Петр Гнедич «Курочкин»
Спектакль окончился. За пять дней город был оповещен гигантскими афишами об этом торжественном представлении — с участием столичных светил театрального мира. Билеты были разобраны нарасхват. Несмотря на невыносимую духоту, ни один зритель не покинул залы до самого конца. Цветов и вызовов было без счета. Примадонну, г-жу Агранову, комика Баландина и jeune premier — Сольского вызывали и solo и вместе. Особенно долго волновались гимназисты и студенты, выкрикивая что-то пред потемневшею занавесью — так что им пришлось даже объясняться с приставом. Наконец, все совсем стихло. Двери заперли, театр погрузился в мрак, — и толпа зрителей запрудила сад «ротонды», разместившись вокруг столиков, под душистою прохладою каштанов и тополей, недвижно стоявших в серебристом сиянии лунной южной ночи.
«Ротонда» помещалась наверху горы — и вид сверху на реку и далекие степи был чудесный. Разноцветные фонари гирляндами светились меж зелени. Веселый смутный говор стоял вокруг. Хлопали пробки, мелькали лакеи, звякали ножи и вилки. Свечи в стеклянных шарах прогоняли со столов лунные лучи и освещали трепетными огнями приборы и лица ужинавших.
За одним из столов сидели столичные гости. Местный богатый коммерсант Давидович, бритый, розовый, еврейского типа, угощал всех ужином и поднимал стаканы за «высоко-эстетическое наслаждение, доставленное дивною игрою». Аграмова, уже начавшая отцветать, но еще красивая, полная, с круглыми плечами женщина, полунасмешливо улыбалась Давидовичу, когда еврейский акцент проскальзывал у него уже слишком резко. Комик Баландин от вина отказался и пил чай с коньяком. Сольский даже и коньяка не пил. Давидович возмущался, что у всех бокалы едва-едва отпиты.
— Но ежели я вас прошу, — говорил он, моргая слезящимися глазами и ради убедительности ударяя себя кулаком в грудь, — ежели я вас прошу выпить за граждан нашего города? Знаете, это неприлично отказываться. Первый раз в жизни, — вот ей Богу (он перекрестился — так как за два месяца назад перешел в православие) — встречаю таких артистов, что, с позволения сказать, не пьют. Madame Аграмова, сделайте ваше такое одолжение — откушайте глоточек. Вы такая божественная, такая, можно сказать, бесподобная актриса… Перл, перл! Вот и Максим Максимович подтвердит.
Максим Максимович, сидевший тут же и смотревший сквозь монокль на красивые руки Аграмовой, мягко проступавшие через кружево сквозных рукавов, кивнул в знак одобрения головой.
— А мы, знаете, — продолжал Давидович, — мы ведь не какие-нибудь, — мы — весьма культурный народ, — и мы театральное искусство, сделайте ваше такое одолжение, понимаем. Мы, когда здесь был Сальвини — с факелами по улице его провожали. Да! Вы не думайте, что это только у вас, в столице.
— Вот бы вам театр надо новый, — проговорил Баландин, отрываясь от своего стакана. — А то уж очень уборные хлевы напоминают…
— Вот погодите, погодите! — замахал коммерсант руками. — Нельзя все зараз. У нас в городе монументов еще очень мало. Непременно надо монумент кому-нибудь поставить. Да и стоков для помой нет… Как все это сделаем, так сейчас и за театр… У нас богатый город.
— Вы хорошо играли, — как будто оканчивая свою мысль, обратился к Аграмовой Максим Максимович. — Экспансивности много…
— Вот, вот, — обрадовался Давидович, — вот настоящий знаток — видите, какими словами разговаривает… Но ведь, Максим Максимович, — должны же вы отдать справедливость и господину Баландину, и господину Сольскому. С каким они самочувствием играют… так — знаете — у меня в третьем акте слезы.
При одном воспоминании, у Давидовича, действительно, уже навернулись слезы…
— Но только — что у вас за скотина здесь этот Курочкин! — сердито заметил Сольский. — Роли не знает — лезет играть с нами, портит, путает…
— Что вы говорите, неужели! — с ужасом заговорил Давидович. — Это надо его… надо сейчас же…
Он начал оглядываться во все стороны, точно желая немедленно приступить к расправе.
— Он всегда так, — лениво протянул в нос Максим Максимович. — Всегда не знает… и пьян…
— Штрафовать надо, — дисциплины мало, распустились, — заметил комик, прихлебывая вновь долитый коньяком стакан.
— А какая луна — восторг! — сказала Аграмова, поглядывая на широкий месячный столб колыхавшийся в реке. — Вот бы на лодке теперь.
— Нет, — теперь сыро, — испуганно заговорил Давидович. — Можно схватить себе грипп. И не лучше ли сидеть здесь и кушать вино? Вы только, сделайте ваше такое одолжение, посмотрите на ротонду — как она украшена лампионами — эстетично?..
В это время с эстрады грянул страусовский вальс, уже тридцать лет неизменно пиликавшийся всеми оркестрами по всей России. Толпа зашевелилась сильнее, и пары стали тесниться к эстраде, забыв южную ночь, страстную луну и страстные звезды.
— Да вот он! — крикнул Давидович, указывая палкой на фигуру, пробиравшуюся в смутной полутьме просветов и отблесков куда-то вдаль по аллее. — Курочкин, Курочкин! Идите сюда.
Фигура остановилась, вгляделась и выдвинулась из пестрой вереницы гуляющих.
— Подите-ка сюда, ах, что же это вы! — размахивал руками Давидович. — Что же это вы сделали? Ах!
Подойдя к столу, Курочкин снял шляпу и сделал общий поклон. Под шляпой оказалась полулысая голова с птичьим пухом поверх блестящего черепа.
— Что вы наделали? — приставал Давидович. — Ну, как же это вы? А?
— Это, если не ошибаюсь, коньяк? — спросил Курочкин, указав коротким толстым пальцем на бутылку, — и, не дождавшись ответа, крикнул лакею: — Синьор, дон-Педрилло! Сил-ву-пле! Чистый стаканчик!
Он опустился на скамейку, улыбнулся, обвел глазами присутствующих, еще раз приподнял шляпу и обратился к Давидовичу.
— Pardon! Вы что-то имели мне сказать?
— Послушайте, мой почтенный и милый Александр Иванович! (Всем стало ясно, что Курочкина зовут Александр Иванович). Послушайте, за что же вы обидели наших дорогих гостей?
Курочкин изобразил на своем лице испуг.
— Я? Я?.. — растерянно заговорил он. — Да накажи меня Бог, — чтобы я осмелился…
— Как же, а?.. Вы так неблагородно!..
— Это насчет моего наступления на трен Ольги Николаевны? Но ведь это же, клянусь вам, не с заранее обдуманным намерением…
— Так это вы мне разорвали хвост? А я и не знала, — заметила Аграмова. — Материя-то двенадцать рублей аршин!
— На коленки стану и след ваших ножек лобызать буду. Вознаградить протори и убытки не могу: нищ и убог.
— Нет, не в том, не в том дело, Александр Иванович, — волновался Давидович. — Как же вы не знали роли?.. Я понимаю: вы никогда их не учите, — но на этот раз — извините — вы должны, вы обязаны были… Наконец, вы были… Вы не совсем были трезвы…
— Каюсь, каюсь!.. Позволю плюнуть себе в собственное лицо за подлость… Но скажите — виноват ли я, ежели мне роль дали за два часа до спектакля? Спрашивается, возможно ли выучить в два часа три листа? Отнюдь нет. А тут еще семейные обстоятельства: горькие и неприятные…
Лакей подал ему стакан. Он взял коньяк, посмотрел на марку и, не торопясь, налил себе вровень с краями…
— Осатанеешь, мой ангел, — заметил ему вскользь комик, говоривший всегда всем актерам ты.
— С такого наперстка? Едва ли… Впрочем вам, может, жалко? Кто, господа, платит?..
— Я, я, — успокоил его Давидович, — пейте, голубчик, пейте. Я еще бутылку спрошу.
— Достойный уважения человек! — одобрительно заметил Александр Иванович.
— Нет, уж я вас попрошу, господин Курочкин, в другой раз со мной не играть, — строго сказал Сольский, систематично раскуривая сигару. — А если и случится, то потрудитесь ко мне предварительно явиться на экзамен. Так относиться к делу недобросовестно.
— Вы в котором году родились? — внезапно спросил Курочкин.
Сольский взглянул на него прищурившись.
— А вам какое дело?
— А то дело, что, когда вы еще без штанишек гуляли, я Чацкого играл. И учить вам меня едва ли следует…
— Да я и говорить-то вообще с вами не хочу, — возразил ему Сольский.
— И расчудесно! Премного обяжете! А уважение все-таки вы мне должны оказать…
— Ну, перестаньте, добрейший, перестаньте, — уговаривал Давидович, — ну, сделайте ваше такое одолжение, посмотрите какое освещение в ротонде… Не люблю, когда ссорятся…
— Не люблю! Я тоже не люблю, когда вот эти столичные птицы свои рацеи распускают…
— Милый, да ты потише, — заметил комик, — а то ведь я тебя побью.
— Да я вовсе не про тебя, mon cher, — ты — хороший. Так, боровок откормленный — присоседился к казенному окладу и хрюкаешь.
— Ой, смотри, я обижусь!.. Восемь пудов левой рукой подымаю.
— Ну, вот и бей Сольского, — а меня оставь…
— Послушайте, — заговорила Аграмова, — мне очень скучно слушать эти перекоры… Или убирайтесь отсюда, или говорите о чем-нибудь другом.
— Ну, давайте говорить о чем-нибудь другом — согласился Курочкин, — а уходить я не намерен…
И в доказательство того, что уходить он не намерен, он пододвинул к себе бутылку.
— Скажи ты лучше вот что, — сказал комик, — как мы тебе понравились?
— Да что ж, вы ничего… И она вот ничего, — госпожа Аграмова…
— Сделайте милость, — как судит, а! — забеспокоился Давидович. — Божество, красота, — а он — «ничего!»
— Рутина вас всех заела, вот что…
Максим Максимович ударил серебряным набалдашником по столу…
— Вы не понимаете значения слов, — нахмурясь сказал он. — И потому будьте осторожны в выражениях.
— А вы понимаете толк в ручках госпожи Аграмовой, это несомненно, — ответил Курочкин, — так и вонзились. Хорошие ручки: и так это хитро: прорезы…
Аграмова слегка покраснела и натянула себе на плечи платок. Максим Максимович опять стукнул по столу.
— Я вам этого не прощу! — сказал он.
— И я вам! — ответил Курочкин.
Максим Максимович отвернулся и стал насвистывать.
— Милый, — обратился к Курочкину комик, — ну, скажи же ты нам — в чем у нас рутина?
— Да во всем, mon cher: в том, как ты загримировался, как роль выучил, как вышел на сцену, как говоришь. Ты видишь, что другие так делают — ну, и тебе надо…
— Так мне как же надо, вверх ногами ходить, что ли? — удивился Баландин, отдуваясь.
— Да уж не знаю как, — только очень ты на всех комиков прочих похож: маленечко поталантливее, а все тоже самое.
— Тьфу, ты, — крикнул Сольский, — да говорите вы толком — в чем дело!
— А, и вы откликнулись! За ваше здоровье!
Он глотнул коньяку за его здоровье так, что даже поперхнулся…
— Счастливые люди, — сказал он, оправившись, — ах, какие вы счастливые… Ничто-то вас не тревожит, ничто не заботит. Далеки вы от всего земного. Небесным искусством полны. А вы вот попробуйте: как мы, здесь, в своей конуре сидеть и созерцать. Вы там в Москве живете, или в Петербурге даже… В Москве в храмах угодники почиют, митрополиты, Иван Грозный… В Петербурге — Петропавловский шпиц, директор театров, — и прочее в этом роде. А здесь у нас — ничего. Ни колокольни Ивана Великого, ни шпица, ни директора… Живешь изо дня в день, — день да ночь — сутки прочь. И всякие несуразные мысли в голову прут. Всякая гадость. Сидишь, как факир какой, у своей стенки, и мыслишь. Мысли так одна за другой, одна за другой и лезут, и лезут… Главное потому, что оклада казенного жалованья нет. При окладе — никаких таких мыслей не бывает…
— Не дать ли вам содовой воды? — осведомился Максим Максимович.
— Мерси за внимание. Другими словами, вы пьяны — очувствуйтесь!.. Нон, же не сюи па тутафэ ивр, сельман под-шефе. И вы не думайте, что это пьяная дребедень. Ах, сколько правды, сколько правды я вам скажу… Знаете ли вы — как все у нас вперед идет? Боже мой!.. С каждым годом, с каждым месяцем… И куда мы идем, — мы — вся Россия?.. А?.. Вы улыбаетесь?.. Какая, мол, я Россия? Россия! Русь! Отчизна!.. Люблю ее — шкуру с меня спустите — не откажусь от своего. Плюю на всех: на Рашель, на Росси, на Сальвини; одна правда — у нас. У нас — Кузьма Минин… Это лучше Жанны д’Арк. Жанна д’Арк, что такое? Орлеанская дева, и больше ничего, — психопатка! А у нас православие.
Он снял потертую шляпу и положил к себе на колени. Давидович силился что-то понять и не мог.
— Сделайте ваше такое одолжение, а? — бормотал он. — Скажите на милость?
Комик окончил последнюю чашку. Более утроба не вмещала. Он начал сопеть и чувствовать позыв ко сну.
— Милый, я уйду скоро, — простонал он. — Ты бы уж кончал, а не философствовал.
— И кончу, — отозвался Курочкин. — На чем я остановился? На том, что Россия идет вперед, — или на другом? Ну, да все равно — наплевать! А все-таки — удивительно, как этот прогресс… Чёрт, язык путается! Мозг ясен, а в языке одервенение!.. Говорю: на моих глазах пять лет, всего пять лет назад, — а что такое пять лет сравнительно с вечностью? Тьфу! Ничтожество, песчинка, дрянь; пять лет, говорю, назад пьесы имели успех колоссальный, грандиозный, — в воздух чепчики бросали… И вдруг — все поняли, что это вздор, свинство одно, — и никто ни хлопка, пьеса проваливается… Каким путем, ну, скажите, каким путем такое усовершенствование вкуса идет? Куда летим мы по пути прогресса?..
— Не люблю философии… — сознался комик, поглядывая на присутствующих.
— Смотрел я, как вы играете, — продолжал Курочкин. — Смотрел — и грустно мне стало… Все это то же, все то же. Нет жизни, любви к правде… Вот господин Сольский монолог читал. Стал на авансцену и начал публике докладывать свои чувства. А ведь небось в жизни никогда у стены в упор не станет, и в стену ничего говорить не будет…
Сольский скривил презрительно рот.
— Но ведь есть же условия сцены? — сказал он.
— Есть, — подтвердил Курочкин. — Условия сцены — правда. Помните, как это принц датский говорит: задача театра всегда была, есть и будет — отражать жизнь… Кто жизнь не отражает — пожалуйте вон! Что жизненно, реально, что характер… понимаете, что характер имеет — то все хорошо… Ну, а это по-вашему правдиво — публике монолог докладывать? Ась? Один только и умел человек читать монологи: покойник, царствие небесное, Шумский. А вы-то все, знаменитости, только и умеете подмигивать публике…
Максим Максимович вставил монокль и обвел глазами присутствующих.
— Что он говорит? — спросил он, в недоумении тараща брови кверху.
— Вы как роли учите? — не унимался Курочкин. — Как, мол, вот эта фраза публикой воспримется, а не то, что насколько, мол, это естественно. Все в публику, все в публику. И каждый для себя играет — нет, чтобы спеться в тон друг другу с ансамблем, товарищу помочь. Ты играй не тогда, когда говоришь, а когда слушаешь… А по-моему, я так скажу, что это даже подло…
— Подло? Страсти какие! — сказал комик.
— Ведь вот хоть бы барыня, — госпожа Аграмова, — говорил Курочкин, — упрекает меня, что я ей на хвост наступил, — а кто же, скажите на милость, со шлейфами летом в деревне ходит? А все это затем, чтоб офицерам понравиться!..
— Завтра, в трезвом виде, вы извинитесь передо мной, — сказала Аграмова, — а теперь я на вас не в претензии.
— Весьма возможно, — согласился Курочкин, — я очень смирен в трезвом состоянии, и дерзок бываю только во хмелю. И играю трезвый скверно, потому что робею. И если вы думаете, что я во время спектакля пьян был, — то вы находитесь в бездне самого горького заблуждения. Пьяный я очень талантлив, очень… И реален при этом. А ваш реализм, синьоры, под сомнением — ух, под каким сомнением…
— Ну, ну, пожалуйста — довольно, — заговорил Давидович, — очень попрошу вас об этом. Вы напугаете наших гостей так, что они, чего доброго, уедут…
— И пусть, — радостно закричал он, — пусть — скатертью дорога! И приезжать им не следовало. Мало, что ли, они там, при казенных театрах, жалованья получают? Нет, — сюда еще, к нам — хлеб отбивать… Оттого и сборы по всей России падают, что столичные гастролеры заездили… Помелом бы их всех отсюда!
Курочкин так ударил по столу, что стакан подпрыгнул и опрокинулся. Агранова вскрикнула и подобрала юбки.
— У меня жена больна, — только что сегодня родила, — продолжал Курочкин, никого и ничего не слушая. — За два часа до спектакля, когда роль надо учить было. Теща там теперь мечется как угорелая, старуха-бабка бегает… Новый гражданин на свет Божий родился, — маленький Курочкин… Ну, и для чего, — для чего он попал сюда? Пеленок нет порядочных — завернуть, старшая сестренка в кори лежит. А мать сама — худенькая, бледненькая, маленькая, кости-то узкие. Вот госпоже Аграмовой, я думаю, хоть тройни нипочем, — а моя Фросинька сложения деликатного, — аптекарская дочка, из немочек… Страдает, — мечется… доктора пригласить не на что… Я вот и нейду домой и боюсь… Чёрт их знает, что там у них делается. Может, и мать и…
Он вдруг не договорил. Лицо его внезапно перекосило гримасой, и пьяные глухие рыдания вырвались, да так громко, что двое прохожих остановились.
— Где вы живете? — сказала Аграмова вставая. — Поедемте сейчас. Сольский — сейчас же достаньте доктора во что бы то ни стало.
— Ах, нет, нет — не надо, — не смейте! — крикнул Курочкин. — Только без этого меценатства!.. Ради Бога, — если вы в этом платье явитесь в мою конуру… Нет, уж пожалуйста.
Комик вытащил бумажник.
— Я вам дам на доктора… Вы по-товарищески…
— Не надо!.. Не нищенствую!..
Он встал из-за стола и пошатнулся.
— Гран мерси за угощение. И так хорошо — без доктора. Господин профессор Нестерович — первый здешний специалист, сидел сегодня в театре и хлопал вашей игре, и выходам моим смеялся… Чёрт возьми, — какая насмешка судьбы — он должен быть по профессии при жене, — а он при муже…
— Так не берете денег? — спросил комик.
— Жамэ!.. И без денег умрем… Все живущее умрет — таков наш жребий.
Он пошатнулся еще раз, приподнял шляпу, повернулся и пошел куда-то по дорожке, мелькая среди разноцветных огней…
На повороте аллеи его догнал запыхавшийся Давидович.
— Ну, сделайте ваше такое одолжение, — заговорил он, суя ему в руки деньги. — Ну, пожалуйста, — от них не хотели, от меня… Я глубоко все это чувствую, сделайте милость…
Курочкин посмотрел на бумажки, потом на Давидовича.
— Хорошо, ценю! — сказал он, и крепко пожал ему руку… — А от них — никогда, — их деньги пахнут кровью…
Он неожиданно обнял Давидовича, крепко его поцеловал, к немалому соблазну гуляющих, и, надвинув на лоб шляпу и запустив руки в карманы, мрачно двинулся куда-то вдаль…
— Этакая свинья! — заметил Максим Максимыч, ловя монокль глазом.
— Он несчастный! — заметила Аграмова.
— Утопист, — серьезно проговорил Сольский.
— Нет, не говорите, — он хороший, он чудесный человек, — возразил Давидович.
Комик ничего не сказал: ему хотелось спать — и он плохо понимал, что вокруг него происходит.
1889 г.