то же самое Митька. Или вот еще, музыку я люблю, если к примеру в церкви хор, или концерт какой в благородное собрание приедет, — а Митька мой то же самое. Услышит фортепьяно, так шельма и застынет под окошком! Я вот ему даже флейту купил, пускай, пока что, ноту выводит…
На лице старика появилась вдруг болезненная гримаса, и он снова стал растирать себе грудь под белоснежной бородой.
— Вот. Вижу, значит, что мое это дите, моя кровь, — а пристаю, допекаю Липу… Ну вот, так и жили… А прошлой весной, на Сретение, пошла это Олимпиада к обедне, а потом, вернувшись домой, — прямо ко мне. Смотрю: лицо, как стена, белое, а глаза точно у помешанной. «Имею, говорит, к тебе просьбу». — «В чем, спрашиваю, дело? — «Так и так, говорит, конторщику Василию откажи от места». — «Как, говорю, отказать? Почему такое отказать? Василий служит честно, я им вполне доволен».
Продолжая растирать себе грудь, старик смотрел вперед себя с загадочной и горькой усмешкой.
— Изволили уже, может быть, заметить, человек иной раз как слепой конь действует: по ровной дороге если, по гладкой, не идет, упирается, боится. А если в яму или на стенку — с полным удовольствием, пожалуйте, так прямо и прет… И я вот тоже на манер такого коня. До всякого прохожего на улице ревновал, до старого, до мальчишки, всегда подозрение имел. А когда тут же в доме жил этот самый Василий, статный этакий, крепкий молодчина, — я никакого предположения насчет него не делал!
Старик с удивлением уставился на меня.
— Вот уж поистине: Господь умудряет и младенцы, — сказал он, не совсем, по-видимому, ясно понимая смысл произносимых слов… — Олимпиада стоит передо мной бледная, дрожит, и опять свое: «Рассчитай Василия… Полюбила я его. Полюбила так, что жить без него не могу, и если не рассчитаешь сейчас же, не знаю сама, что будет». Смотрю на нее, смотрю, а сам так и холодею… Что ж, рассчитать я рассчитаю, это дело уж само собой, но только, как же это ты, сука, смела?.. Как это ты, законная жена, смела влюбиться?.. Хотел бить. Живую в гроб заколотить!.. Ну, а только тут что-то во мне вдруг как будто этак, знаете, гукнуло… Гукнуло и оторвалось… В гроб-то заколачивать всех ведь будут. От смерти никто не уйдет. И ни слова ни единого я Липе не сказал. Опешил. Смирный сделался, как котенок какой… Повернулся к ней спиной и ушел. На речку пошел. В проходку…
Прогуливался я по берегу, прогуливался, как художник какой-нибудь знаменитый, виды — ландшафты высматриваю, какой где покрасивее ландшафт… А потом, местечко тут у нас одно есть, дача Кумбари называется, спокойное такое, безлюдное, — сел я себе, знаете, в месте этом, сел на бережку, в камыше зарылся, чтобы меня никто не заметил, чтобы я никого не видал, сел и задумался, мысли свои ищу. Час ищу, два ищу, три ищу… И чем больше ищу и думаю, тем яснее все дело и становится: в наказание это мне, за мое злодейство, за то, что мучил я Липу… Сижу, думаю, гляжу. Тут вот этак камыш, здесь вербы, а где ноги протянул — вода… Вода гладкая, как поднос никелевый, и видать в этом подносе небо, облачко белое ползет, а ближе облачка — птица, должно голубь. Крыльями вот этак, вот этак… Нагнулся я к воде поближе, вижу: старик оттуда смотрит, лысина, борода белая, и глаза слезятся. От горя ли, от старости ли, сам не разберу, но — слезы!.. «Что ж, — думаю, — Липе на тебя, на такого, и посмотреть противно. А любуется Липа на молодого, на Василия!..» И опять у меня сердце загорелось. Бить ее? «Бить»… Да когда ж бить вовсе меня следует… Кричать на нее?.. Поди-ка, покричи!.. Покричи, когда и язык во рту застыл…
Вот, знаете, когда ничего этого не было, а я понапрасну к ней приставал, тогда и кричать мог, прямо сказать, по-собачьи гавкал. А теперь, когда несчастье случилось и у ней, любовь, тут словно кто кол мне в глотку воткнул…
— А может, — спрашиваю я себя, — а может самое теперь для меня подходящее дело, — взять, да где в речке место поглубже, туда и броситься?..
Ну, конечно, про Митю тут вспомнил, и тоже и эту программу до другого раза отложил…
Вот, знаете, с этого самого дня и пошло у нас. И пошло, и пошло…
V
Внизу хлопнула дверь. Старик порывисто встал и насторожился…
— Нет, не она, — со вздохом сказал он. — Уж она не скоро теперь… Это в театре спектакль кончился, и вернулись актеры. Они у нас живут. И господин режиссер Каплун-Громославский тоже… В прежнее бы время я таких жильцов ни за что не пустил, — уж какая от них польза! А теперь, до того принизились, что и им рады. Об графе Зык-Замойском и не думай…
Голоса вошедших актеров скоро затихли. Улеглись, должно быть, жрецы Мельпомены спать. По-прежнему сильно пахло акацией. Где-то, очень далеко, гремело, и в моем номере гром отдавался глухим и длительным рокотом. Хорошо должно быть было теперь на реке, в камышах, в том самом месте, где сидел когда-то со своей печалью этот неожиданный ночной гость мой…
— Вот с этого самого дня и пошло у нас, — глубже вздохнув, повторил старик. — Каждый день шум, крики, придирки, ссоры — мученье!.. Я теперь смирный стал, все молчу, а кричит Липа. Я смирный! Назлодействовался достаточно, — можно и помолчать… И между прочим, в надежде, что меньше противен буду Олимпиаде, за изяществом внешности стал следить; бороду вот по-молодому, и костюм модный, галстух с булавкой и прочее… Мне от этого самому совестно, неловко, я и в молодости щеголем не был, ну а что будешь делать? Стараюсь все-таки… Только думается мне иной раз, что уж не хуже ли от всего этого?.. Вижу, мучается Липа, без конца мучается… Слыхали ведь, как все сердится она, кричит на всех? От горя это она, от тоски. Никогда с ней раньше ничего этакого не бывало, смирнее смирного была, а теперь — вот… Наш брат от горя пить станет, а женщина, она все больше насчет крику, насчет истерики… Еще если бы хоть этого самого Василия в городе больше не было, может быть и зажило бы у нее, но ведь он тут, ему в торгово-промышленном банке порядочное место дали… Другой раз мимо гостиницы пройдет, или она на улице где-нибудь увидит его… ведь какая мука ей!.. Развод? Что ж, я хотел… Но ведь сын у нас, Митя… И все-таки, невзирая, хотел я и о разводе хлопотать. Решился уже: разведемся, думаю, уйду я в Киев, на Афон потом, по разным святым местам… Тут меня, однако, большое сомнение разбирать стало. Потому что, если по совести к себе присмотреться, — нет ведь во мне настоящего усердия к божественному. К обедне я, положим, люблю, и ко всенощной, и пост соблюдаю, это все довольно даже строго, но чтобы совсем божественному предаться, полностью, к этому я настоящего расположения не чувствую. И думаю даже: нехорошо, пожалуй, и вроде кощунственно, когда человек без полного расположения да на такое дело идет… Тут надо, чтобы по искренности… Однако, было уже решился и на это. Объявил Липе… А она как раскричится, словно я ножиком ее. «Ты чего это выдумал, святой какой нашелся! Куда ты дряхлый да больной пойдешь!» — У меня, знаете ли, болезнь сердца, припадки. — «Куда ты там, разбитый такой, пойдешь. Помрешь, и на моей совести это будет. Всю жизнь мучиться должна. Не согласна!.. Ничем ты не виноват, что со мной это так вышло. Не пущу. Не согласна». Ну, а потом, все-таки, по-прежнему все, — и кричит, и ссорится, и бранит меня… Потому, ведь больно ей, страдает ведь… И этак каждый день, каждый день. Все хуже, да хуже… А вот теперь, знаете, отчего вышел этот крик? Отчего она убежала?
Старик в беспокойстве оглянулся, потом, понизив голос, продолжал:
— И рассказывать неловко… Другому кому, здешнему т. е. жителю, ни за что бы говорить не отважился. Смеяться бы надо мной стали, по городу бы звонить пошли. Ведь и так, чего только теперь об нас с Олимпиадой не брешут!.. Ну а вам, как вы человек чужой, проезжающий, вам без опаски могу… Видите ли, ложимся мы это спать, а гляжу: лицо у Липы, прямо сказать, как платок белое, и в глазах — мученье… Вздохнет она, прошепчет что-то, опять вздохнет. А потом и слеза… А между прочим, об чем вздохнет, и об чем у ней эта самая слеза ее — очень ведь это мне хорошо известно… Посмотрит она на меня, сбоку этак посмотрит, на мой галстух, на модную буланже, и отвернется. И даже, можно сказать, застонет при этом… Противен я ей, и ненавидит она меня, вещь понятная… «Ну, — думаю, — это теперь дело надо окончательно покончить. Молодость ее съел я, как козел цветок, а больше теперь мучить нельзя. Будет! — думаю. — Будет уже мучить человека. Пора ему освобождение дать…»
Легко ли мне все это было, может вы и сами поймете, и люблю ведь я Липу, как кажется никогда раньше не любил… Ну, да только что тут обо мне распространяться!.. Это помолчать надо… Вот, подхожу я, значит, к Липе, и говорю:
— Ты, — говорю, — Липа, не беспокойся. Как угодно, а со мной надо тебе окончательно покончить. Припадки мои, сердце т. е., как они пять лет уже продолжаются, то Господь его святой знает, может они и еще сколько годов будут происходить. Так ты, Липочка, вот что: ты без внимания. И если конторщик Василий… если в мыслях у тебя прежнее… любовь то есть, то ты на меня без внимания, я не препятствую. Я и кровать свою перенесу. Который у нас подле телефонной каморки слепой номер, без окошка, — я туда свою кровать поставлю, а ты, Липа, вполне свободно, невзирая, и по усмотрению…
Изволили слышать, какое мессинское землетрясение поднялось? Весь дом всполошили, и вас тоже ведь разбудили… Все через это самое. Через мои слова Липе… Как вскочит она, как бросится на меня, как закричит.
— Ты, — кричит, — развратник, чтоб ты пропал! Ты — старый пес, потаскун старый, издохнуть бы тебе… У тебя ни стыда, ни совести, последний ты человек!..
— Постой, — говорю, — Липа!.. Олимпиада, — говорю, — Михайловна, да ты постой, ты чего это…
А она без перерыву:
— В распутство меня гонишь, в разврат! Душу мою хочешь загубить… Против Божьей заповеди, против закону, против клятвы моей…
— Да Липа же, — говорю, — какая тут клятва твоя?.. Чего ты там понимала, когда со мной под венец согласилась. Дитя ведь была… Да и соглашалась ли? И тогда ведь противно было тебе, и страшно, а я больше обманом взял, да хитростью, — вроде экспроприатор какой, да мамашу твою настраивал, теплые калоши ей покупал, да в овощном ряду собственный рундук открыть ей посулился…
Куда там с ней разговаривать!..
Плачет, мечется, кричит: «Бога не боишься, закона не боишься, людей тебе не стыдно, и где твоя совесть, и вот Митя наш подрастет, войдет в понятие, что он об своих родителях скажет… Мне, — кричит, — не надо никакой свободы от тебя. Я твоя законная жена, и ты еще хоть тридцать годов живи, я сама старухой сделаюсь, но должна остаться верной и из закона не выйду».
— Никак мне с ней к результату не прийти!.. Я ей свое доказательство, а она того сильнее разгорается. А под конец дела в такое озлобление вошла, что совсем себя забыла: схватила на комоде флейту, которую я Мите нашему купил, да в меня, в грудь… Потом какая первая юбка, какой мантосак под руку случились, накинула на себя — и вот, убежала…
— Ночь, потемки, по улицам пусто, хулиган шляется, а она Бог ее знает где, и что…
VI
Сердитее чем раньше и все приближаясь рокотал гром. Почти все огоньки в пригороде погасли. Было очень темно. Поднимался ветер. Акация за окном уже не млела в сонной неподвижности; она резво шелестела ветвями, белым и сладостным цветом своим. Чувствовалось, что новое что-то творится в природе, готовятся милые радости, нежные, щедрые ласки, и доверчиво, и без страха внимала душа гулкому грохоту грома…
— Ах, знаете! — вздохнул старик, растирая на груди ушибленное флейтой место. — Одна только и есть у меня теперь молитва до Бога: чтобы поскорее смерть мне!.. Припадки эти самые у меня, останавливается сердце и происходит коченение тела… Так вот, чтобы не с обратным возвращением, а уж чтоб окончательно, полная чтоб остановка, в аккурате и до точки… И может тогда уже освобождение Олимпиаде и придет.
Выжидательно помолчав, старик спросил:
— Вы как полагаете?
Я молчал.
Я молчал и думал: пожалуй, что освобождение и не придет.
Если уж болен человек такой верностью, какая живет в душе Олимпиады, то это не навеки ли?
В минуты отчаяния, в пароксизмах злобы, рожденных мукой и сознанием гибели, Липа проклинала старика и призывала для него смерть. И если умрет он, если произойдет остановка «полная, в аккурате и до точки», то не найдет ли она новых причин, чтобы потребовать свою совесть к новому ответу?
Я молчал.
Молчал и старик, подавленный печалью.
Смотрела в окно облачная и теплая весенняя ночь, полная живых шорохов и шумов, и под покровом этой ночи, по сонным и безлюдным улицам города, где уже погасли все огни, одинокая, — одинокая и растерянная, — бродила оскорбленная Липа… Я думал о ней. В полумраке пустоватого номера отчетливо рисовались мне ее черные глаза, — и горькая скорбь, которую источали они, шли мне прямо в сердце… Мне так было жаль этой Липы! И так я был ей благодарен, — ей и полураздетому сухонькому старичку с белоснежной бородкой буланже, под которой растирал он свою ушибленную грудь… Странно-отрадное чувство, милое, как этот сладостный запах акации, как эта первая весенняя гроза, тихо ласкало мне сердце, и я говорил себе, что ничего, жизнь все-таки не безнадежна. Все ее казни, всю злую и жестокую путаницу ее бесчисленных трагедий можно принять, — их можно принять, потому что, все-таки, прекрасна душа и свято создание Господа…
«Вестник Европы» № 12, 1911 г.