Николай Олигер «Праздник»

Больничный служитель, он же бывший почтовый чиновник Макаров, сидит, поджав ноги, на широком подоконнике в третьем этаже тюремного замка и пьет чай.

Солнце только что встало. Утренние лучи ложатся косо на крылья далеких мельниц, на проезжую дорогу, которая уже клубится пылью от крестьянских подвод, на дальний перелесок и на близкую кирпичную стену, отделявшую тот мир от этого, свободу от неволи.

Макаров прихлебывает чай из большой жестяной кружки с изображением Московского кремля и равнодушным взглядом философа, смотрит на мельницы. Видит он их уже третий год и понемножку начинает забывать, как живется там, на воле.

Второй служитель, Цыпкин, примостился поблизости, у качающегося, ветхого столика и бойко чистит картофель.

Тюрьма — захолустная, тесная, хотя в зимние месяцы, когда бродячий люд нуждается в тепле и отдыхе, народу в ней сидит видимо-невидимо. Помещение больничных служителей больше похоже на избу, чем на камеру, потому что один угол его занимают огромная плита и варистая печь. Служителей всего только двое. Цыпкин исполняет обязанности больничного повара, варит кисели, похлебки и овсянки, а Макаров, как человек более образованный, помогает на приемах фельдшеру и даже негласно заведует аптечкой. Сам себя он считает уже медицинским светилом и не так давно успешно лечил от расстройства желудка старшего надзирателя. Фельдшер — пьяница и бывает в сравнительно приемлемом состоянии не чаще одного раза в неделю. Врач стар, как Мафусаил, страдает ревматизмом и геморроем и в тюрьме бывать не любит.

Управившись с чаем, Макаров неторопливо сползает с подоконника и долго скребет грязными ногтями свои густые рыжие кудри.

— А дождя, пожалуй, сегодня не будет.

— Не будет! — соглашается Цыпкин, сваливая очищенную картофель в глиняную лохань и скудно споласкивая ее мутной модой.

— И граду не будет.

— Не будет, — опять соглашается Цыпкин. — Погода праздничная.

— В церковь пойдешь?

— А то нет?

Макаров презрительно кривит физиономию. Как человек образованный и, кроме того, медик, он в Бога не верует и хождение в церковь считает легкомыслием.

Оба долго молчат: говорить не о чем. То есть, имеется одна тема, — и даже очень животрепещущая, но касаться ее не позволяет хороший тюремный тон. Макаров расхаживает, посвистывая, из угла в угол, несколько раз открывает и закрывает без всякой надобности шкафик с аптечкой, пытается опять смотреть на мельницы и, наконец, не выдерживает.

— Значит, в одиннадцатом часу?

Цыпкин некоторое время раздумывает, — отвечать ли, — но соблазн слишком велик.

— Точь-в-точь. Сейчас после обедни, как по камерам расходиться начнут.

— Да… Парень ловкий… В двенадцатый раз, говорит.

— На тринадцатом засыпется.

— Уж это — как судьба… Так из простыни сделал?

— Из простыни. Тоненькие такие веревочки, а крепкие. Мастер.

Припухшее и желтое от нездоровой тюремной жизни лицо Макарова обращено к окну и глаза, не отрываясь, следят за лениво вертящимися мельницами. На мгновение по этому лицу пробегает какое-то особое, светлое выражение, — похожее на то, какое бывает у старательных постников в пасхальное разговенье. А Цыпкин вдруг начинает чувствовать себя прилежным и во второй раз перемывает картошку.

Вваливается в камеру фельдшер. Ради праздника он уже слегка подкрепился и потому натыкается сначала на раскаляющуюся плиту, затем на аптечный шкафчик и, наконец, на Цыпкина, после чего благополучно усаживается на единственный табурет. Дует на выпачканную сажей ладонь.

— Тьфу, черти… Нагородили так, что и пройти нельзя… Обжегся как… до пузыря, пожалуй.

— Содой присыпать? — предлагает медицинские услуги Макаров.

— К черту… Все равно мне теперь… Со службы вот гнать грозят, слышал? И наплевать. Пойду с малыми ребятами на улицу и поселюсь тут же под забором. Пускай видят, до чего довели человека… Ты вот что, Макаров. Принимай без меня. У меня что-то голова болит. Только тому, колченогому, йодоформу не сыпь. Его и так мало осталось. Бродяге — опять каломели. Пусть его проберет хорошенько. А остальное, как знаешь. Ты молодец у меня… Спирита вини не имеется?

— Третьего дня последнее выпили. Я водой долил, чтобы не было заметно.

— Каторжник ты, Макаров. Не можешь, чтобы не соврать начальству. А, впрочем, черт с вами со всеми… Ухожу в город. Там, братец ты мой, пивом каким меня угощать будут… Эх!

Цыпкин облизывается.

— Хотя бы принесли когда бутылочку.

Фельдшер пристально всматривается в Цыпкина, показывает ему кукиш и уходит, смазывая плечом со стены штукатурку.

Пора начинать утренний прием. Служителя пользуются привилегией открытых дверей. Поэтому Макаров беспрепятственно выходит в коридор, в котором невыносимо пахнет аммиаком и тухлой капустой, и предлагает надзирателю:

— Гоните на аптечную выдачу!

Надзиратель ложится животом на перила лестницы и, перевесившись вниз всем корпусом, кричит:

— Эй, там… больные! На выдачу!

— Кобылка, на выдачу! — отзывается в нижнем коридоре парашник.

Из больничных камер по соседству тоже выползают в своих длинных черных халатах и в котах на босу ногу те из недужных, которые могут еще передвигаться без посторонней помощи. Через несколько минут служительская набита битком. Больше всего больных разными нарывами, гумозными язвами, опухолями. Они разматывают грязные тряпки, раскладывают гнойные повязки в непосредственной близости со съестными припасами Цыпкина. Чахоточные сплевывают кровавую мокроту. Цыпкин невозмутимо продолжает стряпню. По его теории толки о заразе — одна глупость. Здоровый не заразится, а больным — все равно.

Макаров мажет, присыпает, раздает порошки, высыпая их прямо в протянутые грязные пригоршни, сует в рот самым разнообразным больным одну и ту же ложку с жидкой микстурой. Подозреваемых в симуляции кормит чем-нибудь, что поотвратительнее на вкус, и не дает даже водой запивать.

— Ничего, ничего. Не криви рожу. Жуй насухо. Полезнее будет. За недостатком йодоформа — присыпают содой или тальком.

— Сойдет и так… Присохнет.

Несмотря на то, что с ранней весны из окна вынута рама, и ветер свободно гуляет по камере, воздух становится очень густым и, как будто, даже клейким. Цыпкин морщится.

— Выходи поскорее, которые получили… Навоняли тут — не продохнешь.

Из «амбулаторных», не числящихся в больнице, некоторые заходят не за лекарством, а просто так, от нечего делать. Большинство невозмутимо вдыхает зловонный воздух, а более брезгливые курят крепкую махорку, которая придает общему запаху особую пикантность. Люди денежные ведут с Цыпкиным переговоры относительно говядины, которую больничный повар продает всем желающим.

Сегодня Цыпкин почему-то скуп.

— Нельзя! После обедни начальник придет, будет в котел заглядывать.

Этому никто не верит. Очевидно, служитель бережет говядину для каких-то особенных целей.

Страждущие понемногу расходятся. Тогда Макаров отправляется по больничным камерам, чтобы раздать там лекарства и записать температуру у тяжелых. Температуру, для быстроты, он измеряет не градусником, а собственной ладонью, и аккуратно отмечает на скорбных листках точные цифры:

— Тридцать восемь и две десятых. Тридцать семь и девять.

Наконец, со всеми делами покончено. Можно отдохнуть и попраздничать. Где-то внизу унылый звук надтреснутого колокола сзывает в церковь. Цыпкин вытирает руки сальной тряпицей, надевает вышитую рубашку, новый бушлат, сшитый по особому заказу, в талию, и идет молиться, напутствуемый скептическими замечаниями образованного атеиста.

— Ты, чем зубоскалить, посмотри, чтобы овсянка не сбежала.

— Очень мне нужно. Ты будешь горло драть, а я работай.

— У, рыжий дьявол. Недаром сказано: Бог шельму метит. Каиново семя…

— Ступай уж… Макрида странница!

Опять бывший почтовый чиновник Макаров сидит, поджав ноги, на широком подоконнике и смотрит сквозь ржавую решетку. Но теперь его взгляд все чаще направляется не к отдаленным мельницам и не к пыльной дороге, уходящей в невысокий перелесок, а к близкой кирпичной стене, отделяющей как раз под больничными окнами общий тюремный двор от маленького, называемого хозяйственным. Там помещаются цейхгауз и прачечная.

Хозяйственный двор порос высоким бурьяном и сегодня, в праздник, там совсем пустынно. Даже часовой не ходит у выходящей в поле стены.

Макаров смотрит на бурьян и так же, как после загадочной беседы с Цыпкиным, испытывает сугубо праздничное настроение.

Дело в том, что поросший бурьяном дворик должен послужить сегодня ареной не совсем ординарного события: Думберг замышляет побег. Об этом знает вся тюрьма, за исключением десятка-другого самой несчастной кобылки, и нетерпеливо ждет. Ждет и Макаров. У него очень выгодная наблюдательная позиция, с которой он может проследить всю историю от начала до конца.

В ожидании он начинает мечтать. Вспоминает, как ездил чиновником по перевозке почт и чуть не сломал себе шею при железнодорожном крушении. Вспоминает, как потом, уже уволенный со службы за недозволенное любопытство по отношению к ценным посылкам, судился за подлог денежной повестки. Вспоминает… Много еще о чем можно вспоминать, но в это время осторожно открывается дверь и входит он сам — герой дня — Думберг.

Бывший почтовый чиновник знает себе цену. С начальником он разговаривает, заложив руки в карманы, а со старшим здоровается запанибрата. Но Думберг перед побегом — это совсем другое. Макаров щучкой соскальзывает с подоконника, предлагает гостю табуретку.

— Милости просим…

У Думберга такое же, как у Макарова, желтое и опухшее лицо. Но маленькие заплывшие глазки бегают под бровями, как мышки, и смотрят весело и задорно. Он плотно усаживается на табуретке, видимо, принимая, как должное, ухаживанье Макарова. Просит угостить его папироской и больничный служитель немедленно добывает из какого-то тайника «настоящую турецкую».

— Для вас и хранил. Все поджидал, что вы зайдете…

— Спасибо.

Думберга занесла сюда судьба откуда-то из-под Митавы, и, несмотря на долголетнее сиденье по тюрьмам, говорит он с сильным немецким акцентом. Говорит, впрочем, очень мало, — зато Макаров старается за двоих.

— Погода сегодня чудесная. Хотя лучше, пожалуй, чтобы был дождь?

— Зачем дождь? — делает Думберг недоумевающее лицо. — Хорошо.

— Ну, дождь — это пожалуй… А вот, если бы туман? Да густой, как молоко? А?

— И туман не надо! — хладнокровно решает Думберг. И неожиданно прибавляет: — Кушать хочу. Завтра, может быть, не буду кушать. Сегодня надо.

Макаров роется в цыпкинских припасах, находит припрятанный на всякий случай от вчерашнего дня порядочный кусок холодной говядины, кусок белого хлеба, соль, луковицу. Жаль, что спирту так мало, что совершенно невозможно разделить его на троих.

Думберг молчаливо и обстоятельно насыщается говядиной с луком. Больничный служитель смотрит ему в рот и, кажется, готов помочь жевать, чтобы не затруднять челюстей гостя. Когда от говядины остается меньше половины, а от луковицы — одна шелуха, Думберг вытирает рот рукавом.

— Спасибо.

— Что же так мало? Уж кончали бы…

— Отяжелею. Живот большой — ноги короткие.

Оба намекают на предстоящий побег, как, на факт достаточно известный, но все-таки выражаются иносказательно. Больничный служитель вздыхает.

— Если все будет благополучно… кланяйтесь там!

— Кому?

Макаров задумывается. На воле у него нет ни одной души, которой стоило бы кланяться. И он решает:

— Да всем вообще. Кого увидите.

Наевшийся и накурившийся Думберг встает и протягивает руку, которую почтительно согнувшись, жмет Макаров.

— До свиданья.

Уже у порога глаза-мышки суживаются, как щели, и из-под полы бушлата показываются какие-то веревочки с узелками. Макаров догадывается, что это — лестница, и у него сладко замирает дыхание.

— Сейчас, значит?

Думберг утвердительно кивает головой и скрывается за дверью, а больничный служитель, не теряя ни мгновения, занимает позицию на окне. Овсянка давно сплыла и к запахам камеры присоединяется резкий запах гари.

На дворе — ни души. Служба в церкви сегодня торжественная, с молебном, а заштатный батюшка, исполняющий обязанности тюремного духовника, любит торжественность, если во время служения присутствует начальство.

По сводчатым коридорам до служительской камеры доносятся неясные отрывки церковного пения. Поет и Цыпкин, — и, кажется, временами можно даже различать его голос: звонкий и неестественно высокий, как у кастрата.

Ожидание затягивается. Макаров сладко зевает, прикрыв рот ладонью, чтобы не залетела муха. В его душу понемногу начинает закрадываться сомнение: не похвастал ли? Жалко холодной говядины и хорошей папиросы. А больше всего досадно, что, если побег не состоится, то и праздник будет не в праздник. Потому что — настоящий-то праздник и заключается именно в этом побеге.

Легкий ветерок, налетающий с поля, покачивает верхушки высокого бурьяна на хозяйственном дворике. За двором, между тюремной стеной и проезжей дорогой, разбит огород, снабжающий арестантов капустой и кореньями. По будням там копошатся огородники, но сегодня нет никого. Только высокая лебеда и одичавший конопляник покачиваются между грядками так же лениво, как бурьян на хозяйственном дворике.

Макаров засматривается на огород и вдруг его физиономия застывает в тревожном недоумении. Там, в огороде, кто-то ходит. Это обстоятельство может нарушить все предположения Думберга. Прищурившись и заслонив глаза ладонью, Макаров различает, что ходит там лицо знакомое, — выводной надзиратель Пермяков. Сейчас он отдыхает от дежурства и, видимо, решил наслаждаться природой. Он без оружия и даже без пояса. Сюртук расстегнут и видна красная кумачовая рубаха. Фуражка сидит на самом затылке.

— Не пьян ли? — соображает Макаров. — Если пьян, так и черт с ним. Все равно, ничего не разберет.

На таком расстоянии очень трудно определить характер душевного состояния Пермякова. Видно только, что он лениво, с развальцем, путешествует без всякой определенной цели среди капустных кочней и то и дело почесывает себе спину, запуская руку под сюртук. Потом садится на одну из грядок, вынимает из кармана кисет и крутит собачью ножку.

— Вот принесла нелегкая! — негодует больничный служитель. — Ну, как не уйдет? Хотя бы уж заснул там. А то Думберг спрыгнет со стенки и прямо на него…

Предупредить уже поздно. Думберг, наверное, притаился сейчас на заднем дворе и выжидает удобной минуты, не имея никакого представления о существовании Пермякова.

Макаров ерзает на подоконнике, трясет зачем-то прутья решетки и неистово ерошит свои рыжие волосы. В сущности, от побега Думберга ему ни тепло, ни холодно, но сейчас так болит сердце, как будто Пермяков встал на его собственной дороге. Наконец, не выдержав, спрыгивает на пол и высовывает голову в безлюдный коридор. Спрашивает коридорного надзирателя, который от нечего делать чистит кирпичом бляху на поясе, — скоро ли отойдет служба.

— Надо быть, что скоро… И какую это медь отпускает казна, так просто удивительно! Ее трешь, а она все чернее.

Больничный служитель присоединяется к нелестному мнению о казенной меди и топчется на одном месте, не зная что делать дальше. Пожалуй, еще навлечешь подозрение излишним усердием. А вдруг он уже…

Опасаясь пропустить самую интересную минуту, Макаров сломя голову мчится назад в камеру, вспрыгивает на подоконник.

Так и есть.

На первый взгляд на хозяйственном дворе все обстоит по-прежнему, но наметавшийся глаз Макарова тотчас различает в уголке у прачечной какое-то подозрительное шевеление. Бурьян качается там не плавно и медлительно, а как-то порывисто, вразброс, — словно под его покровом пробирается большое животное, вроде собаки. Затем из густой крапивной чащи показывается человеческая голова в измятом картузе, похожем на неудавшийся блин, и осторожно осматривается по сторонам.

Можно еще предупредить. Макаров прижимается к решетке и выделывает головой, руками, ногами, всем корпусом, самые отчаянные знаки, долженствующие предупредить беглеца о грозящей опасности. Думберг замечает, но принимает все это за выражение приветствия и добрых пожеланий. Улыбается, а затем отрицательно качает головой и грозит пальцем. Значит:

— Сиди потише. Заметят.

Макаров яростно сплевывает сквозь решетку и вслух ругается:

— Колода слепая… Наплевать, когда так.

И из активнейшего участника переходит на роль спокойного наблюдателя. Будь, что будет. Сердце все-таки так и замирает от тревоги.

Внизу, покамест, все идет благополучно. Под покровом бурьяна Думберг успел уже сменить арестантский костюм на «вольный», приобретенный у пересыльного бродяги, и теперь приступает к последнему акту. Тоненькая веревочная лестница, как ракета, взвивается кверху и благополучно задевает за верхний карниз стены железным крючком, сработанным из обруча. Беглец пробует ее надежность и затем лезет ловко, как обезьяна. Через мгновение голова в плоской фуражке поднимается над уровнем стены, смотрит направо и налево.

Как раз вовремя: по коридорам стучат шаги, гудят голоса. Служба кончилась. Если теперь кому-нибудь из надзирателей придет в голову посмотреть в окно — все пропало. Впрочем, сюда, на задний двор, выходят окна только из арестантских камер, где надзирателям сейчас делать нечего, — и не с этой стороны грозит опасность.

Думберга занимает, главным образом, дорога. На ней никого не видно. Только далеко, почти за версту, еле-еле плетется крестьянская телега. Стало быть, конной погони не будет.

Надзиратель Пермяков сидит на капустной гряде и клюет носом. Теперь уже нет никакого сомнения, что он, если и не совсем пьян, то, во всяком случае, порядочно выпивши. Собачья ножка давно вывалилась из рук и, незакуренная, валяется на земле. От взгляда Думберга его скрывает отчасти все тот же предательский бурьян, да беглецу и не приходит в голову посмотреть так близко: он вполне уверен, что огород пуст.

У Макарова от волнения стучат зубы, а сердце прямо-таки выскакивает из предназначенного ему природой места.

Трах! Ноги в опорках перекинулись на ту сторону стены и Думберг исчезает внезапно, как лопнувший мыльный пузырь.

По ту сторону стены разыгрывается краткая, но выразительная сцена. Беглец и разбуженный шумом прыжка Пермяков смотрят друг на друга без всякого страха, но с самым неописуемым удивлением. Думберг, как более заинтересованный, приходит в себя первый и уже вихрем мчится по направлению к лесу, когда, наконец, Пермяков находит в себе достаточно сил, чтобы выговорить:

— Эге… Ты это, брат, что же? Куда?

Наверху, в третьем этаже, ликует Макаров, потому что занимательность события превосходит теперь всякие ожидания. Как раз к самому интересному моменту возвращается из церкви Цыпкин, от которого пахнет еще ладаном и свечным чадом. Макаров уступает товарищу маленькое местечко у подоконника.

Надзиратель Пермяков еще несколько мгновений стоит истуканом на одном месте, расставив руки и ноги, хотя беглец имеет уже добрую сотню шагов фору. Затем он, сгоряча, отваживается на самый неблагоразумный поступок: вместо того, чтобы поднять тревогу, самолично бросается в погоню. Бежит тоже довольно бойко и расстегнутый сюртук развевается, как знамя. До леса еще довольно далеко. Думбергу, по-видимому, не нравится эта погоня, потому что он оборачивается на бегу и многозначительно показывает кулак.

Тогда на Пермякова нападает раздумье. У него нет не только револьвера с шашкой, но и простой палки. А еще вопрос, позволит ли Думберг задержать себя так, голыми руками. Скорее — нет, и неизвестно, чем кончится дело. У Пермякова — жена и дети. Взвесив все эти обстоятельства, он решительно останавливается и уже шагом идет обратно к тюрьме. Думберговское дело, можно, пожалуй, считать выигранным. Его темная фигурка маячит уже у самого леса.

До слуха зрителей в служительской камере доносятся отчаянные вопли:

— Караул! Арестант бежал… Караул!

Это старается Пермяков. Больничные служители презрительно посмеиваются.

— Мычи теперь, корова… Попадет тебе хорошо, как узнает начальник.

Думберг не уменьшает быстроты. Вот он уже миновал первые кустики перелеска. Перепрыгнул через какую-то канаву.

Скрылся.

На высокой кирпичной стене покачивается, как единственный след преступления, веревочная лестница.

Скоро — даже слишком скоро — через поле к лесу бегут уже целой толпой солдаты из караулки, надзиратели и просто доброхотные участники травли, неизвестно откуда появившиеся в нужную минуту. Мчится на беговых дрожках сам тюремный начальник. И по тюрьме разносится известие, что из города по телефону вызвана целая рота для облавы.

По случаю побега все камеры заперты, но, тем не менее, настроение самое праздничное. Из окна в окно идут бойкие разговоры. Гудят песни. Макаров сохраняет за собою наблюдательный пункт на подоконнике, и Цыпкин, принужденный хлопотать у плиты, посматривает на него с нескрываемой завистью.

— Хотя бы кастрюли помыл, рыжий…

— Ну, брат, я тебе не поломойка… Вон и сам полицеймейстер катит. Гнедая пара наотлет… Ловко! Ищи теперь ветра в поле…

— А как поймают?

— Не на такого напали… Это если бы тебя, соплю, выпустить… А Думберг — за ним и на тройке не угонишься.

— А облава?

— Что ж облава? Дырку какую-нибудь найдет и проскользнет… Угоститься следует по этому случаю, Цыпкин. За Думбергово здоровье.

— А есть?

— Припрятал малую толику. Хотел один выпить, да так уж и быть: угощу…

За обеденное время никаких перемен не произошло. Главные события развертываются теперь в лесной чаще и наблюдению не доступны. Только изредка проскачет верховой гонец из тюрьмы в город и обратно, да мелькают временами на опушке солдатские рубахи.

Больничные служители, плотно и жирно пообедав, мирно сидят рядом на подоконнике. Цыпкин вышивает крестиком, то и дело отрываясь от работы, чтобы посмотреть в поле, Макаров мурлыкает, как балованный кот, пригревшийся на солнышке. Оба слегка навеселе, но степень их благодушия далеко не соответствует ничтожному количеству выпитого аптечного спирта. Просто — празднично на душе.

— Уж он давно до города добрался не иначе! — вслух размышляет Цыпкин. — Угощается теперь.

— Да, брат, в городе… — облизывается Макаров. — Видел бы ты, какие я в свое время штуки отмачивал… С самим товарищем прокурора старый портвейн пил, по двенадцати рублей за бутылку… А теперь он же недавно меня прохвостом обозвал.

— Думберг тоже может в гору пойти. Парень смышленый… Опять за монету примется.

— Наверняка… Он и печати хорошо режет. Я сам ему заказывал.

Долго и любовно расхваливают волю и Думберга, который наслаждается теперь всеми благами этой воли. Уже четвертый час дня и праздничный день идет на убыль. Солнце жжет огнем, и поникший бурьян замер неподвижно, истомленный зноем. Пыль низким, плотным слоем стелется по дороге. Поблескивает штык часового, поставленного теперь у задней стены. От жары, от неумолчного гудения полчища мух, от полноты праздничного довольства Макаров начинает дремать. Снится ему, что он сам — на воле, а товарищ прокурора — под замком, и раздает тюремным больным прогорклую касторку. Макаров, будто бы, прохаживается фертом и говорит:

— Вот ты же сам и вышел прохвост. Что? А где мои двенадцать рублей, которые я за портвейн заплатил?

Цыпкин пребольно толкает его под ложечку.

— Смотри, смотри! Что такое?

В поле — оживление. Из лесу все ползут люди, один за другим, как муравьи из муравейника. Макаров усердно протирает глаза, думая, что это все еще продолжается дремота, но скорбное видение не исчезает. Впереди целой толпы, пестрой и шумной, неторопливо выступают два надзирателя и ведут под руки сгорбленную фигурку. За ними, подпрыгивает толстенький старший и то и дело дает фигурке кулаком по затылку. А когда фигурка замедляет шаги, солдат подталкивает его прикладом.

— Ведут! — стонет Цыпкин. — Ведут ведь!

Макаров впивается пальцами в решетку и вопит, насколько хватает голосу.

— Живодеры, сволочь этакая! Зачем бьете?

В сущности, его совсем не возмущают побои. Так уже полагается искони, — и было бы по меньшей мере странно не избить как следует пойманного беглеца, который доставил столько хлопот и не сумел спрятать концов. Но в бестолковом крике и занозистой ругани хочется излить всю обиду и все разочарование, порожденное неудачей, — и тюрьма, сбившись у окон, неистово ревет и воет в унисон с Макаровым.

Подъезжает на дрожках начальник и бранится:

— Вот я вас, собачьи дети! Поорете у меня…

Тюрьма не уступает в крепости выражений:

— Кишки вымотаем, толстопузый! Не вели бить!

Проследовав через все открытое поле, шествие скрывается за углом, и общее возбуждение падает так же быстро, как только что вспыхнуло.

Поймали, побили. Теперь садят в секретку. Событие ликвидировано.

Рыжий служитель неистово чешет затылок.

— Стоило ему, подлецу, ожидая такую пакость, говядину скармливать. Ведь как засыпался-то! Хуже чалдона какого-нибудь… Хорошо еще, что я ему водки не дал.

— Чухна желторотая… Что с него спрашивать? — соглашается Цыпкин и аккуратно садит крестики.

Перед вечерней поверкой старший вызывает Макарова к Думбергу в секретку. Больничный служитель сердито шарится в аптечном шкафу, захватывает с собой свинцовую примочку, перегнившие обрывки старых бинтов и идет на «практику».

Думберг посинел и опух и во рту у него шатаются все зубы, а шея не сгибается. Но он не жалуется на боль и покорно предоставляет свое избитое тело в распоряжение медика. Он чувствует себя кругом виноватым и смущенно оправдывается, пока Макаров, стараясь делать побольнее, накладывает примочки:

— Зачем Пермяков сидел? Черт его знал, что он там сидел. Сразу послали погоню. Уйти не успел. Вот как. А?

За спиной стоит надзиратель и поэтому в интимные подробности происшествия входить не совсем удобно. Макаров громко сопит носом и ограничивается только отрывистыми репликами.

— Ладно уж. Получил по первое число и помалкивай. А за говядину ты нам пятак должен. И за луковицу копейку. Вот что. Ну-ка, повернись. Мало еще обработали тебя, подлеца. Чтобы помнил другой раз. Не втирал очки людям. Да.

Покончив с перевязкой, Макаров возвращается к себе в камеру, с грохотом запирает шкаф и ложится на койку, укрывшись с головой вонючим одеялом, хотя вечер тих и свеж и в открытое окно доносится далекий аромат поля.

Праздник кончился.