Осип Дымов «Сын»

I

Крестьянин Фома Тимофейчук, хмурый, светловолосый парень, ненавидевший женщин и поэтому до тридцати лет все еще не женатый, встал раньше обычного, на рассвете, запряг лошадь и вместе со своей матерью — тучной, задыхавшейся женщиной — выехал на «тракт».

Стояла осень — сентябрь — и свежее, белое утро со светлым неподвижным небом, похожим на огромное бельмо, обещало золотой день. Пока шла уборка хлеба, молотьба и пока по «тракту» двигались, скрипя колесами, тяжелые, нагруженные возы, направлявшиеся в бойкое торговое село, — все время стояли четкие, ясные, нежные дни без ветра и пыли, со светло-голубым небом и одиночными вскриками запоздалых птиц. И теперь — хотя из-за молодого леса еще не показалось солнце — тоже чувствовалось, что будет такой же день.

Город был далеко — за пятьдесят верст, и Фома ездил туда два-три раза в год: ранней весною, осенью, после летних работ и, иногда на Рождестве, когда случалась подходящая компания мужчин. Этим Рождеством сосед, обычный спутник Фомы, взял с собою свою жену, и Тимофейчук, ругаясь, отказался ехать.

За полгода выяснялось, что надо многое купить: пилу, сапоги, два железных болта, теплый платок, замок и лекарство для матери… Лекарство было прописано городским доктором полгода тому назад, весною; так как оно стоило полтора рубля, решили подождать до осени: авось, и так пройдет. Но болезнь не проходила: старуха задыхалась, ее часто рвало, у нее отекали ноги. Рецепт, пролежавший всю зиму на дне кованого сундука, среди тряпок, теперь был спрятан вместе с деньгами в большой пестрый платок. Денег было достаточно: Фома не пил, жил бережливо, даже скуповато и, если представлялся случай, ссужал надежных людей под проценты.

Выехали рано, чтобы к полудню поспеть в город. Фома нахлестывал лошадь, чтобы скорее выехать на ровное шоссе с длинными волнообразными подъемами и спусками, сереющими среди поблекшей уже зелени.

Мать, сидя на возу, тяжело раскинув опухшие, «выросшие» за лето ноги, время от времени испускала громкий вздох, похожий на икоту. Фома уже привык к этим звукам, почти не слышал их и, если слышал, то с механической правильностью начинал обдумывать одну и ту же мысль: когда мать умрет, в доме не останется женщины и придется выписать из города младшего брата с женою-прачкою. Это все же лучше, чем жениться: жена заведет шашни, будет постоянно мелькать перед глазами голыми икрами… А умрет мать, верно, скоро: ноги растут, икает, не спит…

Он оглянулся на мать и спросил:

— А что, мати? Мягчит?

Старуха сидела с открытым ртом, точно большая старая жаба; ей трудно было дышать — и ее тучное больное тело колыхалось, как желе на блюде.

— На тракт выедем, там способней. Рот закрой, — посоветовал сын.

Старуха закрыла рот, но тотчас икнула и привычно застонала.

Телега бодро катилась по узкой извилистой дороге, которая непонятно бросалась то вправо, то влево. Взрыхленная копытом и колесом, тяжелая глина сухим осадком ложилась назади, не трогая прозрачного, застывшего воздуха.

Впереди, за поворотом, Фома различил двух баб, шедших куда-то с лукошками. Он хлестнул лошадь, увидел голые бабьи ноги с большими черными подошвами, ритмически выбрасываемые назад из-под пестрой подоткнутой юбки.

«Стервы тоже», — подумал Тимофейчук и, когда поравнялся с бабами, серьезно и приязненно взглянувшими на него, плюнул на дорогу и крикнул:

— Как дам кнутом, так знали бы!

И погрозил издали кнутовищем.

II

Солнце поднялось; проехали проселочную дорогу, которая была прорезана крепкими иссохшими корнями, похожими на сплетение жил, и поднялись на шоссе. Мерное перекатывание колес сделалось громче. Заголубело позднее сентябрьское небо. Было спорее бежать лошади; она довольно помахивала перевязанным в узел хвостом, радуясь тому, что не надоедают овода и комары. Низкие колеса почти не поднимали пыли: прошедшие дожди и ветер смели и убили летний песок.

Фома опустил вожжи и думал свое: купить сапоги, теплый платок матери, замок с цепью; на двенадцатой версте у Горохова шинок — там остановиться; если мать умрет, — выписать из города младшего брата с женой: все же лучше, чем жениться…

Медленно шли его мысли, прерываемые несложными впечатлениями внешнего мира; вот с вершины высокой ели сорвались, точно странные плоды, две вороны и, косо пролетев над шоссе, хрипло каркнули. «Проклятые», — недружелюбно подумал Фома. Но мысленно отнес их карканье, в котором угадывал темное и враждебное пророчество, к матери: видно, ей скоро помирать. Он криво ухмыльнулся, самодовольно сообразив, что перехитрил птиц. «Создал же Бог этаких», — подивился он далее с тревогой и уважением; но испугался этой мысли, так как не любил думать о Боге, который поминутно грозит смертью. Фома опять принялся соображать: сапоги, платок, пила, два болта, лекарство…

Старуху на шоссе меньше трясло; она немного успокоилась и перестала икать… За пятьдесят пять лет жизни среди полей она давно уже привыкла не замечать окружающего, не видеть неба и не чувствовать воздуха. Она воспринимала только то, что нарушало обычное течение ее жизни. И теперь поездка, по шоссе, ровный перекат колес и хруст мелких угловатых камней опять вызвали в памяти то, что случитесь более тридцати пяти лет тому назад: как она молоденькой девушкой ехала в город венчаться. Так же стучали колеса, так же подпрыгивало тело. Но было ли это осенью или весною, в жару или в холод, — она не помнила. Мужики были пьяны, визжала гармонья, кто-то лез к ней целоваться, вероятно, жених — не помнит уж.

Потом начала думать о том, что в городе купит лекарство, ноги перестанут расти, прекратятся рвота, явится спокойный сон. Она повеселела и умиленно взглянула на спину сына, деньги которого принесут ей исцеление…

— Кивюрка, гляди, — сказал Фома и показал на белку, которая, раскачиваясь на ветви у самой дороги, готовилась прыгнуть, точно акробат, щеголяющий своими мускулами.

Мужик два раза пронзительно свистнул, но животное не путалось, поглядывая на него черным выпуклым глазом, похожим на пуговку. Мужик остановил лошадь и, соскочив с телеги, запустил в белку камнем; животное исчезло. Фома, пользуясь остановкой, осмотрел упряжь и, хитро ухмыляясь тому, что прогнал белку, спросил:

— Что, мати? Мягчит?

Старуха мотнула головой.

— От уж лекарства выпью.

Сын, подумав, сказал:

— А скоро шинок Гороховский.

Он крикнул на лошадь, подпрыгнул и сел. Телега опять покатилась.

Время шло, выше поднималось мирное усталое солнце. Вчерашний день вернулся; предметы, тени и пятна света заняли те же места. Все точно повторилось. Глаз не улавливал того нового, что случилось: еще опали листья, поникла трава, у гниющего пня замирал муравейник. Но в этих неприметных подробностях выражалось течение времени, подходила великая смерть и подготовлялось рождение новой жизни…

Показались три-четыре избы, вросшие в землю, крытые давно почерневшей соломой, отступил лес, развернулись поля — теперь низкие, сжатые или распаханные. Потом вынырнула мельница с неподвижными крыльями, всегда напоминающими что-то корабельное. Фома повернул лошадь, съехал с шоссейной насыпи. Опять мягко зашумели колеса, лошадь, рванув два раза, пошла шагом до мягкой сыроватой земле.

— Горохово, — сказал сын.

— Горохово, — ответила мать, думая о лекарстве.

III

Еще через несколько часов усталые, с расхлябанным от долгой тряски телом, приехали в город. Оставив лошадь в корчме, мать и сын ходили по деревянным мосткам, заменявшим тротуары. Город был маленький, необыкновенно унылый, с одноэтажными деревянными домами. На главной площади у старинного собора извозчичья кляча срывала с телеграфного столба афишу и жевала ее. Вороны, точно голуби, ходили по самой середине главной улицы и пронзительно кричали. В витрине фотографа была выставлена полная дама с необыкновенно развитым бюстом и глазами, невинно закатившимися под лоб. Фома, проходя мимо, злорадно и хитро усмехнулся, точно накрыл ее в чем-то позорном. Казалось, в городе никто не живет, все уехали.

В лавке красных товаров Фома купил матери теплый платок. Долго щупали его, мяли, нюхали… Просили недорого, но старуха-крестьянка давно уже привыкла думать, что, сколько бы ни просили, все равно обманут; поэтому обновка ее не радовала: мешала мысль об отданных за нее деньгах.

Зашли в аптеку и положили на конторку засаленный рецепт. Мать и сын сели у окна на лавке и терпеливо ждали, пока чахоточный, сутуловатый, прихрамывающий юноша что-то толок, сыпал и взвешивал.

От тишины и неподвижности, которая сменила недавнюю многочасовую тряску, больная старуха заснула. Во сне она вздыхала с легким стенанием. Фома думал, сколько дадут лекарства на полтора рубля; верно, ведро; довезти бы только. Он ждал, не шевелясь, равнодушный, терпеливый, и все время видел перед собою в окне вывеску гробовщика. На голубом фоне красовался желтый, претендующий на удобство и элегантность, гроб. Фома мышиными глазами смотрел на бледного аптекаря, на его неторопливую возню, и опять оглядывался на вывеску гробовщика. Старуха тихо повизгивала во сне, крестьянин думал о лекарстве, о том, что надо купить цепь и железные болты, о вывеске гробовщика. Больше часу просидел он; тупые мысли наполняли его мозг. Он зевнул, прикрыв рот картузом, пахнущим полем и потом.

— Тинофейчук, — проговорил чахоточный аптекарь и равнодушно посмотрел на него. — Вы?

— Мы, — встрепенулся крестьянин и толкнул мать. Та открыла глаза, сразу входя в жизнь яви.

— Один рубль пятьдесят копеек.

Фома протянул давно приготовленные, теплые, много раз пересчитанные деньги, опять сосчитал и получил маленький пузырек из желтого стекла, содержимое которого можно было выпить в несколько глотков.

— Как же? — подивился Фома. — Все?

— Все, — равнодушно ответил аптекарь.

Огорченные, оскорбленные вышли крестьяне из аптеки. Им казалось, что их обманули, хотя Фома не спускал глаз с аптекаря. Сын ворчал, ругая докторов и аптеки, и думал, что от столь ничтожного количества капель старуха не выздоровеет. Они проходили мимо старинного деревянного домика — и крестьянин опять увидел желтый гроб на голубом фоне. Он потоптался и вошел, старуха за ним.

Сначала показалась беременная веснушчатая женщина с засученными рукавами, а за нею полный человек с красной шеей, без сюртука, и спросил, что надо. Фома не ответил: не глядя на хозяина, он молча ходил по магазину, шмыгая глазами и что-то отыскивая.

Хозяин спросил, для кого гроб: для взрослого или для ребенка. Крестьянин не ответил, продолжая хмуро искать. Старуха, раскрыв рот, тяжело пыхтела. Фома, видимо, отыскал то, что ему было нужно, и искоса, примериваясь, оглядел мать, точно сердился на нее. Хозяин молчал, удивленный.

— Чего ты, сынок? — испуганно спросила мать, уловив косой взгляд.

— Чего? Я ничего, — ответил он.

Он начал вполголоса торговаться, так что мать не слышала. Хозяин тоже понизил голос и два раза взглянул на старуху, смерив ее. Сошлись в цене.

Через два часа Фома на возу подъехал к лавке гробовщика и, обмотав у крыльца вожжи, вошел. Оба — хозяин и покупатель — вынесли желтый дешевый гроб и поставили поперек телеги. Старуха потеснилась, подобрав большие ноги; она старалась не глядеть на покупку и отворачивала голову. В руке она сжимала пузырек с лекарством, точно цеплялась за него… Фома, приподняв крышку гроба, сунул вовнутрь дна железных болта, сапоги, цепь, пилу и, вообще, все то, чем он запасся в городе на долгую зиму — до следующего приезда. На возу сделалось тесно. Он чмокнул, вскочил на ходу и погнал отдохнувшую лошадку. Хозяин сказал:

— Счастливо!

Крестьяне не ответили.

Миновали улицу, другую, проехали мост, выехали на шоссе. Опять серая бесконечная лента, то поднимаясь, то опускаясь, плоской волной растянулась впереди. Солнце уже склонялось, безветренный день холодел, сделалось темнее по обеим сторонам раскинувшегося, вероятно, мокрого луга.

Лошадь бежала, помахивая подвязанным хвостом, шумели под колесом мелкие, угловато разбитые камушки. Сын и мать не разговаривали. Старуха, едва сдерживая усилившуюся икоту, старалась смотреть в сторону, чтобы не видеть желтых досок страшного гроба… Но машинально, цепко прижимала и себе пузырек с лекарством и большой теплый платок — подарок сына.

Ровный перекат колес, хруст крупного песку и тряска опять вызвала в ее мозгу все то же воспоминание: как она восемнадцатилетней девушкой ехала в город венчаться и как пьяный мужик — верно, жених — под визг гармоньи лез к ней целоваться.

Осип Дымов
«Новая жизнь» № 12, 1912 г.