Николай Тимковский «Аквариум»

I

Вечером в небольшой гостиной нотариуса Тарцева происходило, по заведенному порядку, совместное чтение. Читала мать Тарцева, сухощавая бодрая женщина, со здоровым цветом лица, с седыми стрижеными волосами. Слушателей было трое: Вячеслав Сергеевич Тарцев, худой, высокий брюнет лет тридцати пяти, с высоким облысевшим лбом и темными задумчивыми глазами; жена его, Вера Георгиевна, молодая женщина, и друг дома, учитель местной гимназии, Александр Митрофанович Альбинский, человек лет под тридцать, с мягкими очертаниями лица, с русой бородкой и голубыми, не то усталыми, не то мечтательными глазами.

Тарцев, в черном люстриновом пиджаке и мягких черных туфлях, бесшумно шагал по ковру из угла в угол, заложив руки за спину и горбясь на ходу; Вера Георгиевна сидела, облокотись на подоконник и щуря от лампы карие блестящие глаза: по лицу ее трудно было разобрать, слушает ли она чтение, или только наблюдает, как другие слушают; Альбинский расположился в покойной позе на диване, прислонясь к вышитой подушке, и слушал очень внимательно.

В гостиной было уютно. Большая лампа под светло-зеленым абажуром в виде балдахина освещала стены мягким полусветом. Сквозь занавески окон едва-едва просвечивал последний отблеск угасающего августовского дня. В квартире было, как всегда, тихо; только из неосвещенной залы доносился по временам беспокойный плеск рыбы в аквариуме.

Держа на отлете толстый переводный роман и смотря через пенсне в книгу, Елизавета Артемьевна громко и выразительно читала. Когда автор касался любовных чувств, она делала глупенькое лицо и произносила в нос с насмешливым пафосом; а когда речь заходила об общественных вопросах или о том, что честно и что нечестно, голос ее делался торжественно-суровым, даже сердитым, и тогда казалось, что она читает присутствующим нотацию.

— Глава пятнадцатая… — произнесла она, перевертывая страницу; потом закурила папироску, энергично втянула из нее дым тонкими губами и, гнусавя, стала читать о том, как Ида, к своему ужасу, почувствовала, что любит профессора Грензена…

Тарцев перестал слушать и задумался о своем.

Как удивительно счастливо сложилась его жизнь! У него есть все, о чем он мечтал когда-то. Вера именно такая жена, какую он представлял в своем воображении: искренняя, чуткая, вдумчивая, с живым умом, с такими славными, симпатичными глазами, с таким удивительным сочетанием целомудренной строгости и молодой капризной жизни; бывают у нее иногда странные выходки, но это оттого, что она представляет собой молодое вино, которое еще не перебродило. Что касается Альбинского, то это именно такой друг, которого давно хотелось Тарцеву: в нем столько мягкости, задушевности, столько неподдельного интереса к вопросам внутренней жизни; с этим милым Александром Митрофановичем они могут по целым часам беседовать о нравственных проблемах, помогая друг другу в трудном деле самосовершенствования. Мамаша тоже человек живой, отзывчивый, любит читать, любит поговорить о серьезном; положим, она интересуется больше общественными, чем нравственными вопросами, но это даже хорошо: это делает духовную жизнь семьи полнее. Все живут дружно, мирно, благообразно… и вообще все устроилось очень, очень хорошо. Тарцеву всегда хотелось занять в жизни скромное, но вполне независимое положение: выбрать какой-нибудь губернский город потише, завести там нотариальную контору и работать, не имея над собой никакого начальства, не вступая с людьми ни в какие обязательные отношения, кроме чисто деловых. Хотелось ему также иметь собственный домик (именно домик, а не дом) на какой-нибудь немноголюдной и нешумной улице, и вот он, действительно, уже пять лет живет в небольшом собственном доме на тихой улице города С., а на крыльце прибита вывеска: «Нотариус В. Тарцев». При доме есть небольшой тенистый садик, где он собственноручно устроил миниатюрный огород. Квартира обставлена уютно, хоть и просто; везде чисто, ничего лишнего; на окнах и перед окнами цветы. Даже этот зеленый балдахин на лампе был, казалось, именно такой, какой нужен для благообразной семейной жизни, а эта уютная гостиная, где по вечерам собиралась семья почитать хорошую книгу, была как бы живым олицетворением скромного и чистого семейного счастья. Вот жаль только, что детей нет. Это, конечно, пробел в семье, но если подумать хорошенько, так, пожалуй, окажется, что и это к лучшему: дети, в сущности, мало гармонировали бы с тишиной в доме, с этими вечерними чтениями, с вдумчивыми беседами; они отвлекли бы внимание семьи от вопросов нравственного благоустройства, от интересов чисто идейных.

В голосе Елизаветы Артемьевны вдруг послышались сердитые ноты. Тарцев, сообразив, что дело в романе пошло, должно быть, о чем-то серьезном, прервал свои размышления и стал внимателен.

Действительно: Ида отреклась от своей любви из опасения, как бы личное чувство не поработило ее; притом убеждения профессора шли вразрез с ее собственными; она решает побороть в себе любовь и всецело отдаться делу освобождения женщины от социального, экономического и нравственного гнета; она пишет рефераты, читает публичные лекции, сочиняет большой роман, который производит сенсацию в обществе, и проектирует женский университет.

Елизавета Артемьевна перевела дух, закурила потухшую папиросу и, заметно возбужденная прочитанным, начала торопливо протирать платком пенсне.

— Меня здесь больше всего интересует чисто этический вопрос, — сказал Тарцев своим глухим, невнятным голосом, — вопрос о той нравственной силе, которая помогла героине стать выше личного чувства.

Альбинский, нежно пощипывая бородку, одобрительно кивал ему головой и с видимым удовольствием предвкушал тот приятный спор, когда все в сущности согласны между собой, но возражают единственно из желания рассмотреть вопрос со всех сторон.

— Что касается меня, — заметила, как-то демонстративно выпрямляясь, Елизавета Артемьевна, — то я прежде всего хочу знать, насколько героине удастся подвинуть вперед важный общественный вопрос о положении женщины…

— Это так, мамаша, но…

— Извини меня, Вячеслав, но я, как человек шестидесятых годов, вижу прежде всего общественную идею…

Зажурчал приятный, безобидный спор, в который вмешался и Альбинский. Говорили о служении обществу, о свободе чувства и нравственной свободе, коснулись даже учения Будды. Тарцев высказывал свои мысли проникновенным тоном и с кроткой терпеливостью выслушивал возражения, только глубокая морщина на его лбу шевелилась, как встревоженная пиявка; Елизавета Артемьевна отчеканивала каждое слово и сильно жестикулировала, глядя на собеседника круглыми, серыми, наивными глазами с вызывающим выражением; Альбинский, отстаивая взгляд Тарцева, мягко спорил с Елизаветой Артемьевной и возражал ей с таким видом, точно объяснялся в любви.

— Мне лично, — говорил он, чуть-чуть картавя и лаская присутствующих глазами, — и в книге, и в жизни дороже всего то, что учит людей быть искренними и честными во взаимных отношениях: в этом для меня заключается, так сказать, вся общественная мораль, вся духовная красота человека… А вы как думаете, Вера Георгиевна?

Та продолжала сидеть в прежней позе и щуриться; по лицу ее по-прежнему нельзя было разобрать, вслушивается ли она в разговор или просто наблюдает лица беседующих. Захваченная врасплох вопросом, она слегка вздрогнула и покраснела.

— Не знаю, право… — ответила она не то с застенчивой, не то с иронической усмешкой. — У меня все какие-то неподходящие мысли. Мне и в книге, и в жизни интереснее всего знать: чем люди наполняют свое время? Вот, например, эта Ида. Ведь не все же время она писала рефераты, читала лекции? День такой длинный, и так их много, этих дней: наверное, она тоже скучала и придумывала, чем бы наполнить пустоту?

Тон ее становился нетерпеливым, и в нем слышались уже раздражительные ноты.

— Мне все вспоминается покойный Ямин, — продолжала она, нервно дергая и крутя смуглыми тонкими пальцами бахрому занавески. — Помните, как доктора накачивали его кислородом? Бывало, чуть не хватит кислороду, ему уж и дышать нечем. Вот так и с жизнью: приходится постоянно оживлять себя чем-нибудь, чтобы не быть мертвой. В романах описываются только интересные моменты, но как между этими моментами тянется время, об этом не говорится. А ведь сколько таких тягучих дней? Просто страшно подумать. Вся жизнь состоит из них… Ну, чем мы наполним эту огромную пустоту?

Все слушали ее с удивлением. Елизавета Артемьевна поднимала все выше и выше брови; Тарцев и Альбинский насторожились, стараясь по глазам, по звукам голоса разгадать настроение Веры Георгиевны. И раньше приходилось выслушивать от нее неожиданные мысли, но на них привыкли смотреть, как на случайные вспышки капризного женского воображения, которому хочется внести в серьезный систематический разговор что-нибудь шаловливое, эксцентричное. Тогда это каждый раз встречалось ласковыми улыбками мужчин и только оживляло разговор.

Но теперь в голосе Веры Георгиевны слишком ясно звенела нервная нота, а ее худенькое, с неправильными чертами лицо было заметно взволновано.

— Женщин нашего поколения не надо было накачивать кислородом, потому что они находили кругом себя здоровую общественную атмосферу, — сказала Елизавета Артемьевна басистым сердитым голосом, между тем как лицо ее было ребячески простодушно. — Теперь нет никакой руководящей общественной идеи, вот и пошла в головах у всех пляска св. Витта. Мы, женщины 60-х годов, не страдали этой болезнью…

— Это не совсем так, мамаша, — осторожно и кротко поправил ее Тарцев. — И теперь существует идея, которая может заполнить всю жизнь: идея нравственного совершенствования. Моральный мир человека — это такая бесконечная область! Ты подумай, Вера: чтобы достичь самопознания, возвысить и укрепить свою нравственную личность, нужны постоянные усилия мысли, постоянный самоконтроль. И если мы, сидящие здесь, окрепли в некоторых принципах добра и правды…

Глухое, отдаленное рычанье грома за окном остановило Тарцева. Вера Георгиевна отдернула занавеску, распахнула окошко и высунулась в него. По горизонту вечернего, не совсем еще стемневшего неба ползла громадная туча, освещаемая изредка слабыми, но широкими вспышками молнии.

— Пойдемте в сад смотреть грозу, — сказала Вера Георгиевна, откидываясь от окна с внезапным оживлением, и вышла из гостиной.

Тарцев поморщился. Он любил грозу только на картине: настоящая гроза раздражала его, как всякий шумный беспорядок. Кроме того, ему не нравилось, когда неожиданно прерывали чтение: он привык, чтобы от вечернего чая до ужина все сидели в гостиной, читали и беседовали о прочитанном, а когда этот порядок нарушался, он чувствовал себя растерянным и не знал, за что взяться…

— Это что-то слепое, стихийное… — пробормотал он, глядя на тучу.

— Я тоже не охотница до этих представлений, — прибавила Елизавета Артемьевна и закрыла окно.

— Нет, надо пойти полюбоваться, — сказал Альбинский, поднимаясь с дивана.

— Смотрите: сейчас дождик будет! — крикнула Елизавета Артемьевна, когда он был уже в передней, и затем, обращаясь к сыну, возобновила прерванный разговор.

«Вот ты, Вячеслав, все говоришь о самопознании…» — донеслось из гостиной до Альбинского.

Он накинул пальто, взял зонтик и вышел через кухню в сад.

Тарцева сидела на своей любимой скамейке под старым развесистым кленом и, кутаясь в платок, смотрела на темный горизонт неба. Альбинский молча сел рядом с ней и стал мечтательно любоваться пейзажем.

Перед глазами расстилалась обширная панорама, окутанная сумеречной полутьмой. По крутой, неровной горе, на вершине которой стоял дом Тарцева, вплоть до реки лепились каменные и деревянные постройки, заборы, ветряные мельницы; черная от тучи река извивалась на далекое расстояние среди болот и лугов; высокий правый берег ее, песчаный, поросший местами густым лесом, ярко выступал на мгновение при вспышках молнии и снова пропадал во тьме. Туча тяжело нависла над Заречьем и теперь медленно перебиралась через реку, стремясь охватить небо со всех сторон. Полоса на горизонте, где небо и земля сливались в один сплошной мрак, росла, ширилась, подвигаясь все ближе и ближе, грозя превратить все окружающее в одну черную, беспросветную тьму. Казалось, какая-то неумолимая мрачная пасть втягивает в себя и поглощает, одно за другим, луга, села, огороды, дома, реку… По временам это жадное чудовище точно вздрагивало всем телом; тогда из темной полосы, при лихорадочном трепете молнии, выскакивали на миг то белая церковь, то блестящий изгиб реки, то темный силуэт ветряной мельницы и опять так же быстро поглощались бездонной пастью… Было душно. Теплый сухой ветер несколько раз порывисто налетал на сад, но, как будто оробев, сейчас же опять затихал. Все притаилось, замерло под гигантским черным колпаком, надвигавшимся на землю… Какая-то птица промчалась мимо сада, почти касаясь земли, и с тревожным криком скрылась в темноте… Где-то поблизости захлопали ставни и оконные рамы… Внизу, на дороге, показались клубы пыли… Ветер дунул смелее и зашумел верхушками деревьев. В саду все разом зашелестило, зашептало беспокойно… Посыпались сухие, желтые листья… На скамейку упали две-три крупные капли дождя… По всему небу, от края до края, прокатился, то усиливаясь, то ослабевая, рокочущий гул грома и долго перекатывался то здесь, то там в вышине… Он не затих еще, как раздался второй удар, за ним третий… Молния с зловещей торопливостью прорезывала небо во всех направлениях, бросалась бешеными стрелами на землю, извивалась судорожными зигзагами.

Альбинский любовался картиной, невольно припоминая поэтические изображения грозы в литературе.

— «Гремит, — благоговей!» — мечтательно произнес он при новом раскате грома.

Тарцева не отозвалась. Она сидела, согнувшись и подперев подбородок руками; в глубине ее задумчивых глаз блестел жадный огонек, который разгорался с каждым новым ударом грома, с каждым порывом ветра.

— Как хорошо! — прошептала она, вдыхая в себя полной грудью освеженный воздух и подставляя лицо падавшим с неба холодным каплям.

— Да… — отозвался Альбинский, развернул зонтик и прикрыл им от дождя себя и Тарцеву.

Они сидели, прижавшись друг к другу, и старались укрыться под зонтом от брызг дождя, разносимых ветром. Туча уже заволокла все небо; гроза бушевала над их головами и вокруг них, вихрь налетал и крутил со всех сторон…. Опьяненные этим блеском и гулом, шумом дождя и ветра, всей этой буйной игрой стихийных сил, они не ощущали себя, забыли свои привычные мысли и были трепетно полны страшной красотой, бушевавшей кругом них. Обоих переполняло сладко-тревожное, порывистое чувство молодой удали, от которой и весело, и жутко и дух захватывает, и все представляется как-то по-новому. Им хотелось выразить новыми, сильными словами, как душа у них расширяется, растет… хотелось радостно засмеяться, запеть что-нибудь громкое, веселое, побежать, взявшись за руки, вдаль, навстречу дождю и ветру… Охваченные одним и тем же настроением, они инстинктивно прижимались все крепче друг к другу…

Голос Елизаветы Артемьевны, заглушаемый шумом, несколько раз окликнул их. Альбинский уже готов был отозваться, но Тарцева по-детски шаловливо закрыла ему рот рукой и шепнула: «Не откликайтесь!» Потом оба засмеялись тихим, счастливым смехом.

Альбинский ощутил на своей руке горячую руку Тарцевой, пожатие которой как будто хотело напомнить ему об их молчаливом заговоре…

Но вот оба они вдруг перестали смеяться, притихли и, неподвижные, сидели, прислушиваясь уже не к голосу Елизаветы Артемьевны, не к шуму ветра и грозы, а к тому странному, неожиданному, что происходит в них самих. То металлически резкие, то протяжные раскаты грома следовали один за другим, вихрь кружил в саду, нагибая деревья, срывая листья, сдувая с ветвей капли дождя, но они уже не обращали на это внимания, всецело поглощенные друг другом. Слышали прерывистое, сдержанное дыхание каждого, и им казалось, что они дышат одной грудью, что иначе и быть не может, что они всегда были и будут так близки друг другу и что это именно то, что им нужно.

— Как хорошо! — прошептала Тарцева, пожимая руку Альбинского своими тонкими пальцами.

— Да… — отвечал тот сдавленным голосом, которого сам не узнал.

Тогда она в бессознательном порыве прижала к его щеке свою обрызганную дождем, но жаркую щеку…

— Вера Георгиевна… — вырвалось едва внятно у Альбинского.

Довольно было этого имени и отчества, чтобы оба сразу пришли в себя и мгновенно сознали свое положение: она — жена Тарцева, Альбинский — его друг, и все, происходившее сейчас на скамейке, — непростительное увлечение, обман, дикость. И зачем они мокнут здесь под дождем, когда там, в комнатах, беспокоятся о них и не знают, что подумать? И вообще зачем все это? Как это произошло? Откуда налетело?

Тарцева вздрогнула всем телом, почувствовала вдруг, что она промокла, что ей холодно, что все это глупо, пошло… Она накинула платок на голову и почти бегом бросилась к крыльцу.

Альбинский постоял с минуту, потирая лоб, потом нерешительно направился к крыльцу, но, не доходя до него, круто повернул к калитке, осторожно отворил ее, вышел в переулок и, крадучись, как вор, торопливо зашагал по мокрым деревянным мосткам.

II

На другой день Альбинский не пошел к Тарцевым. Обыкновенно он приходил туда около 6 часов, к вечернему чаю, после которого читали вместе; на этот раз он велел кухарке поставить самовар и уселся поправлять ученические тетрадки…

В передней послышался звонок и вслед за этим знакомый голос:

— Барин дома?

Это была Вера Георгиевна. Она довольно часто заходила к Альбинскому, то с мужем или свекровью, то одна, и он давно привык к этим посещениям. Но теперь, здороваясь в столовой, они оба смутились и некоторое время молча стояли среди комнаты.

— Вы не пришли к нам сегодня… — сказала Тарцева, глядя в сторону.

— Да, да… — засуетился Альбинский. — Тетрадки читаю. Каникулярные сочинения…

Он торопливо принес из кабинета тетради и зачем-то положил их перед гостьей.

— Видите: «Женские типы в произведениях Пушкина». Тридцать пять штук… Да. Дело спешное.

Дело было вовсе не спешное, и он говорил неправду.

Взглянув на Тарцеву, Альбинский по лицу ее сразу увидал, что она не верит ему, а только притворяется, что верит, — и от этого еще больше смутился; Тарцева, в свою очередь, поняла, что он видит ее притворство, и окончательно растерялась.

— Я вот принесла вам ваши книжки, — сказала она, не поднимая глаз, — думала, что, может быть, они нужны вам…

И она, краснея от мысли, что тоже говорит неправду, что дело не в книгах и что он понимает это, протянула ему связку.

— А, спасибо, спасибо… — пробормотал он, конфузливо моргая и стараясь не замечать ее смущения. — Да, да… они, в самом деле, могут понадобиться… Я сейчас.

И он, оставив Тарцеву одну, скрылся в кабинете, где принялся с ненужной поспешностью устанавливать принесенные книги на полку; а Тарцева, со столь же непонятной торопливостью стала перелистывать тетрадки.

— Я вчера даже не простился с вашими… — сказал Альбинский, возвращаясь в столовую.

Тон его был как бы беззаботный, но на самом деле мысль о том, что он ушел вчера не простясь, больше всего другого помешала ему пойти сегодня к Тарцевым.

— У нас подумали, что вам, должно быть, нездоровится… — произнесла Тарцева, нагибаясь низко над «Женскими типами», и обоим стало так стыдно, что Альбинский закусил себе губу до боли, а на глазах Тарцевой выступили слезы, которые она поспешила скрыть за тетрадью…

— Давно что-то вы, барыня, к нам не бывали, — приветливо сказала вечно босоногая Агафья, входя с подносом в столовую. — Плохо, вить, нам без хозяйки-то… Какого варенья прикажете подать к чаю?

От этих простых слов неловкость гостьи и хозяина рассеялась. Альбинский увидал перед собой прежнюю Тарцеву, а Тарцева почувствовала себя в гостях у старого знакомого, где она привыкла быть как дома.

— Давай нам сюда всех сортов, — сказал веселым голосом Альбинский. — Ты еще чего-то наварила там на этой неделе?

Агафья, остановясь в дверях и обращаясь к гостье, рассказывала с увлечением про варку варенья. Тарцева и Альбинский, посмеиваясь, слушали ее, глядели друг на друга и недоумевали: как могли они за минуту перед этим стыдиться друг друга и ощущать такое неприятное замешательство?

Когда Агафья подала самовар, Тарцева, сняв шляпу, перетерла, по своему обыкновению, посуду и заварила чай, разговаривая с Альбинским об Агафье, о погоде («какие чудные дни стоят!..»), о гимназии, где только что началось ученье… Вчерашняя сцена в саду казалась Альбинскому чем-то далеким и не имеющим значения. «Все остается по-прежнему», — думал он.

И кругом все было по-старому: те же светлые обои с цветочками, посреди столовой все тот же раздвижной стол, покрытый серой клеенкой, на нем все тот же приземистый никелированный самовар, в кухне — та же Агафья, в кабинете — те же полки с книгами… Сколько уже раз пили они с Тарцевой в этой столовой чай и беседовали, совершенно так же, как вот теперь пьют и беседуют под аккомпанемент неторопливого тиканья старых стенных часов. Их отношения так переплелись с этими стенами, книгами, часами, обыденными разговорами, тетрадками, что всякие другие отношения казались обоим чем-то диким: все равно, как если бы Альбинский, вместо того, чтобы пить в этой столовой чай, стал играть здесь в кегли или устроил себе ванну…

— Ну, мне пора, — сказала Тарцева, надевая перед давно знакомым зеркалом шляпку. — Я пойду взгляну, нет ли у вас еще чего-нибудь почитать?

Оба вошли в кабинет. Тарцева рассматривала книги, а Альбинский сидел на подоконнике у раскрытого окна. Выбрав книгу, Вера Георгиевна подошла к нему, поговорила с ним о взятой книге, потом оба стали молча смотреть из окна на пустынный переулок. И здесь все по-старому: та же трава на немощеной улице, те же развороченные кирпичи на тротуарах, тот же высокий забор с гвоздями, далеко растянувшийся по противоположной стороне, те же ветви яблони, свешивающиеся через забор, та же невозмутимая тишина… Под окном копошатся куры с петухом; вдоль стены крадется за воробьем тощая кошка… Вот пробежал почтальон в парусинной блузе с сумкой… прошла по тротуару дама под зонтиком… проследовала, не спеша, посредине улицы корова… И опять никого, кроме кур; и опять дремотная тишина…

Но вот прозвенели вдалеке едва слышно какие-то звуки. Они росли, усиливались, и уже можно было различить, что где-то играет оркестр.

— Это музыка в Загородном саду… — сказал Альбинский.

Звуки то замирали, как будто теряясь в пространстве, то приближались, делались полнее, и тогда легко было уловить обрывки какого-то вальса.

— Должно быть, сегодня гулянье, — произнес задумчиво Альбинский и взглянул на Тарцеву.

Она стояла, опершись локтями на подоконник; лицо у нее было такое же, как вчера, когда Альбинский, придя в сад, увидал ее на скамейке: тот же огонек, который он мысленно назвал «блуждающим», тот же немой порыв в каждой черте…

Что-то дрогнуло в нем, и он, взволнованный, поспешил отвернуться. Он чувствовал рядом опять ту новую, властно притягивающую к себе женщину, которая вчера мелькнула перед ним, как яркий метеор, и потом грезилась всю ночь. Да и сам он уже не таков, как был за минуту перед этим, и все кругом изменилось: и тихий, пустынный переулок, и забор, и яблоня, освещаемая последними лучами заходящего солнца, — все это стало вдруг чем-то необычайным, полным новой, затаенной жизни и неуловимой трепетной красоты. Ему неудержимо хотелось увидеть в глазах Тарцевой отражение той же жизни, и он, решившись снова взглянуть на нее, не мог уже оторвать взгляда от ее лица.

Тарцева повернула к нему голову; они посмотрели глубоко в глаза друг другу и инстинктивно потянулись один к другому. Они не заметили, как уже сидели рядом на подоконнике, прижимаясь друг к другу и обмениваясь восхищенными взглядами и поцелуями, и Альбинскому опять, как вчера, казалось, что это именно то, что им обоим нужно, что они бесконечно близки друг другу и только по какому-то странному недоразумению не ощущали раньше этой близости; что все остальное, — комнаты, улицы, книги, люди, — имеет для них значение только как случайная обстановка для их чувства.

Агафья, шлепая босыми ногами, вошла в столовую убрать самовар. Альбинский услыхал, как зазвенела чайная посуда, и его очарование сразу исчезло. Он мгновенно заметил все окружающее: музыка уже не играет, солнце зашло, небо начало темнеть…

— Боже мой, что мы делаем?! — в ужасе прошептал он, срываясь с подоконника.

Тарцева приложила руку к своему пылающему лбу; затем торопливо поправила прическу, подняла шляпку, валявшуюся у ног, и машинально пересела на диван; на ее щеках горел румянец не то стыда, не то гнева… Альбинский, с убитым видом, ходил по кабинету, тер себе грудь и говорил бессвязные слова:

— Как мы могли?.. Как это вышло?.. Что же это такое, наконец?!… Ведь это ужасно!.. Тут обман, измена… Зачем все это?.. Боже мой!

— Ну, что тут говорить… — глухо отозвалась Тарцева. Потом быстрым движением поднялась с дивана и, протягивая Альбинскому руку, сказала:

— Прощайте… Забудьте все.

В ее тоне, лице, во всей фигуре было столько страдальческого, что у Альбинского сжалось сердце. Несколько мгновений он держал ее руки в своих и смотрел ей в глаза, полные безнадежной грусти. Он чувствовал, как и в нем начинает ныть тоска за нее, как вслед затем страстная нежность хлынула ему в душу. Крепко прильнув губами к ее похолодевшим рукам, он целовал их до тех пор, пока они не согрелись; потом слегка оттолкнул от себя Тарцеву и прошептал:

— Уходите, уходите…

III

Всю эту ночь он не мог заснуть. Мысли его беспокойно метались; он чувствовал, что в его жизнь ворвалось что-то неожиданное, уродливое, сразу исказившее все ее привычные формы. Ему все представлялось лицо Тарцева, изумленное, укоризненное, негодующее…

Он начинал припоминать свой грех, стараясь не льстить себе никакими оправданиями. Ему живо представилась сцена у окна. Он как будто опять переживал ее; он до галлюцинации ясно видел Тарцеву в тот момент, когда она стояла, опершись на подоконник, и слушала музыку: никогда еще лицо ее не было так прекрасно, так полно жизни, как в те минуты. А когда она, прощаясь, стояла перед ним и он целовал ее руки, — сколько скорбной красоты, сколько глубокой нежности и печали было в ее глазах и в переполнявшем обоих их чувстве!.. Греховный порыв переставал казаться ему чем-то диким и бесчестным: напротив, от него веяло на Альбинского ароматом поэзии, сладко волнующей и желанной… Тарцев, со своим укором, отходил все дальше и дальше, становился совсем маленьким, незаметным, а его место заступал сотканный из грусти и нежности пленительный женский образ, который под конец все вытеснял собою…

Альбинский спохватился и с краской на лице уличал себя в новой низости. Тогда женский образ начинал бледнеть, удаляться, и перед глазами Альбинского опять вырастал образ обманутого друга. Эта беспрестанная смена картин приводила его в отчаяние: точно кто-то все время поворачивал перед ним бинокль, заставляя его смотреть на свой проступок то в малые, то в большие стекла, отчего грех то разрастался до грозных размеров, то сводился к едва заметной точке.

Измученный бессонницей и роем противоречивых мыслей, он был рассеян на уроках. Не мог простить себе этого и, уходя домой, твердо решил выбросить из головы все постороннее, уйти всецело в работу. Ему хотелось тотчас же засесть за какое-нибудь дело, но он боялся, как бы не зашел Тарцев. Сознавая, как унизительна эта боязнь, и презирая себя за нее, он все-таки не мог усидеть дома: наскоро пообедав, захватил с собой том Тургенева и отправился в загородный парк.

Он любил перечитывать лучших авторов, неторопливо наслаждаясь их мастерскими деталями; но теперь книга валилась у него из рук: все казалось скучным, пресным… Отложив Тургенева, он стал перебирать в голове знакомые ему романы и повести, в смутной надежде найти там разъяснение своей душевной путаницы… Застенчивый и целомудренный, он никогда не был в интимных отношениях с женщинами, но зато всегда чрезвычайно интересовался женскими типами в литературе и к некоторым из них питал особенно нежное чувство за их поэтически-привлекательный душевный облик. Припоминая теперь длинный ряд героев и героинь, он не находил у них ничего похожего на свое странное чувство к Тарцевой и на все то, что сейчас переживает: в чувствах, настроениях, поступках этих героев и героинь всегда можно увидать если не идею, так, по крайней мере, какую-нибудь ясную, уважительную причину, — а у него все полно противоречий, все спутано, скомкано!.. Что это за несносная пестрота в ощущениях? Что за странное чувство к женщине, одновременно порывистое и холодное, поэтическое и уродливое, как будто драгоценное для него и вместе недостойное, подозрительное в его глазах? Прежде всего, он даже не любит ее… По крайней мере, он никогда не чувствовал, что любит. Встретятся они опять в обычной домашней обстановке, и он, вероятно, будет смотреть на нее, как и раньше, глазами старого знакомого. Наверно, и она так же. Никогда прежде не выражала она ему своего чувства; он мог припомнить только два-три взгляда, брошенных когда-то на него, но и взгляды эти объясняются просто припадками особенного оживления, нападающими иногда на Тарцеву… Нет, ни о каком исключительном чувстве между ними не может быть и речи!.. Но если это так, то почему же теперь взволновал его глубоко женский образ, дважды мелькнувший перед ним? Почему и она в эти моменты тянулась к нему всем существом? Почему чувствовали они тогда такую органическую близость друг к другу?.. Ведь если вдуматься хорошенько, так он даже не знает, что она за человек. Она во всяком случае не такая, какою казалась ему раньше. Чего она хочет? Что она любит? Не болезненное ли в ней — все эти порывы?

На следующий день был праздник. Альбинский проснулся очень поздно, увидал лучи солнца, и первой мыслью его было, что все на свете гораздо проще, чем представлялось ему накануне. «Я просто перемудрил, — думал он, глядя в освещенный солнцем потолок. — Тут дело ясное, как Божий день. Если даже нас связывает с ней серьезное чувство, то все-таки нельзя строить свое благо на несчастии другого. Тут нечего и разбирать, что это за чувство, нечего и раздумывать, а надо просто пойти к Тарцеву и рассказать ему откровенно все, что было. Я уверен, что и она в глубине души думает теперь о том же самом, только ей, может быть, трудно сделать первый шаг. Во всяком случае между нами троими все должно быть прозрачно, иначе конец дружбе!.. Сейчас же иду к ним».

Почувствовав прилив бодрости, он вскочил с постели, умылся, выпил наскоро стакан чаю и стал одеваться, чтобы немедленно идти к Тарцевым.

«Ведь как все это, в сущности, просто, если только без колебаний делаешь то, что должен делать», — думал он, повязывая перед зеркалом галстух.

Одевшись, закурил папиросу и машинально присел к тому самому окну, у которого они с Тарцевой слушали музыку. Ему казалось, что перед уходом необходимо додумать еще что-то, как будто ускользающее от него. Вошла Агафья и доложила, что вчера вечером заходил Вячеслав Сергеевич, справлялся о здоровье барина и просил его зайти поскорее.

— Я вот сейчас туда и хочу пойти, — сказал Альбинский, вдруг заторопившись и делая ряд ненужных жестов. — Да, да… надо побывать, — бормотал он, продолжая сидеть на месте. Неприятное волнение охватило его. Он чувствовал, что ему не хочется идти к Тарцеву. Настойчиво твердя себе, что это самый простой, честный путь, он в то же время не видел на этом пути ничего для себя привлекательного.

«Но ведь поборол же я свое увлечение, вышел же победителем из этой борьбы долга с чувством. Значит, есть во мне какая-то нравственная сила; она-то и велит мне идти к Тарцеву с повинной…» Все это он много раз повторял себе, но не ощущал при этом никакого удовлетворения и в глубине души даже как будто скорее желал быть не победителем, а побежденным…

Это было для Альбинского до такой степени неожиданно и странно, что он почувствовал себя ошеломленным и долго бормотал в испуге: «Да что же это, однако?.. Что же это, наконец, такое?!»

В растерянном состоянии вышел он на улицу и машинально побрел не к Тарцевым, а опять, как вчера, в загородный парк и, пока шел туда, все озирался пугливо, чтобы как-нибудь не натолкнуться на знакомых: ему казалось, что на лице его ярко отражается та некрасивая внутренняя передряга, в которую он вдруг попал, как в слякоть.

Завернув на Дворянскую улицу, он увидал на противоположном тротуаре Елизавету Артемьевну: в своей смешной коричневой шляпке она торопливо шла, пряма, как стрела, неся какие-то коробки и энергически размахивая на ходу зонтиком. Альбинский обомлел, точно в Елизавете Артемьевне было на самом деле что-нибудь страшное; но та, по своей близорукости и привычке смотреть прямо перед собой, не заметила его, и Альбинский прошмыгнул мимо с замирающим сердцем.

В парке он выбрал самый пустынный уголок, сел на полусгнившую скамейку и долго-долго сидел, прислушиваясь к тишине, к слабому шелесту листьев над головой. Никогда не испытывал он такой режущей грусти, никогда еще не ощущал так больно своего одиночества. Вся душа ныла при мысли, что эта женщина, так глубоко взволновавшая его, всегда останется для него чужой и далекой. О, как он желал сидеть сейчас здесь рядом с ней, ощущать ее, видеть, как блестят ее глаза, гладить ее волосы, целовать ее дрожащие губы!.. Ему было теперь ясно, что это для него дороже всяких идеалов и принципов. Он представлял себе, как при ней сразу оживут и эти деревья с пожелтевшими листьями, и заглохшая дорожка, и покривившаяся скамейка, сквозь которую проросла трава, и весь этот парк, задумчивый, пустынный, молчаливый; как в шелесте листьев, вместе с грустью о безвозвратно минувшем, ему будут слышаться и печально-ласковые слова утешения; как в самом дыхании осени он почувствует что-то невыразимо прекрасное, чем веяло на него в юности от всякой осенней картины! Но вместе с тем он не мог ни на минуту забыть, что в его мечтах и желаниях много чувственного, преступного и что его принципы не позволят ему пойти навстречу желанному. «Да что же это за пугало такое? — спрашивал он себя. — Ведь это просто какой-то шлагбаум, который опускается передо мной, вопреки моему желанию. Так неужели же вся эта борьба и ломка и умерщвление в себе жизни происходят во имя какого-то шлагбаума? Обидно, унизительно, нелепо!»

Нет, этого не может быть! В чувстве долга, в голосе совести, в нравственном идеале должна таиться какая-то красота, высокая, разумная сила, дающая радостное удовлетворение. Отчего же он этого не чувствует? Отчего он весь полон тревожным унынием, грустным ощущением своего одиночества, душевного холода? Отчего долг, совесть, идеал не вдохновляют его, а только угрожают чем-то, застилая перед ним горизонт жизни тусклыми сумерками, в которых он обязан безропотно исчезнуть? Отчего, отчего? Разве такой он был прежде?

Он стал припоминать из своей жизни случаи, когда ему приходилось бороться во имя долга, но все это были такие мелочи, и борьба была так мизерна, что Альбинский мог только саркастически усмехнуться. Он ухитрился так устроить свою жизнь, что она проходила, почти не цепляясь за жизнь других, как проходит по своей строго определенной орбите планета вдали от других небесных тел. Прежде он добросовестно учился, подчиняясь обязательным для всех требованиям; теперь он так же добросовестно учит и так же исполняет требования. Зла он никому не делал, может быть, потому, что и поводов-то особенных не было. Много читал, много разговаривал о прочитанном, много мечтал — вот и вся жизнь. Не было в ней никаких крупных событий, никакой борьбы и вообще ничего крупного. Не было и случаев ввести в борьбу свой идеал, свои принципы. Все, даже его собственная душа, было закрыто для него какой-то дымкой; а вот теперь дымка исчезла, и он увидал перед собой шлагбаум… один только шлагбаум! «Так неужели, неужели во имя шлагбаума?» — спрашивал он себя с ожесточением и уж не мог разобрать, против чего он начинает ожесточаться: против ли своих чувственных порывов, или против шлагбаума, закрывающего перед ним дорогу? То он начинал желать, чтобы страсть властно захватила его и заставила позабыть о нравственном пугале: «Хоть темная, слепая сила, а все-таки сила!» — то называл себя мерзавцем и с ужасом думал о своем падении. Потом возмущался дряблостью своей натуры, неспособной на настоящее, сильное чувство, презирал себя за то, что ни тепел, ни холоден, весь разъеден анализом. «Я, как забитая кошка, стою перед кринкой молока и боюсь прикоснуться. Я желал бы грешить, но не смею… Боже мой, Боже мой, как я духовно беден, как я холоден сердцем!.. И какая отвратительная паутина сплелась вокруг меня!»

IV

Вера Георгиевна сидела после утреннего чая у открытого окна и читала газету. Окно выходило в сад, и она время от времени машинально наблюдала, как ее муж в серой рабочей блузе возился около цветов, поломанных недавней бурей. Тарцев каждое утро, прежде чем уйти в контору, занимался садом или огородом, причем непременно гудел про себя что-то однотонное, и каждый раз Вера Георгиевна, видя, как он подвязывает цветы или сгребает граблями сор, ощущала скуку и раздражение. Что-то самодовольное и вместе убогое чудилось ей в этом скрупулезном ухаживании за цветами, в этом монотонном гуденье. «Только человек, неспособный к жизни, равнодушный ко всему на свете, может так священнодействовать над крошечным клочком земли», — думала она, глядя на согнутую фигуру мужа.

— Сколько цветов поломало! — сказал Тарцев со вздохом. — Грустно смотреть!

— Природа не дорожит такими пустяками, — отозвалась Вера Георгиевна. — Мне даже нравится, что она возьмет да вдруг и сметет с лица земли все, над чем мы так хлопочем.

Тарцев повернулся и внимательно посмотрел на жену.

— Ты, Вера, за последнее время находишься в дурном настроении, — мягко заметил он. Потом, помолчав, прибавил: — По моему мнению, ты напрасно читаешь газеты: они всегда оставляют в душе неприятный осадок, какое-то чувство неудовлетворенности, как после болтовни обо всем понемножку. Они только дразнят мысль, но не насыщают… Нет ничего хуже, как с утра начитаться газет.

— Что же делать, если я могу черпать жизнь только из них? — сухо возразила Вера Георгиевна. — Больше ведь неоткуда взять ее… Да и то, что я узнаю из газет, так для меня чуждо, будто все это происходит где-то на луне. Мы в своем доме сами по себе, а вся остальная жизнь тоже сама по себе, и никакого нам до нее дела нет.

Тарцев слушал ее, опершись на лопату и смотря неподвижно в землю; потом произнес, как бы размышляя сам с собою:

— Когда у человека нет гармонии внутри, он перестает интересоваться тем, что не касается его личного настроения, ибо тогда самой неотложной его потребностью является приведение в порядок собственного духовного мира. Давай же, Вера, постараемся разобраться общими силами в той неурядице, которую ты, очевидно, переживаешь.

— Опять разбираться? Нет, ради Бога, не нужно! Мы и так поминутно разбираемся в себе и друг в друге. Каждый из нас то и дело рассматривает и себя, и других в микроскоп. Нет, уволь пожалуйста!

— Так скажи, по крайней мере, откровенно: может быть, ты сердишься на меня или на мамашу? Может быть, мы невзначай обидели тебя чем-нибудь?

— Ах, Боже мой, никто меня не обижал и ничего со мной не случалось… Все, слава Богу, обстоит благополучно… только жизнь с каждым днем испаряется из меня.

— Это оттого, что ты чересчур замкнулась в своем настроении, — возразил Тарцев, осторожно выбирая слова из боязни сказать что-нибудь резкое. — Надо обогащать свой духовный мир, Вера. Надо идти вперед… Не пестротой впечатлений жив человек, а своей внутренней гармонией. Тут неисчерпаемый источник жизни, тут тысячи вопросов чувства, самопознания, самовоспитания. Тут могут открываться перед нами все новые и новые горизонты…

— «Обогащать свой духовный мир»? Для чего это тебе нужно? Для твоей конторы? Или для того, чтобы в тысячный раз поговорить об этом со мной и с мамашей?.. Мы читаем, рассуждаем о прочитанном, спорим, опять читаем и опять разговариваем, а кругом нас все остается по-старому… Мы всю жизнь вертимся на какой-то карусели, от которой, наконец, тошнит… Зачем мне твои новые горизонты, когда на самом деле-то передо мною вечно один горизонт: вот этот садик, гряды, клумбы, забор, за ним — улица и так далее?.. Что толку, если я разрешу все вопросы жизни, а сама не буду чувствовать себя живой?

— Мы еще вернемся к этому разговору, Вера, — сказал Тарцев, взглянув на часы. — Уже одиннадцатый час: пора в контору… Ты затронула очень интересный вопрос, чисто психологический, и надо поглубже заглянуть в него, определить, где корень зла… Жаль, что Александра Митрофановича нет. Он тоже, должно быть, переживает какое-нибудь исключительное настроение. Ты ничего не знаешь об этом, Вера?

Он остановил на жене пытливый взгляд, но та уткнулась в газету и как будто не слыхала вопроса.

Тарцев переоделся и ушел в контору. Вера Георгиевна дочитала газету, наведалась в кухню, где кухарка чистила к обеду рыбу, потом машинально смахнула в столовой пыль со стульев и опять села к окну. Все время ее преследовал назойливый стук машинки, на которой шила Елизавета Артемьевна. В этих звуках ей слышалось что-то безнадежно-будничное: «Все идет по-старому, все по-старому… тр… тр… тр…» — трещала машинка. «Какая бессмыслица! — думала с раздражением Вера Георгиевна. — Вот она шьет сейчас для меня кофточку, которая совсем не нужна… Как будто эта кофта сделает меня хоть на йоту счастливее!..» Она даже знала, о чем думает Елизавета Артемьевна под стукотню машинки. Вчера вечером они прочитали совместно рассказ из народной жизни, в котором затронут вопрос об отношении интеллигенции к народу, и Елизавета Артемьевна с жаром доказывала, что в ее время народ любили, а теперь готовы плевать на него. «Наверное, она сравнивает сейчас свое поколение с нашим и вспоминает, как в 60-х годах ходили в народ», — говорила себе Вера Георгиевна, и ей становилось тошно от сознания, что она как будто осязает мыслительную работу Елизаветы Артемьевны, а та, в свою очередь, как будто ощущает всегда настроение невестки…

— Нет-с, Вера Георгиевна, ваши современные интеллигенты никого не любят, кроме своей собственной персоны! — раздался через комнату звонкий голос.

«Так и есть: я угадала! — подумала с отвращением Вера Георгиевна. — Ну что ей до народа? Она и в деревне-то никогда не жила, никогда пальцем для него не пошевельнула, а ведь почему-то считает обязательным любить народ…»

— Ваши милые интеллигенты только скребутся вечно внутри себя, как мыши, вместо того чтобы работать для общества, — продолжала Елизавета Артемьевна под трескотню машинки.

«Всего интереснее то, что сама-то она никогда никакого общественного дела не делала, а всю жизнь провела в разговорах и спорах», — думала Вера Георгиевна, не отзываясь на слова свекрови.

— Вы, кажется, опять раскисе? — спросила Елизавета Артемьевна, появляясь в дверях и смотря на невестку в упор близорукими выпуклыми глазами.

— Как вам не скучно стучать по целым часам на машинке? — произнесла вместо ответа Вера Георгиевна.

Елизавета Артемьевна высоко откинула голову, подняла брови и отчеканила молодецким тоном:

— Мы, женщины 60-х годов, не умеем скучать. Нам нельзя скучать. Нам некогда скучать.

И подождав несколько секунд, чтобы насладиться эффектом своих слов, полетела набить себе папироску.

Скоро опять до слуха Веры Георгиевны донеслось: «тр… тр… все по-старому, все будет по-старому»… Она встала, пошла в свою комнату и принялась там для разнообразия переставлять мебель. Обстановка у нее по нескольку раз в год обходила кругом всю комнату, и эти перемены развлекали иногда Веру Георгиевну. Но теперь это ей быстро надоело, и она, оставив мебель в беспорядке, вышла в залу. Там от массы цветов, загораживающих окна, царил всегда унылый полусвет. Она раздвинула цветы, отворила окно и стала глядеть на улицу. Вот уже четыре года, как она видит перед собою эту вывеску: «Торговля материальным и колониальным товаром», эту голову сахара на вывеске и этого краснолицего лавочника, который обыкновенно стоит в дверях под сахарной головой. Боже, как все это опротивело!

Она долго стояла у окна в каком-то столбняке. Часы пробили 12, потом 1 час. Елизавета Артемьевна, бросив шить, ушла в кухню, где считала своим долгом заглядывать сквозь пенсне в горшки и кастрюли; а Вера Георгиевна все стояла у окна и думала… думала так же машинально, как машинально смотрела на уличную жизнь: на улице мелькали перед ней не люди, а силуэты, и в голове у нее проносились не мысли, а тени мыслей, полусознательные, бессвязные, случайные. Она думала и об этом лавочнике, и о своем муже, и об Альбинском, и о пробежавшем мимо нее мастеровом с ремешком на голове. Все они — и муж, и Альбинский, и лавочник, и современный интеллигент, о котором так неодобрительно отзывалась Елизавета Артемьевна, — были для нее не живые существа, чувствующие, страдающие, любящие, а как будто нарисованные… точь-в-точь как вот этот господин с намыленной щекой на вывеске парикмахера; глаз ее до такой степени пригляделся к ним, что едва замечал их присутствие или отсутствие… Вера Георгиевна чувствовала, что ее сковывает оцепенение, бороться против которого невозможно, потому что им насыщена вся атмосфера дома: оно застыло в его мертвенной тишине, в его размеренной жизни; оно проникает незаметно и беспрестанно во все мельчайшие поры, сгоняет веселую улыбку с лица, останавливает слезы на полдороге, зажимает рот, когда хочется крикнуть, замедляет самое кровообращение; оно душит в зародыше всякое чувство, мертвит всякую живую мысль… Это что-то страшное, неуловимое. Ему покоряешься незаметно и цепенеешь… как оцепенел вот этот котенок, просиживающий теперь на подоконнике неподвижно по целым дням. Давно ли он был такой игрун и баловник? Никто его не останавливал, не пугал, не бил: он сам скоро затих и оцепенел, и теперь с улицы его можно принять за игрушечную кошку…

— Здравствуйте, Вера Георгиевна… — послышался за спиной знакомый голос.

Вера Георгиевна вздрогнула. В задумчивости она не слыхала, как вошел Альбинский.

— Я нарочно выбрал такой час, чтобы застать вас одну: знаю, что Елизавета Артемьевна в это время занята в кухне… Мне необходимо поговорить с вами.

— Поговорить?.. Мы все только и делаем, что говорим… — произнесла Вера Георгиевна с недоброй усмешкой, но, взглянув на Альбинского, остановилась, пораженная переменой в его лице: он осунулся, взгляд голубых, добродушно-мечтательных глаз был угрюм и беспокоен, на губах то и дело появлялась жалкая улыбка.

— Видите ли… так продолжаться не может… — говорил он, садясь на стул и прерывисто дыша. — Нужно во что бы то ни стало стряхнуть с себя этот кошмар. Он не дает мне жить… Я потерял себя… Я перестал понимать, что я такое… Все это оттого, что мы обманули и скрываем свой обман: он-то и отравляет жизнь… Для нас с вами один исход: признаться во всем Вячеславу Сергеевичу.

— Что ж, признавайтесь, если вы находите это нужным… — отозвалась апатично Тарцева.

Альбинский опешил. Он ожидал возражений, протестов и уже готовился умолять Веру Георгиевну, высказать ей те горячие убеждения, которые он разжег в себе за две последних бессонных ночи и которыми хотел еще раз убедить самого себя, — а тут вдруг не оказалось никакой надобности ни умолять, ни убеждать, ни даже просто говорить!

— Я сказала это без всякой задней мысли, — прибавила Тарцева, глядя на недоумевающее лицо Альбинского. — Когда меня грызет тоска, мне хочется сделать себе еще больнее, еще хуже: может быть, для того, чтобы заставить себя, наконец, искать какого-нибудь выхода.

— Но зачем же хуже? — возразил Альбинский, чувствуя, что в голове у него опять все перемешалось. — Надо только осветить как-нибудь эту невыносимую муть: ведь она мешает жить именно потому, что она — муть, а как только внесешь в нее свет, сейчас же и освободишься от нее… Между всеми нами могут по-прежнему установиться добрые отношения. Вы столько лет жили с мужем хорошо, дружно, и он вас так любит… и я к обоим вам так привязан, что… Ведь мы с вами даже не любим по-настоящему друг друга. Разве это любовь? Ведь не любите же вы меня, в самом деле?.. — добавил он шепотом.

Тарцева сдвинула тонкие брови; лицо ее сразу постарело.

— Я никого не люблю, — ответила она бесстрастно, и Альбинский почувствовал, как его больно кольнуло в сердце. — Я стала равнодушна ко всему на свете; я вся, как пустая… — продолжала Тарцева с таким видом, точно она объясняла что-то себе самой. — Да… прежде я не была такой… Прежде мне хотелось делать и хорошее, и дурное, теперь мне не хочется ни того, ни другого. Я просто не замечаю, живу я или нет. Я знаю, помню, что честно и что нечестно, но мне одинаково ни до чего нет дела… Были у меня минуты, когда я вблизи вас чувствовала, что живу, и мне было тогда хорошо: мне хотелось тогда чувствовать, любить… может быть, не одно дурное. Впрочем, все это во мне, вероятно, от праздности, от распущенности, а мы с вами слишком порядочные люди, чтобы позволить себе так распуститься: если мы чувствуем, что не можем жить по установленному порядку, то мы предпочитаем отказаться от жизни и зацепенеть. Вся наша беда в том, что мы еще не совсем оцепенели; но это скоро придет, и тогда мы будем спокойнее…

Невольно подчиняясь ее безучастно-тоскливому тону, Альбинский сел рядом и смотрел на нее печальными, испуганными глазами. Со стороны можно было подумать, что тут исстрадавшаяся больная рассказывает мужу или брату о своем мучительном недуге, а тот слушает ее с грустным участием.

— А, пропащий! — сказала Елизавета Артемьевна, влетая, румяная от плиты, в залу и здороваясь с Альбинским. — Хандрили, что ли? Ох, мне эти современные нытики!.. Ну, сейчас Вячеслав придет, будем обедать… Вера, опять в аквариуме рыба плещется; ты бы переменила воду, что ли, а я пойду, велю на стол накрывать: через пять минут Вячеслав придет.

И она, высоко неся голову, вышла молодцеватой походкой, которой втайне гордилась.

Вера Георгиевна подошла к аквариуму, стоявшему в углу залы, и посмотрела на беспокойно мечущихся рыб.

— Видите, как тут все хорошо устроено: камешки, раковинки, растения; а вот даже целые маленькие гроты… Кажется, все так красиво, уютно; их кормят здесь, за ними ухаживают, и щука тут до них не доберется, а они, глупые, мечутся и готовы выскочить вон…

— Душевно рад! — воскликнул Тарцев, входя с радушной улыбкой в залу. — Вот, наконец, он опять с нами, наш милый Александр Митрофанович!

Он долго и горячо жал Альбинскому руку, но во всей фигуре его было что-то неестественно суетливое. Каждый раз, когда происходило что-нибудь хоть чуть-чуть выходящее из обыденных рамок, даже если это было приятным событием, Тарцев в первые минуты пугался, терялся и беспокойно бегал глазами. За эти дни он как будто поотвык от Альбинского и мучился, не зная, чем выразить ему свое удовольствие.

— Ну вот и отлично! — говорил он, смущенно потирая руки. — Опять мы все вместе… Пообедаем, побеседуем… Я сейчас, только переоденусь…

Обед прошел в тяжелом напряжении. Тарцев и Елизавета Артемьевна пробовали расспрашивать Альбинского, отчего он хандрил, но тот отделывался незначительными фразами.

После обеда хозяин, ласково взяв Альбинского под руку, привел к себе в кабинет, усадил в большое кресло возле письменного стола, предложил папиросу, а сам принялся ходить из угла в угол размеренным, неторопливым шагом.

Альбинский молча курил и с недоумением спрашивал себя: почему прежде здесь так легко говорилось, а теперь слова не идут с языка? Мрачный ли вид кабинета, или темная, неслышно двигающаяся фигура хозяина парализует его, но только он чувствует, что грудь сжимают тиски.

— Я, Александр Митрофанович, позволю себе упрекнуть вас в недостатке откровенности, — заговорил Тарцев, потирая по привычке кисть руки ладонью другой руки. — Виноват! — мягко перебил он, видя, что Альбинский хочет возразить. — Позвольте мне напомнить вам историю нашей дружбы…

Альбинский понял, что Тарцеву хочется лишний раз поговорить о дружбе, и впервые почувствовал при этом неловкость и скуку.

— Вы знаете, дорогой мой Александр Митрофанович, — говорил Тарцев, — что я всегда хотел одного только: приобрести честным трудом право на крошечный уголок в жизни, отгородить этот уголок от всего окружающего и мирно жить внутри ограды, занимаясь вместе с близкими самосовершенствованием. Найти себе друга всегда было живейшей потребностью моего сердца. Я говорил себе: «Если мне встретится симпатичный, близкий по духу человек, то я впущу его в ограду и сделаю своим близким; если же такого человека не встретится, то пусть лучше никого не будет», так как я предпочитаю жить в одиночестве, чем поддерживать с людьми натянутые, не искренние отношения. На мое счастье, я встретил в вашем лице человека, близкого мне по духу: у нас с вами одни и те же духовные интересы, свидетельствующие о нашем духовном сродстве. Мы обсуждали совместно нравственные проблемы, святые вопросы совести, исследовали тайники внутренней жизни… Между нами всегда была полная откровенность; каждый из нас видел в другом свое второе «я»… И вот теперь, без всякого с моей стороны повода, вы стали прятать от меня душу. Мне это особенно прискорбно потому, что, кроме моей семьи и вас, у меня никого нет…

Голос Тарцева дрогнул. На щеках Альбинского выступили красные пятна, в горле защекотало…

— Да, я виноват перед вами, — сказал он, вдруг почувствовав прилив дружеской откровенности. — Я должен искупить свою вину чистосердечным признанием…

Что-то блеснуло в глазах Тарцева. Он остановился против Альбинского, крепко пожал ему руку и молвил проникновенно:

— Верьте, дорогой мой, что я пойму вас… Говорите все, все!

— Видите ли… — начал Альбинский, запинаясь и не отрывая глаз от своей папиросы. — Случилось нечто такое неожиданное и непонятное… Я не знал, как сказать вам об этом… Мне больно было огорчить вас…

— О, не бойтесь этого: горькие истины бывают полезны для души, как хина при лихорадке, — возразил с горячим убеждением Тарцев.

Но он уже весь заволновался, глаза беспокойно замигали; он силился скрыть это и не мог овладеть собой.

— Вы поможете мне осветить некоторые темные уголки моей души, — продолжал Альбинский, чувствуя, как беспокойство Тарцева передается и ему, как все, о чем он собирается говорить, вырастает в его глазах до фатальных размеров. — Бывают, Вячеслав Сергеевич, у человека такие внезапные порывы… что-то такое стихийное… Налетит какой-то вихрь, закружит, опрокинет… и опять куда-то умчится. Главное в том, что это всегда застигает врасплох… Вот и со мной случилось нечто подобное.

И он, краснея, хмурясь и не глядя на Тарцева, стал рассказывать ему историю своего кратковременного увлечения. Но едва начал, как тотчас же почувствовал, что говорит не то, что хотел сказать; силился говорить только правду и продолжал лгать, сам недоумевая, как это у него выходит. Он точно лез кверху по наклонной плоскости и беспрестанно соскальзывал, убеждаясь с каждым разом, что он окончательно не в силах поведать Тарцеву всю правду, во всей ее наготе. Он не признался ему, что и до сих пор в его душе, в его нервах остается от этого увлечения сладкий, волнующий осадок, не сказал, что на этот порыв запретного чувства радостно откликнулись какие-то струны его сердца, и теперь еще звучащие; он умолчал о том, как тускло мерцает для него нравственный идеал перед этим внезапным взрывом чувственности, украшенной блестками поэзии. Вместо этого он говорил о темной, презираемой им силе, захватившей его на момент и тотчас же побежденной им, о бессознательном аффекте, усыпившем на мгновение его разум; в заключение выразил уверенность, что подобный аффект никогда больше не повторится и что он, при дружном содействии Вячеслава Сергеевича, окончательно освободит свою нравственную личность от влияния слепых, темных сил, гнездящихся в области бессознательного…

Тарцев ходил из угла в угол, заложив руки за спину, и молчал; только пальцы его рук все время беспокойно шевелились. Но вот он остановился против кресла Альбинского, тот увидал его покрасневшие, быстро-быстро бегающие глаза и вдруг понял, что Тарцев уже раньше подозревал его, что, может быть, из-за этих-то именно подозрений Тарцев и укорял его в скрытности.

— Спасибо вам, дорогой Александр Митрофанович, что вы так чистосердечно… — говорил Тарцев усиленно задушевным тоном, но голос у него дрожал, руки дрожали, глаза разбегались во все стороны. — Мы с вами настолько близки по духу, что… бессознательный порыв не может поколебать прочной нравственной связи между нами… да. Человек никогда не гарантирован от подобных вспышек; но если он борется с ними, если… Вообще, это дело его совести… Надо только, чтобы святое святых души оставалось чистым. Остальное приложится… да. Мы должны стоять выше инстинктивных побуждений и разных мелких чувств и сообща бороться против них…

Он долго еще говорил в этом духе. Альбинский поддакивал ему; потом, невольно впадая в тон привычных разговоров, сам начал высказывать свои соображения по вопросу о борьбе с темными силами. Они рассуждали о том, как важно между близкими людьми полное взаимное доверие, как необходим для человека постоянный самоконтроль, как много значит совместная дружная работа в деле своего нравственного прогресса… Разговор шел, не прерываясь, но наступил, наконец, момент, когда оба поняли, что они говорят все об одном и том же, и говорят только потому, что боятся замолчать. Молчание все-таки наступило, и Альбинский сейчас же заметил, что они все это время не решаются глядеть в глаза друг другу, что им тяжело теперь быть вместе. Он понял, что самое-то главное Тарцев старается всеми силами скрыть даже от себя самого, а это главное заключается в том, что Тарцев не верит в его откровенность, подозревает его, ревнует, — может быть, даже презирает за чувственность, за лживость; и чем больше обуревали Тарцева недобрые чувства, тем настойчивее уверял он его в своей дружбе и доверии… И чем яснее становилось для Альбинского это искреннее желание Тарцева скрыть свою неискренность, чем острее чувствовал он собственную, противную для него самого фальшь, тем горячее говорил о том, как высоко ценит дружбу Вячеслава Сергеевича и свое духовное сродство с ним.

Чтобы вырваться, наконец, из удушливой атмосферы этой слащавой лжи, Альбинский вдруг выхватил часы, ахнул и заявил, что ему необходимо бежать домой, поправлять каникулярные работы.

— А стаканчик чайку?

— Невозможно. Я все сроки пропустил… Придется ночь просидеть.

— Как жаль, право, что вы так вдруг… — произнес с грустью Тарцев, провожая приятеля. — Я даже не считаю нужным говорить, что между нами, конечно, все остается по-старому… не так ли? — прибавил он, пожимая продолжительно Альбинскому руку и упорно не смотря на него…

Проводив друга, Тарцев пошел к жене. Вера Георгиевна сидела в своей комнате у окна и читала.

— Александр Митрофанович ушел, — сказал многозначительно Тарцев и принялся ходить из угла в угол, хрустя на ходу пальцами.

Вера Георгиевна молча посмотрела на его беззвучно двигающуюся фигуру, от которой веяло чем-то мирным и мрачным вместе, потом перевела глаза на его туфли («больничные», как она мысленно называла) и опять уткнулась в книгу.

— Вера, я все знаю, — глухо промолвил Тарцев.

— А! — равнодушно отозвалась Вера Георгиевна. — Очень рада.

Она подняла голову от книги и стала смотреть в окно на ветхий серый забор, перед которым торчали кусты бузины и густо разрослась крапива…

— Я понимаю, что все это — только случайная вспышка, — говорил глухим, мучительным голосом Тарцев. — Я уверен, что это более не повторится…

— Я тоже думаю, что это более не повторится, — ответила бесстрастным тоном Вера Георгиевна. — Вот скоро придет зима, вставим двойные рамы, которые ты так любишь, и сюда не долетит ни один звук из жизни…

Тарцев бросил беспокойный взгляд на жену. Он не узнавал ее голоса и некоторое время не мог сообразить, как он должен отнестись к ее словам и что надо, по совести и человеколюбию, ответить на них?

— Во всяком случае, я по-прежнему люблю тебя и… по-прежнему верю тебе, — сказал он, собравшись, наконец, с мыслями. — Я даже не считаю нужным говорить, что прощаю тебе эту вспышку. Я хочу быть строгим только к себе самому. Я убежден, что та нравственная связь, которая соединяет нас и в которой я вижу единственную истинную основу брака, не может поколебаться от какого-нибудь слепого минутного увлечения…

Он долго говорил на эту тему, а Вере Георгиевне казалось, что это читают вслух одну из бесчисленных повестей, разрабатывающих на все лады психологию семьи и брака. Тарцев видел перед собой окаменелый профиль жены и никак не мог разобрать: затаила ли она глубоко в себе волнение, или и на самом деле остается совершенно равнодушной к его словам и ко всей этой истории… Он обвел глазами комнату, как бы спрашивая ответа у окружающей обстановки, остановил взгляд на расставленной кое-как мебели, на оконных занавесках, которые жена изукрасила кокетливо-причудливыми фестонами, на стенном календаре с неоторванными за целую неделю листками, потом опять перевел взгляд на жену и сказал:

— Вера, что же ты все молчишь? Я говорю с тобой, как с другом, как с человеком, близким по духу, а ты… Я, наконец, не знаю, что у тебя на душе.

Вера Георгиевна повернула к нему голову; выражение лица было черствое, глаза смотрели недобрым взглядом.

— Когда вы говорите мне свои хорошие слова, — произнесла она, болезненно морщась, — я чувствую, что меня точно завертывают в какую-то вату… Мне душно, противно… Эта отвратительная вата лезет мне в рот, в глаза, в уши… Боже мой, неужели, неужели и всегда так будет?!.

Она бросила книгу и вышла из комнаты. Перед Тарцевым промелькнуло злое и как будто незнакомое лицо, при виде которого по душе его пробежала холодная струйка. В тяжелом недоумении постоял он с минуту среди комнаты, хрустнул пальцами и пошел в сад подвязывать цветы.

V

Прошло три недели. Альбинский лежал после обеда на диване и просматривал только что полученную книгу журнала. Лицо у него было усталое, нездоровое, глаза смотрели тускло. Он вяло перелистывал страницы и думал: «Хорошо бы заснуть…»

Послышался звонок, потом тяжелые, медленные шаги, точно кто-то возил ногами по полу, и на пороге появился Тарцев. Он побледнел за это время, оброс волосами; глаза глубже ушли во впадины, а морщина на лбу обозначилась резче. Казалось, он только что вышел из пещеры, где долго жил в темноте, уединении и скорби… Переступив порог, он тотчас же постарался вызвать на своих губах светлую, даже беззаботную улыбку.

— Что же это вы нас забыли, дорогой Александр Митрофанович? — сказал он, протягивая Альбинскому обе руки. — Мы все соскучились по вас.

— Да, я тоже встосковался… — произнес Альбинский, оправясь от первого смущения.

— Я понимаю: вы хотели переждать время… — говорил Тарцев, усаживаясь рядом с Альбинским и нежно дотрагиваясь до его рукава. — Вам надо было, чтобы все это улеглось… да. Вы по-своему, конечно, правы… И у нас в доме было брожение… да. Но теперь все улеглось, вошло в норму… и можно опять все по-старому.

Он заговорил о дружбе, о совместном стремлении к идеалу, о том, что выше всего надо ставить чисто человеческие отношения между людьми… Но Альбинский ясно читал в его лице, что семейное благополучие Тарцева разрушено, спокойствие отравлено, что его гонит к нему отчаяние, которое заставляет утопающего хвататься за соломинку; он понимал также, что Тарцев ни за что не сознается в этом даже себе самому. В голосе Вячеслава Сергеевича ему почудились какие-то новые, жалкие ноты, и Альбинскому стало больно за него; вдруг захотелось сказать, что и он также потерял спокойствие, веру в себя, в свои принципы, что и он хочет вернуться к старому, с которым сросся, как черепаха с своей броней, что вне этого старого он не умеет, не может жить.

Он сказал, протягивая Тарцеву руку:

— Я от души рад, что все опять пойдет по-старому, и мы можем, как прежде, читать вместе, беседовать о прочитанном, обсуждать вопросы, работать сообща над самосовершенствованием… Я очень, очень рад этому… и… и мне так отрадно быть опять в вашей милой семье…

Через полчаса оба входили в уютную гостиную, где Елизавета Артемьевна читала при свете лампы только что полученную книгу журнала в такой же обложке, как и у Альбинского.

— Вот и опять он здесь, наш дорогой Александр Митрофанович! — сказал Тарцев, нежно поддерживая приятеля под руку.

— А, пропащий! — приветствовала гостя Елизавета Артемьевна. — Чего же это вы кисли?.. А я тут наткнулась на интересную статью: о рабочем вопросе в Германии. Да, кстати: ведь мы без вас так и не дочитали того романа. Помните?

— Вот и прекрасно, и давайте сейчас дочитывать, — сказал Альбинский.

— Значит, у нас наступает эпоха возрождения наук и искусств? — засмеялась Елизавета Артемьевна и, выпрямляя на ходу свою еще стройную талию, отправилась за романом.

Вошла Вера Георгиевна, молча поздоровалась с Альбинским и молча села к окну. По лицу ее нельзя было разобрать, рада ли она гостю или нет, удивлена его приходом или не удивлена…

— В этом романе очень интересный вопрос затронут… — сказал Тарцев, чтоб нарушить молчание.

— Да… — отозвался Альбинский.

Елизавета Артемьевна принесла книгу. Она влетела в гостиную с обычным победоносным видом, села к столу, протерла платком пенсне и, перелистывая роман, сказала:

— Ну-с, так где же мы прошлый раз остановились? Ах, вот оно…

Она откашлялась и, держа на отлете книгу, начала:

— «Глава 17-я. Убедившись, что Грензен любит ее, как женщину, а не как человека, Ида дала себе слово отказаться раз навсегда от личной жизни, от всех своих прежних иллюзий и посвятить себя такому делу, которое…»

Опять, как месяц назад, в гостиной сурово звучал голос Елизаветы Артемьевны, и опять казалось, что она читает присутствующим нотации; опять Тарцев бесшумно расхаживал из угла в угол, заложив руки за спину и горбясь на ходу; Вера Георгиевна так же сидела, облокотясь на подоконник и щурясь от лампы, и так же нельзя было разобрать по ее лицу, слушает ли она чтение, или только наблюдает, как другие слушают; так же сидел Альбинский на диване и, пощипывая бородку, внимательно слушал; так же горела лампа под зеленым балдахином, так же мертвенно тихо было в комнатах, так же плескалась рыба в аквариуме…