Георгий Чулков «Западня»

I

Веял морской ветер и гнал сентябрьские облака. И эти волокнистые караваны ползли над городом, как вестники осени. Внизу, над Невой, чуть дымился бледно-фиолетовый туман. И Троицкий мост тонул во мгле. А все, что за ним, на том берегу — парк, проспект, набережная — все было погружено в хаос тумана. И болезненное дыхание осени смешивалось со вздохами утомленного города.

Валентине Сергеевне казалось, что Петербург обречен на гибель, что зараженные кварталы задыхаются в тумане, что все непрочно среди этих серых стен…

Острый запах соли, нефти и увядающей зелени раздражали ноздри и горло; пронзительный свист ветра звучал, как удары бичей, и марево туманов странно отливало перламутром.

Стало темно. Застучали крупные капли дождя, все чаще и чаще. И неожиданно, совсем близко, упала молния и вместе с нею рухнул гром.

Уже нельзя было различить очертаний города. Троицкий мост, как огромная барка, качался на волнах. И лишь при блеске молнии из тьмы воздвигались на миг высокие здания и шпили, казавшиеся допотопными чудовищами. Как будто земноводные гиганты раскрывали свои пасти и вновь замыкали. И в этом хаосе воды и камней звучал один страшный, безумный вопль о гибели и смерти.

И весь этот траурный город, над которым небо помавало молнией, казался Валентине Сергеевне огромной западней, а сама она, Валентина Сергеевна, представлялась себе пленницей, которую невидимая рука дразнит черным факелом.

Когда гроза утихла, наконец, и гром, как утомившийся зверь, глухо рычал где-то, ряды огней обозначались в тумане — золотой запутанный узор на серой канве.

Валентина Сергеевна стала торопливо раздеваться, роняя на пол шуршащие юбки. Брезгливо взглянув на свои нагие плечи и грудь, она поспешила лечь в постель. Но спать не хотелось, и те мысли, которых она боялась, от которых она всегда ускользала, теперь неотступно ее преследовали. Она болезненно их чувствовала где-то под черепом, над бровями. И они представлялись ей острыми иглами, орудием, какой-то жестокой пытки.

До последнего времени ей не верилось, что может случиться то, чего боялся муж, но сегодня она живо представила эту ужасную возможность и заметалась в тоске, как плененный зверек.

И вот теперь, когда она почувствовала близость чего-то значительного и опасного, она поняла, что жизнь ее постыдна, что в сущности она ни во что не верит и не знает, как надо жить.

В непонятном страхе она рассматривала при свете ночника, свои маленькие руки, как будто бы они не ей принадлежали, и они казались ей беспомощными и возбуждали ее жалость.

Она вспомнила тот вечер, когда она дала честное слово мужу.

Она представила себе его широко открытые глаза, полные ужаса…

И опять, как тогда, похолодели концы ее пальцев.

— И вот — понимаешь? — бывают последствия… Всегда… Неизбежно… Паралич, например. Понимаешь? Прогрессивный паралич…

Она плохо соображала, что это значит. Она только чувствовала, что случилось что-то непоправимое. Она шептала ему:

— Не надо думать… Не надо думать об этом… Я люблю тебя…

Тогда он сказал:

— Ты — умная; ты — сильная. Ты можешь помочь мне. Видишь ли, я боюсь больше всего сумасшествия… Быть грязным паралитиком — это ужасно… Дай мне честное слово, что ты убьешь меня, если я сойду с ума.

Она растерялась и пробормотала:

— Но этого не будет никогда.

— Нет. Дай мне честное слово, что ты сделаешь это. Ты понимаешь? Все будут думать, что это самоубийство. И в сущности это будет так.

Она истерически закричала:

— Нет, нет. Никогда… Никогда…

Но он, стоя на коленях, целовал ее платье и умолял:

— Дай мне честное слово, что ты сделаешь это.

И она дала ему честное слово.

Валентина Сергеевна спрашивала себя:

«А что если это случится? Сдержать слово? Убить?»

Она стиснула зубы и съежилась от ужаса, прислушиваясь, как будто ожидая, что сейчас вдруг совершится то, что угрожает ей. Она думала, что муж, Николай Петрович, прав, что лучше умереть, чем влачить жалкую жизнь с горькими и смутными обрывками сознания, и что она, его жена, его друг, должна исполнить его волю…

— Как душно! — бормотала она. — Как душно!

Она сбросила одеяло и босая, в одной сорочке, подошла к окну и распахнула его.

В комнату потянуло ночной влагой, но ей все еще трудно было дышать; она села на подоконник, рискуя упасть.

Ночной Петербург расстилался перед нею. Опять сошлись стада облаков и черная туча закрыла ущербную луну. Огни потонули в тумане. Глухой гул подымался откуда-то снизу, от Невы, гул, похожий на плеск тысячи весел. И казалось, что гигантские летучие мыши слетелись на эти граниты и распростерли над ними свои черные крылья.

Началось это так. В воскресенье у Литвиновых обедал знакомый инженер. Он всегда пугал Валентину Сергеевну своими тупыми, непроницаемыми глазами и голос его был ей неприятен.

Инженер сказал:

— А вы знаете новость? Григория Семеновича вчера отвезли в сумасшедший дом… Говорят, бедняга в молодости был болен… Вы понимаете?

— Не может быть, — ужаснулся Литвинов, — вот как! В сумасшедший дом, говорите…

Это известие странно подействовало на Литвинова. За обедом он, вопреки обыкновению, много пил вина, возбужденно говорил и спорил; потом уехал куда-то и вернулся поздно ночью.

Валентина Сергеевна не спала. Она не знала, куда уехал муж и волновалась.

И вот в пять часов он вошел к ней в спальню, в одном белье, слегка пошатываясь. Валентина Сергеевна с тревогой смотрела на него, не догадываясь, что он пьян.

Она спустила ноги с постели и бормотала в ужасе:

— Николай! Милый! Что с тобой? Где ты был?

Он не отвечал, бессмысленно улыбался и молча опустился на колени, целуя сквозь батист рубашки ее ноги.

Она почувствовала, что от него пахнет вином, и опять спросила:

— Где ты был, Николай?

Он засмеялся:

— Я был, Валя, в Парадизе…

Тогда ей почему-то стало страшно. Она оттолкнула мужа и закричала:

— Уйди! Уйди!

С этой ночи все изменилось в доме Литвиновых. Николай Петрович уже не говорил о близкой гибели и о своей тоске. Напротив, какая-то странная веселость овладела им. Он стал бодр и деятелен. Он брался теперь за уголовные защиты, хотя раньше никогда ими не занимался, и теперь успешно вел их. Правда, иногда он был рассеян в суде, задавал ненужные вопросы свидетелям, путал подробности, но последняя речь всегда была блестяща. И о нем заговорили.

Успех его возрастал, и чем больше о нем писали в газетах, чем удачнее он вел дела, тем более он удалялся от жены, тем чаще уезжал по вечерам в рестораны и пил вино.

Этот успех и эта новая жизнь пугали Валентину Сергеевну. Она с тревогой наблюдала за мужем; ей чудилось в его лице что-то новое, незнакомое, как будто это был не Николай Петрович, а кто-то иной, очень на него похожий, но все-таки не он.

Она старалась сблизиться с ним, но теперь было трудно и страшно оставаться вдвоем и смотреть друг другу в глаза.

Она сказала ему:

— Ты изменился… Ты живешь, как в лихорадке… Так нельзя… Тебе необходимо отдохнуть. У тебя нездоровый вид.

Николай Петрович удивился:

— Неужели? У меня нездоровый вид? А я чувствую себя прекрасно… Знаешь, мне кажется, я сумею теперь сделать что-нибудь крупное, значительное…

Он ходил по кабинету, волнуясь, размахивая руками, с лицом бледным, усталым, и было видно, что он не замечает Валентины Сергеевны, что он слушает только себя, занят только собою.

Однажды в буфете суда случилась с Литвиновым нелепая история, которая всех удивила.

Дело было так.

Какой-то молодой адвокат поспорил с Николаем Петровичем. Совершенно неожиданно, с непонятной и необычной для него грубостью, Литвинов сказал:

— Надо быть большим глупцом, чтобы ставить вопрос так, как ставите его вы.

Молодой адвокат растерялся и пробормотал:

— Вы с ума сошли.

Литвинов закричал:

— Повторите, что вы сказали.

— Я вам говорю: вы с ума сошли.

Тогда случилось что-то безобразное и нелепое Николай Петрович хотел ударить адвоката, но уже собралась вокруг них толпа и его удержали.

С большим трудом уладили эту историю.

Но после нее у Николая Петровича появилась странная подозрительность. Он жаловался Валентине Сергеевне, что ему завидуют, что его помощники тайно его ненавидят, что прислуга непочтительна.

Он говорил Валентине Сергеевне:

— Знаешь, как странно. Я сейчас ехал в трамвае и напротив сидел господин. Я чувствовал, что он меня ненавидит. И на лбу у него угри. Ужасно подозрительный человек.

Однажды ночью Валентина Сергеевна услышала как шлепают туфли около ее двери. Это был Николай Петрович. Он вошел к ней решительно, запахивая полы халата.

— Я пришел к тебе зачем-то, и вот забыл, — сказал он смущенно, озираясь на темные углы. — Ах, да. Вспомнил… Револьвер у меня в правом ящике… Там и записка… «В смерти моей прошу никого не винить».

В страхе Валентина Сергеевна забормотала:

— Не надо… Не надо… Бог знает, что ты говоришь, Николай…

Весною Литвиновы уехали в Могилевскую губернию. Усадьба их была пустынна. Арендатор жил по ту сторону озера, где шумела мельница. Там бурели могилевские поля; туда приезжали белорусы на скрипучих телегах…

А по эту сторону озера стоял старый дом: грустил липовый парк, и на большом лугу перед террасой курились густые ароматы трав и клевера.

Литвиновы бродили по парку, как бывало прежде, взявшись за руки, как влюбленные; они сидели подолгу на скамейке, где когда-то они вырезали свои вензеля. И пока солнце горело высоко над этими липами, домом и лугом, Николай Петрович казался прежним, молодым… К вечеру он становился тревожнее.

Подымалась луна и все изменялось. От лип, как от огромных курильниц, струился дурманный запах; на лугу бродили туманы, как вереницы белых старух; возникали звуки, днем неслышные; чудилось, что кто-то бродит рядом, но никого не было видно; гулко плескалось озеро в тишине, — а дом наполнялся необъяснимыми шорохами и непонятным шепотом.

Тогда жутко было смотреть на Николая Петровича. Он ходил по террасе, пугаясь своей тени. Он уже не скрывал своего страха. Он боялся луны и она притягивала его к себе. Он часами просиживал на каменных ступенях дома и, если Валентина Сергеевна подходила к нему, он вздрагивал и недоверчиво смотрел на нее, как на чужую. А на рассвете, прежде, чем лечь в постель, он долго бродил по дому, запирая окна, осматривая задвижки.

Валентина Сергеевна пробовала говорить ему, что здесь нечего бояться, что все мирно вокруг, но он сердито отвечал:

— Я не хочу, чтобы меня сонного зарезали.

Наступила осень. Все утопало в расплавленном золоте — поля, парк, усадьба… Валентина Сергеевна ходила, как завороженная. Красный листопад опьянял ее своим шелестом.

Так раз брела она по багряной дорожке, забыв на минуту о своей печали, и неожиданно увидела на скамейке Николая Петровича.

Он бормотал неясные слова, странно размахивая рукой.

Валентина Сергеевна торопливо пошла домой, не оглядываясь, и повторяя шепотом, бессмысленно, слепо:

— Господи, помилуй. Господи, спаси. Господи…

В тот же вечер она уговорила Николая Петровича ехать в Петербург.

II

Литвинов продолжал заниматься адвокатурой. С утра вокруг него толпились клиенты и помощники. И никто не замечал, что Николай Петрович теперь стал другим, никто не видел тех мелочей, которые видела Валентина Сергеевна. А ей казались зловещими эти мелочи.

Когда Николай Петрович за обедом пил водку, руки его дрожали и он расплескивал свою рюмку; когда он писал письма или бумаги, концы слов часто оставались недописанными; во время спора он нередко умолкал, виновато улыбаясь: все это пугало Валентину Сергеевну.

Она часто теперь уходила из дому и бродила одна по городу. И ей казалось, что город и река заболели смертельно, что они увядают в скоротечной чахотке. Болезненный румянец горел на листьях, воде и камнях. И город галлюцинировал, как умирающий мозг, побежденный туберкулезными бациллами. Сухой шум веток, с которых падали ржавые листья, похож был на кашель. И осенние лучи окрашивали кровью утомленную землю.

Осень больная и умирающая, уже не скрывала своих тайных вожделений. И в небе, в багрянце заката, и в фиолетовых пятнах тумана, прильнувших к камням, чудилась одна похоть, одна безумная надежда.

Петербург, охваченный осенней лихорадкой, вздрагивал, вытягивался, как будто ожидая нечистых объятий. Они поняли друг друга, этот северный город, побледневший от страсти, и эта осень, властительница жизней и тысячелетий, обольстительная и развратная.

В тихие дни Валентина Сергеевна уходила в Летний Сад. Она подолгу сидела на крайней дорожке, где мраморная Психея наклонилась над спящим Амуром. Валентина Сергеевна когда-то приходила сюда на свидания, встречалась здесь влюбленная с Николаем Петровичем. И теперь Летний Сад пленял ее своей томностью. Шуршанье падающих листьев казалось ей любовным шепотом. И эти старые деревья, безмолвные свидетели стольких свиданий и поцелуев, тихо покачивали верхушками, как бы раздумывая о преходящем. Пахло увядающими листьями, и даже этот запах тления здесь, в тихие дни, казался ей приятным и нежным. На статуях розовели солнечные пятна и желтые отсыревшие дорожки все были испещрены сеткою тени от полуобнаженных веток. В предсмертном очаровании сад пел свою лебединую песню, и эти утомленные липы, как сестры, сплелись своими ветвями в осеннем хороводе.

Валентина Сергеевна чувствовала эту осеннюю тишину, эту сладостную печаль, и что-то похожее на раскаяние проснулось у нее в душе. Зачем она так лихорадочно, так торопливо жила? Ведь все равно она умрет, как все. Не забыла ли она чего-нибудь такого, что нужно, значительно, важно? И готова ли она умереть? Как она жила эти годы? Ее жизнь сплелась с жизнью Николая Петровича: это была странная горячка, целый поток каких-то юридических дел, документов, договоров, доверенностей, векселей… Как подозрительный маскарад, проходила перед нею длинная вереница клиентов, судей, присяжных заседателей, адвокатов, прокуроров…

Она вспомнила свое детство — эти полувнятные предчувствия, когда все представлялось иным — запахи, краски, звуки… Она вспомнила, как странно волновалась она когда-то, вдыхая аромат жасмина или прислушиваясь к жужжанию пчелы. Не размышляя, она тогда принимала мир, как необычайный сон, и верила, что когда-нибудь, мы проснемся для иной жизни. Теперь не то: Валентина Сергеевна чувствовала, как она жадно привязана к этим вещам, предметам, к этому миру вообще. Прежде она любила все блаженно и бескорыстно, теперь она любит эту землю, как свою собственность, тяжелою любовью…

Так думала Валентина Сергевна.

А когда она выходила из сада, и смешивалась с толпою на улицах, ее пугал этот осенний город, эти граниты, закутанные в парчу, пламенеющие багрянцем… И толпа казалась ей жуткой: все эти тысячи прохожих, эти торопливые пассажиры трамваев; эти богачи, опередившие всех на своих автомобилях…

Город был похож на огромную карусель, которая с безумной быстротой вращается на своем стержне. В сущности, ни у кого нет цели, и все возвращаются к тому месту, откуда они начали свой сумасшедший бег. Может быть, это мчатся по кругу не живые люди, а мертвецы. Может быть, это маски, размалеванные осенью.

Валентине Сергеевне хотелось преградить этот шумный поток, грохочущий среди камней; ей хотелось крикнуть в лицо этой толпе, что все неблагополучно, что надо опомниться и остановить пеструю карусель, ей хотелось, чтобы вокруг все стало тихо, и она могла бы рассказать всем, что ее муж, Николай Петрович, сходит с ума и что она не умеет, не может спасти его.

И вот в памятный для Валентины Сергеевны день так же, как всегда, бешено вертелась карусель. Уже наступил вечер. На небе угасал осенний пир, и во мраке загорались огни — фонари, витрины, вывески. Как язвы и папулы на разлагающемся потемневшем теле сияли эти желтые, красные, фиолетовые огни. И смрадный воздух, смешанный с острыми благовониями, будил воспоминание о трупах, окуриваемых ладаном.

Из мрака возникали и вновь пропадали в нем тысячи бледных мужчин, с возбужденными глазами, с блуждающей улыбкой на утомленных губах, тысячи женщин, мечтающих о любви. Они блуждали по городу, покоренные осенью как умирающие листья, сорванные ветром.

Валентина Сергеевна знала, что все эти люди обречены на гибель, что у всех, как у ее мужа, Николая Петровича, когда-нибудь задрожат руки и потускнеют глаза. И она удивлялась, почему все не сговорятся и не взорвут этот город. Не малодушно ли мимолетно наслаждаться любовью в язвах и потом медленно умирать, потеряв разум?

— Но она спасет мужа от этой гнусной пытки. Она сдержит свое слово. Она убьет его.

Валентина Сергеевна вспомнила, как она однажды, в Киеве, проходила через двор Кирилловской лечебницы, мимо сада, где гуляли в синих халатах душевнобольные. В саду был нестройный гомон. Около решетки сидела женщина, простоволосая — сидела она как-то странно, забравшись с ногами на скамейку, высоко подняв колени — до подбородка. И было видно, что это уже не человек, а что-то другое, какое-то существо, враждебное человеку, со своей особой хитрой душой с цепкими, как у обезьян, руками. И опять, как тогда, вздрогнула Валентина Сергеевна.

— Но этого не будет, не будет… Она спасет мужа… Она сдержит слово… Она убьет…

И вдруг она представила себе, как она берет браунинг и наводит его на Николая Петровича, как потом лежит этот большой человек, с седыми прядями на висках, совсем тихо, неловко подогнув ногу, — как она кладет револьвер около его руки, чтобы все поверили записке: «В смерти моей прошу никого не винить».

И когда она это представила себе и особенно эти седые пряди на висках, которые будут совсем такие, как и теперь, тогда все, что раньше казалось ей разумным, неожиданно стало безумным и страшным.

«В смерти моей прошу никого не винить».

Что это значит в самом деле, эти слова, простые и странные, тысячекратно повторяемые в газетах, как пароль для входа в какое-то убежище, куда неудержимо стремятся утомившиеся души?

— Кого же винить в этой смерти?

Ту несчастную проститутку, тело которой он купил за четыре года до встречи с Валентиной Сергеевной? Его самого, совершившего эту низость, когда он был пьян и не сознавал того, что он делает? Или этот зараженный город, задыхающийся от похоти? Или, быть может, ее, Валентину Сергеевну, за то, что она, согласно его воле, прекратит его муки?

— Нет. Ее обвинить нельзя. Она должна это сделать. Это разумно.

Но какая-то слепая сила побеждала разум. Валентина Сергеевна чувствовала, что с этим городом, с этой ужасной осенней лихорадкой, надо бороться не разумом, а чем-то иным. Валентина Сергевна смутно догадывалась, что в сущности всякое убийство какой-то обман, что есть какие-то непреложные законы, и что бороться с ними нельзя. Но она привыкла верить, что нет ничего сильнее смерти, и боялась этих неведомых законов. И потому она непрестанно убеждала себя:

— Я должна убить его, потому что это разумно.

Но осень смеялась над разумом. Эта страшная и чудесная колдунья, закутанная теперь в черные ночные ткани, смеялась над разумом.

Валентина Сергеевна давно уже бродила по городу и не заметила, что наступила ночь. Веял пронзительный ветер. Черные змеи клубились в небе. Удавы, драконы, ящерицы сплетались в один огромный ком. То там, то здесь торчали хвосты, крылья, когти. А потом все ползло сплошной черной тучей.

Валентина Сергеевна взяла извозчика и все торопила его:

— Скорей. Пожалуйста, скорее.

Она без звонка, не желая будить прислугу, отперла дверь своим ключом и вошла в переднюю в смутном страхе, ожидая чего-то.

В темноте она долго искала электрический выключатель, чтобы осветить гостиную и продолжала шептать:

— Я должна его убить, потому что это разумно…

И лишь только она зажгла электричество и увидела на полу, посреди гостиной, опрокинутую этажерку, она сразу поняла, что случилось то, чего она ждала каждый день и что все-таки казалось теперь неожиданным. В столовой было светло и кто-то тихо говорил. Валентина Сергеевна пошла туда, не раздеваясь, с зонтиком в руке.

— Вот и я, — сказала Валентина Сергеевна преувеличенно громко, еще не успев переступить порог столовой, — вот и я… Кажется, Николай, гроза будет.

Николай Петрович не отвечал ей. Он сидел за столом. На шее у него была салфетка, в руке вилка, но видно было, что он еще не съел ни одного куска; он говорил сам с собою, неудержимо, как бы не смея остановить поток мыслей, не успевая кончить фразу, обрывая ее на полуслове и уже торопливо начиная новую.

Валентина Сергеевна подошла к нему совсем близко и сказала ему на ухо:

— Милый! Милый! Ты меня видишь?

Но он не отвечал ей. Тогда она, все еще не снимая шляпы и не бросая зонтика, пошла в кабинет и с трудом отодвинула в столе ящик, потому что зонтик мешал ей. Там лежал револьвер, уже заряженный, и конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти».

Валентина Сергеевна неожиданно для себя перекрестилась и прошептала:

— Господи, спаси…

Потом, держа еще в левой руке зонтик, она взяла в правую револьвер, неловко выставляя его вперед.

В это время в дверях кабинета показался Николай Петрович. Он стоял на пороге, не узнавая жены.

Тогда она пошла на него, стараясь не глядеть ему в лицо. Но в то мгновение, когда она уже хотела стрелять, глаза их встретились.

И вот тогда в лице Николая Петровича блеснуло что-то прежнее, знакомое, живое… Блеснуло и погасло…

И Валентина Сергеевна уронила револьвер. Стояла, прижимая к груди зонтик, не смея крикнуть.

За окном шумела осень. Ветер выл над рекой. И было опять темно от синих туч.