Любовь Гуревич «Седок»
Мороз крепчал. Днем легкий, сухой снег сыпал с неба, и когда на Невском зажгли электричество, улица заблестела алмазами, а в светлых воздушных венцах, окружающих фонари, закружился вихрь серебристых искр. К вечеру снег прекратился, подул резкий ветер и город окутался едким морозным туманом.
Иван был рад, что после долгой петербургской распутицы, как раз под Новый год, наступили, наконец, заправские морозы и установился санный путь. Какую-нибудь неделю тому назад приходилось все время мокнуть под мелким, чуть сеющим дождем или большими тающими хлопьями снега. Должно быть, тогда еще он простудился. Уже несколько дней, как ему крепко нездоровилось, и сегодня под утро, вернувшись домой, он почувствовал такую усталость и такой лом во всем теле, что, казалось, к вечеру не встанет. Однако, когда наступил обычный час выезда, и в комнату, неся с собою холод, стала собираться денная смена извозчиков, он перемогся, оделся потеплее и побрел запрягать лошадь. Мысль о хорошей дороге и о праздничном заработке подбадривала его… Резкий морозный ветер рванулся ему в лицо, пронизал его ознобом и засвистел мимо ушей. Туман наполнил грудь давящей тяжестью. На минуту ему стало жутко при мысли о длинной предстоящей ночи. Но, проехав немного по глухому переулку, он нашел хорошего седока — в театр, в самый центр города.
Полозья свободно, с легким стуком и потрескиванием, скользили по скрипящему молодому снегу. Маленькая косматая лошаденка, сейчас же запушившаяся инеем, бойко перебирала ногами, покачиваясь на ходу крупом. На людных улицах чувствовалось праздничное оживление, которому туман придавал особенный, тревожный характер. Газовые огни в фонарях и в окнах магазинов глядели сквозь мглу тусклыми красноватыми пятнами, и при их свете можно было различить быстро передвигающиеся клубы пара, который валил от снующих людей и лошадей, смешиваясь с неподвижным сухим дымом тумана. Экипажи неслись быстрее обыкновенного, и на перекрестках внезапнее раздавались бойкие или сердитые окрики кучеров. Извозчичьи кареты, обозначаясь вдали двумя огоньками, грузно, со скрипом колес, катились навстречу. На Невском была настоящая давка. Бесчисленные пешеходы мелькали черными тенями на тротуарах мимо освещенных магазинов, или вдруг словно вырастали из-под земли на самой дороге, испуганно перебегали под мордою лошади и сейчас же опять исчезали с глаз. Электрические фонари на своих высоких тонких столбах казались теперь маленькими яркими звездами, повисшими вдоль улицы на воздухе, далеко от земли.
У Александринского театра был спешный съезд. Легкая, щегольская карета, с высеребренными внутри фонариками, быстро врезалась в сутолоку подъезжающих и отъезжающих извозчичьих саней, и расторопный околодочный стал сердито кричать на Ивана, топая ногами по снегу, в то время, как запоздавший расплатою седок вынимал деньги. Тяжелые входные двери театра, на блоках, хлопали, пропуская торопящихся людей, и эти удары отдавались в ушах и голове, как пушечные выстрелы. Ивану стало вдруг невыносимо скверно. Отъезжая от театра и высматривая по тротуарам нового седока, он заметил, что мороз совсем не дает больше дышать. Уши жгло и резало, голова точно треснула… Он спросил у нанимателя большую цену, но сейчас же уступил и поехал куда-то в Коломну. По Садовой, то перегоняя его, то отставая на разъездах, с гулким шумом колес по застывшим рельсам бежали освещенные конки с замерзшими окнами. Свернув с Садовой, Иван стал соображать, как бы теперь ближе проехать, но мысли его то разбегались, то неожиданно прицеплялись к цветным фонарям аптеки или к тройке, которая, звякая бляхами, катила куда-то веселых, громко говорящих, смеющихся людей.
В Коломне было глуше, темнее. Спустив седока, Иван почувствовал, что на него нападает тоска и непривычный страх. Все, что стояло или смутно шевелилось в этом густом морозном тумане, было как во сне. В сердце закрадывалось предчувствие неминуемой, надвигающейся беды. Ивану захотелось пожаловаться кому-нибудь на свое нездоровье, на этот злой порывистый ветер, на хозяина, который не дает ему житья, на все, от чего ему было так скверно, но пожаловаться было некому. Он подъехал к винной лавке и, хотя обыкновенно не пил, зашел туда, надеясь согреться и разогнать нездоровье.
Водка обожгла нутро, и на душе стало как будто легче. Члены отяжелели, но согрелись. Через некоторое время Иван заметил, что у него какие-то странные мысли: ему теперь казалось, будто в нем самом затопили печку; поленья тлели и потихоньку ломались у него внутри; в голове стало жарко… В освещенном окне лавки, среди гирлянд блестящих дутых шариков, размалеванные картонные маски смеялись своими чернеющими полуоткрытыми ртами… Потом, когда проехали лавку, Иван начал смотреть на раскачивающийся перед ним круп лошади и на пар, который отлетал от нее при каждом шаге, и в то же время старался припомнить, что такое сейчас произошло, чего он, как следует, не заметил. И только тогда, когда на чей-то крик, призывающий извозчика, он быстро покатил к тротуару и за его спиною раздалась брань, он сообразил, что уже взял нового седока и как будто заспал это. Он встряхнулся и, припомнив, куда рядился везти, подогнал лошадь. Хмель соскочил с него, но стало чуть ли не хуже прежнего. Опять охватил нестерпимый режущий холод. Впереди, на перекрестке, большая железная жаровня глядела сквозь туман своими круглыми отверстиями с красными раскаленными углями. Горячий свет распространялся от нее по снегу, а вокруг двигались черные фигуры греющихся людей. Хотелось погреться у огня вместе с ними. Но вот сани уже миновали жаровню и этих прыгающих, размахивающих руками людей с освещенными багровыми лицами. Опять тихо и темно. Мороз сжимает виски, а в голове горит. Дым застилает и ест глаза, которые смаргивают набегающие и сейчас же застывающие слезы.
Иван с усилием подергивал вожжами. За спиною у него разговаривали. Вдруг он услышал хорошо знакомые слова… Что это они говорят? Он стал испуганно прислушиваться. То, что говорили теперь, было неясно, чуждо. Только эти часто повторяющиеся слова — «свидетель»… «подсудимый» — звучали словно особенно громко, вызывая ужасные воспоминания… «А скажите, свидетель, — вы сами находились в сенях в то время, как подсудимый Егор Матвеев погнался за вашей женой и стал наносить ей удары по голове скалкою?» С этими словами обращался к нему один из судей в большой, полной народу зале. Перед глазами стояло что-то красное: не то судьи были одеты в красное, не то стол, перед которым они сидели все в ряд, был покрыт красным. Он говорил — отвечал на вопросы, которые ему задавали, и в то же время смутно видел сбоку от себя кума Егора в арестантском халате, его обритую, понурую голову, его привычное с детства, серьезное лицо с добрыми глазами, которые глядят теперь из-под мохнатых бровей тускло и как будто удивленно. Не узнать его!.. В последний раз перед тем он видел Егора в памятный и страшный день своего возвращения из солдатчины, когда в избу собралась чуть ли не вся деревня, и началась эта гульба. Егор пришел вместе с другими, какой-то взъерошенный, уже пьяный, и все пил и все больше буянил и ругал его жену, которая часто выбегала в сени. Потом в сенях страшно закричали. Он бросился туда, увидел, как она побежала, а Егор погнался за ней со скалкою и несколько раз ударил ее, так что она упала лицом вниз, и мозги и кровь хлынули из разбитой головы со свалившимся платком и повойником… «А скажите, свидетель…» — спрашивал судья. И он опять начинал рассказывать. Но рассказывать все подряд было совестно и как будто ненужно в этой зале, перед чужими людьми. Он старался говорить покороче, но вдруг ему начинало казаться, что он говорит не полную правду, и главное, — что так, как он рассказывает, выходит еще хуже, опаснее для кума Егора, которого судят и осудят эти чужие господа, судьи…
Теперь, путаясь в воспоминаниях о суде и обо всем, что произошло в тот ужасный вечер, Иван в то же время видел, как сквозь сон, что дворники вывешивают флаги на домах. «К Новому году», — вспомнил он… Проехали мимо водопойки с обледеневшими колодами. Иван подумал, что надо напоить лошадь, однако не остановил ее… У Пяти Углов из отворявшейся двери большой освещенной булочной валил пар и пахло свежим печеным хлебом. Иван весь день ничего не ел, но теперь от этого теплого запаха в нем поднялась только тяжелая болезненная тошнота. Лом в костях и голове так усилился, что он едва мог держаться. Ему хотелось повернуться, расправить члены, застонать. И ощущение болезни, которая уже подошла, которую уже не отогнать, сейчас же связалось с мыслью о больнице и о возможной тяжелой и одинокой смерти… Он невольно вспомнил о родном доме. Но и туда его больше не тянуло: между ним и родной семьей стояло то, что он как будто вновь только что видел своими разгоряченными, слипающимися глазами: возвращение домой, этот вечер с говором и песнями, какие-то шуточки, которых он сразу не понял, окровавленные мозги убитой жены, и следствие, и деревенские толки, и, главное, рассказ брата о том, как она, его жена, гуляла с кумом Егором…
— Ах, черт возьми! Опоздал-таки! — досадливо проговорил седок за спиною у Ивана, и сердито прибавил: — Да поезжай ты, ради Бога, поскорее… Новый год пропустил встретить из-за тебя!..
Глухая суматоха зимней улицы вновь как будто усилилась. В одном окне светилась огнями большая елка. Дальше, во втором этаже низенького домика, трактирный орган наигрывал развеселый мотив, прихлопывая медными тарелками. Иван спустил седока и, сложив руки на передке саней, припал к ним головою. Его окачивало то жаром, то ознобом. Тяжелый сон дурманил голову. Он стал забываться.
Его окликнули и растолкали за плечо. Он открыл глаза, увидел высокого старика с длинной, седой бородою, в широкой шубе и, не торгуясь, повез его. «Далеко…» — смутно мелькнуло у него. Бесконечно далеким, непосильным показался ему вдруг предстоящий конец. Но он махнул рукой, достал ощупью кнут и хлестнул утомленную лошадь.
— Все одно!.. — сказал он про себя, и сейчас же опять стал думать что-то неясное и тяжелое про больницу, про свой дом и про смерть. В нем была теперь потребность помириться — не только с семьей, но со всем своим прошедшим. Воспоминание о жене мешало этому: он не додумал о ней каких-то мыслей, не разобрался хорошенько; слишком тяжело было разбираться, и то, что рассказывал о ней брат, всегда мутило и злобило его. Но теперь не было сил злобиться: он так устал весь, душою и телом…
Он с трудом сообразил, что надо повернуть за угол, и выехал на широкую, тихую, почти темную улицу.
Лошадь звонко отбивала подковами по свежему смерзшемуся снегу. Полозья поскрипывали. Ветер дул в лицо ровным холодом и тихо свистел мимо ушей… Тонкий женский голос певуче тянул сквозь рыдания: «На ко-ого ты меня поки-идаешь…»
— Дурак! — раздался вдруг окрик седока. — Не слышишь, что ли? Съезжай скорей с рельсов, говорят тебе…
В самом деле, сзади быстро катился по рельсам конки небольшой паровик с платформами, свозящими снег. Было что-то угрожающее в звоне и гуденье, с которым он приближался. Иван растерянно задергал вожжами и едва успел съехать с рельсов. Все в нем дрожало от перепуга. Ему показалось, что он опять спал и только что проснулся: он и не заметил, как свернул в эту улицу.
— Туман! — робко проговорил он, пробуя вздохнуть и чувствуя, что в груди засела тяжелая, режущая глыба льда.
— Так что же тебе туман? Слышать, что ли, мешает? Ведь звонили тебе… И куда ты едешь? Куда ты свернул теперь, скажи на милость?
Иван не мог отдать себе отчета, почему он поехал сюда. Кажется, потому, что здесь начинались хорошо знакомые места: вон казарма, в которой он провел когда-то столько зим. Все темно теперь, глухо внутри… Духота, смрад, тяжелый, густой храп в разных углах…
— Налево! — загремел опять седок. — Дороги, что ли, не знаешь? Так бы и говорил…
Иван не помнил больше, куда надо ехать, куда он рядился: все спуталось. Он сделал усилие припомнить и покачнулся — голова пошла у него кругом, он словно проваливался в темноту. А в ушах непрерывно звучало, в такт потрескиванию и стуку полозьев: «Право! лево! право! лево…» Потом откуда-то выскочил сердитый полковник с красным лицом и злыми глазами и, показывая пальцем вперед, закричал: «Во-во-во-во!..» И опять, и опять он выскакивал из темноты, показывал вперед пальцем и скороговоркою кричал: «Во-во-во-во!..» От этих криков становилось так несносно и жарко, что пот выступал на лбу и сейчас же замерзал, сжимая голову ледяною корою…
Усталая лошаденка, вся белая от инея, дернула за угол, сворачивая к дому: вожжи еле держались в руках Ивана.
— Куда поворачиваешь? Направо! — закричал седок. — Не знаешь дороги, так слушай, по крайней мере, что тебе говорят… Направо!
Иван повернул направо… Теперь уже ничего не нужно было соображать: седок сам командовал на каждом повороте. Но все труднее становилось слушать то, что он там кричит. Нет конца этой дороге. И непрерывно звучит монотонная команда: «Право! лево! право! лево!..» Слышен мерный топот марширующих солдатских ног. А сквозь скрип полозьев опять поет и причитает тонкий старческий голос: «На ко-ого ты меня поки-ида-ешь…» Что это? Как будто утки крякают где-то вдали?.. Дворники счищают снег и лед с тротуара, и железные скребки, царапая по толстым каменным плитам, издают отрывистые крикливые звуки.
— Утки! — пробормотал вдруг Иван, не понимая, где он.
— Что такое? Что ты там бормочешь такое? Нарезался как дьявол!
— Зачем нарезался! — тихо выговорил Иван, не думая, кому он отвечает, и вдруг, очнувшись, вспомнил с мучительной тоскою о том, что они куда-то — далеко, Бог знает куда — едут, и что надо слушаться сердитого седока.
— Налево! — крикнул опять тот. — Вот наказанье, прости Господи!
Выехали на какой-то канал, темный, пустынный. Строения пошли приземистые, с длинными ползучими заборами. С другой стороны видны были, среди занесенного снегом неровного льда, остановившиеся барки с дровами. Вдали чернело огромное здание спящей фабрики… В голове опять кружились мутные, неясные сны.
Лошадь стала.
— Что это еще такое? — заревел седок так громко, что Иван, внезапно очнувшись, сам чуть не закричал от испуга.
— Поезжай сейчас! Поезжай!
Иван провел рукавицей по лбу и, вслушиваясь в ругательства, которые раздавались за его спиной, понял, что надо ехать, опять ехать — дальше… И он подобрал вожжи… Сильный ледяной ветер дул в затылок и спину, наклоняя его вперед — и чтобы удержаться, он откачнулся назад. Тогда чьи-то руки стали сзади толкать его. Опять он слышал крики: «Налево… лево… лево…» А со спины и боков напирали на него так сильно, что ребра его вдавливались, как длинные, острые когти, во внутренность груди, резали и душили его… Там за спиною был Седок, этот неотвязный Седок, которого он возил всю ночь… и не одну только эту ночь, а Бог знает с каких пор, — вечный, неизбежный Седок, страшный… «Поезжай! Поезжай!» Но куда же? Нет дальше никаких дорог среди этого мрака… И вместе с ужасом, дикая злоба против Седока кипит в сердце Ивана и разливается варом по всему телу. Хочется закричать — голос спирается, губы точно смерзлись. Руки и ноги дрожат…
— Направо! Направо! На проспект!
Иван открыл помутившиеся глаза, увидел два ряда убегающих вдаль фонарей и вдруг, потянувшись всем телом и как-то неожиданно захлебнув холодного воздуха, бросил вожжи. Он решил, что дальше не поедет.
— Что у тебя лошадь — подохнуть что ли собирается? — крикнул за спиною дрожащий от бешенства, охрипший голос.
— Зачем — лошадь! Лошадь хорошая! — неясно выговорил Иван, и застучал зубами от схватившего его озноба.
Он не слушал того, что ему кричали. Фонари меркли, поредевший за ночь туман превратился в густой темно-красный дым, как на пожаре.
— Скотина! — раздалось уже сбоку. — Получай, что ли! Довольно с тебя и этого…
Иван ничего не ответил, качнулся в сторону и уперся рукой во что-то мягкое.
— А-а! Ты еще толкаться!.. Городовой! — заорал оглушительный голос, прокатившийся по улице в самую даль, — и злое лицо под побелевшей пушистой шапкой металось у Ивана перед самыми глазами. Оно не казалось ему теперь страшным, а только несносным, как мутившая его тошнота. Он больше ничего не боялся. Седок терял над ним всякую власть. И с каким-то неожиданным облегченьем в сердце, он слегка откинул назад голову и слабыми руками толкнул от себя старика…
Произошла суматоха. Подбежавшие дворники и городовой перетащили Ивана на сиденье саней, чтобы везти его в участок. Он уронил голову на плечо сидевшего рядом с ним человека, и, когда сани тронулись, одна слабая, отрадная мысль мелькнула у него, пробившись сквозь окутавшую его тьму: что теперь уж с ним ничего нельзя поделать, что его самого повезли…
В тишине ночи гулко прозвучал первый удар колокола к новогодней заутрене.
1900 г.