Петр Кожевников «Вечернее окно»

Я знал тебя еще со школьной скамьи. Ты был, мальчиком, такой тихий и серьезный, и все думал. Во время шумных школьных игр ты садился где-нибудь в сторонке, и тогда о тебе забывали. Но когда встречались с тобой, то первое, что видели, был твой высокий белый лоб, а под этим лбом задумчивые и грустные, усталые, но очень добрые, очень лучистые глаза.

От этого высокого лба твоя голова казалась слишком большой по твоему тонкому и хрупкому стану. Я любил тебя и знал то, о чем ты думал.

Потом — как в рассказе Чехова — «даже по ногам твоим сделалось видно, что тебе осталось недолго жить»… Потом мне прислали телеграмму.


Широкое окно открыто настежь. Одно из тех огромных окон, которые иной раз бывают в таких лечебницах.

Я сижу у этого окна.

Вечер теплый, благодатный. Но если бы подуло холодом, то это уже не важно, — поздно! И окна не закроют, потому что должна проветриваться комната.

Комната очень опрятная и беленькая. Даже дерево мебели светлое и почти белое. Мраморный аккуратный умывальничек. На белой вешалке висит свежее полотенце.

Белы простыни, на которых ты лежишь, и ты покрыт белым одеялом. Только железо кровати черное, и оно — как широкие полоски траурных писем.

Твой высокий, твой чудесный лоб, как из слоновой кости. Глаза закрыты и очень белы губы. Сильнее выступил твой тонкий, правильный нос с горбиной. И ты необыкновенно, ты странно неподвижен.

Знаешь ты или не знаешь, что я здесь? Ты стал таким далеким, строгим. Может быть, ты и вправду далеко отсюда. Тебя как будто уже сделали для меня из мрамора.

Над морем закатное солнце. Там, за окном, все от него розовое и золотое. Звенит мандолина маленькими дробными звуками, и мне ужасно, мне постыдно грустно.

Друг дорогой, снова я спрашиваю тебя: я тут, я говорю с тобою. Что хочет мне сказать твоя внушающая неподвижность и твоя строгость, которая повелительна? Мне совестно, что я живу.

Тишина в белой комнате. Она тут ходит и легкими прикосновениями дотрагивается до вещей.

Ее, должно быть, слышат эти светлые стулья, светлая рамка у зеркала, кусок новенькой циновки на полу. От этого они такие выразительные, — внимательные и скромные. Точно не вещи, а молодые монашенки, приглядывающиеся внове к своему монастырю.

За окном в вечернем воздухе легкие запахи и звуки. Они как будто к нам поднимаются и, заглянув в окно, тихо падают: как лепестки цветов, которые бросили сверху. Они тоже уважающие и скромные.

Вот тишина окутала нас с тобою. Так, ни слова! Друг, мы будем с тобой молчаливы! Пусть тишина нашепчет мне свои глубокие загадки.

Ты опередил меня. Твой белый лоб как будто светится, что-то под ним просветлело. А молчишь ты потому, что твой бедный усталый мозг все думал, думал и вдруг отдохнул, потому что понял. Друг, ты помнишь: я был с тобою близок, ты открыл мне свои мысли. Мы думали об одном и том же, и загадка жизни и то, что за жизнью, были для нас самой важной, самой мучительной и больною мыслью.

Ты, может быть, дивишься, что я еще не знаю, что я не понимаю. Но мои мысли спешат за тобою: они переживают вновь торопливо, напряженно наши думы, они тебя догоняют. Пусть шепчет тишина, пусть колдует.

В окно мне виден маленький и розовый вокзал. Потом нарядная вилла с садом и еще вилла. И длинный низкий дом, в котором магазины.

Перед вокзалом стоит пролетка фиакра. Его поджарый, заграничный конь понурил головою. Каменные лесенки, каменные ограды. Колючие и жирные агавы, пальмы. Оранжевая черепица крыш. И большой участок с розами: грядки, и на них рядком все розы, целый огород из роз. А за всем этим тотчас море: серебряная и палевая тихость, залив, и на нем вдалеке дремлют парусные лодки.

Загромыхал и подошел к вокзалу поезд. Маленький паровоз пыхтит, сопит и почему-то идет задом. Но дымит немного. Потом ведет свои вагоны и уходит снова задом к другой такой же станции.

Кругом нас гора, высокий берег; она желтая от камня, но серебристая, седая от оливок. Покатым мысом она сползла в море. От низкого солнца плывет к берегу золотой и розовый отсвет.

Местечко аккуратное и, верно, уважающее больных иностранцев. У вокзала их ждет фиакр и везет в отель. Их ждут к себе два санатория, на них надеются магазины.

Что-то делают с цветами девицы в одном из магазинов в длинном доме: кажется, упаковывают их в плоские тростниковые плетенки.

Помню: на одной из здешних станций, когда я сюда ехал, целый вагон нагружали розами. Везут к северу эти цветы.

Мне странно, что я здесь, я с севера, тотчас после зимы, которая была там тому назад три дня. Она еще в моих глазах. Я не могу понять, что тут: зима, весна или уже лето?.. И еще странно, что здесь, где умирают иностранцы, так хорошо торгуют розами.

Воздух теплый, но меня знобит. Было холодно в нетопленном, по-заграничному, отеле, где я остановился, и каменные коридоры дышали погребами.

На шоссе сидят итальянцы и мостят его новым камнем. Всюду этот камень. Он белый на шоссе, а гора от него желтая, сухая. Где мягкая и черная земля, которую мы любим? У этого камня, должно быть, холодная душа, и от него дышит холодом всякий раз, когда нет солнца.

Все четкое, как панорама, по-заграничному. И все молчит, как неживое. Молчит гора, точно ее вырезали из желтого картона. Но на камнях густо растет зелень, и от этого все здесь странно похоже на большое хорошо засаженное кладбище.

Она совсем не так далека, как думают, от смерти, эта страна солнца.

Меня знобит! Я думаю, что, может быть, вчера еще на щеках твоих горел такой же яркий и больной румянец, как эта бронза последних и больных лучей на черепицах крыш, на всем… Чужд мне этот иностранный вечер. И если бы не ты, ясный и спокойный, я крикнул бы проклятия этим глупым пальмам, обманным санаториям, этому воздуху и солнцу за то, что они не сберегли тебя!..

Тогда я вглядываюсь в тебя, тихого.

Ты такой неслышный, ты ужасно скромен. Но ты чудесно величав. Ты лежишь передо мной глубоко-тихой тайной и ясным миром. Я в тебя вдумываюсь, я должен разгадать тебя. Мне чудится, что в светлой красоте твоей должны мириться земля и небо.

Тогда в этот чужой, в этот картонный вечер откуда-то плывет что-то живительное и родное.

Тогда мне кажется, что в воздухе протянуты золотые нити. Они идут от вокзала к фиакру и долговязому коню его, от коня к оранжевым черепицам. Дрожат и блещут нити. Они таинственно соединяют кактусы и камни, санатории и розы. Их ткет закатное солнце. Все они сходятся к солнцу. Ткет золотой паук закатную паутину. Но начинаются они не от солнца. Мне как будто видится, как они уходят далеко за солнце, в бездонные просторы неба.

Дверь бесшумно отворилась, и вошла к нам девочка, дочь здешнего хозяина. На ней коротенькое платье и передник белый. Ей, должно быть, тринадцать лет. Она хорошенькая. У нее глаза и ноги, как у молодой газели. Совсем простое платье из уважения к санаторию, но у шейки красненький цветок. Она вошла уважительно, на цыпочках, и подала письмо, которое мне сюда переслали.

Она мне печально, но свежо, невольно, по-молодому улыбнулась, вздохнула и тихо вышла. Что-то от нее осталось тут очень нежное… Итальянская барышня.

В моей душе теплеет: я знал когда-то, что глубока и хороша земля, и то, что на ней, изящно.

Перед отелем заиграли гитаристы и поет женщина. Во мне видения и облики… Женские лики… Откуда-то вдруг потянуло густой и пряной, тяжкою струей апельсинового цвета.

Сереет в белой комнате.

Ты лежишь и ждешь. Мне не жутко с тобой неподвижным, с тобой мраморным. И вместо дрожи в моей душе твоя сосредоточенная строгость.

Широко открыто огромное окно. Окно вечернее. Я встал. Закатный свет, воздух и простор. Я дышу.

Как бесконечны, бесконечны над морем серебряные дали! От них по воде ползут изгибами беловатые дорожки. И в небе перистые облака раскинулись розовыми дорогами и идут туда.

Бесконечны дали, которые над морем.

Что-то там передвигается, светлеет. Тихий вихрь оттуда. В моей душе вечернее окно все глубже. И из груди внезапно сладостный и вихревой порыв туда! А там… дивно наполняются пустыня, которые за небом.

Внизу, под окном, когда я наклоняюсь, вине виден кусок зеленого и шелкового газона, и на нем очень аленький цветок.

Если тут такие яркие цветочки, то какие алые цветы должны быть там!.. Они, должно быть, там горят, спокойные и большие, в вечных канделябрах, несгораемыми пламенниками.

От них вспыхивают у нас цветы-огоньки, цветы-отголоски; загораются и гаснут, и на новых местах вспыхивают новыми.

Закатное солнце ткет золотые паутины. Там один большой, спокойный свет, который греет наши солнца.

Краски и звуки, запахи, цветы и хозяйская барышня, хорошенькая, как цветочек, — отзвуки и отблески, нездешнего эхо.

Тих серебряный и палевый залив, и на нем спят лодки. Я себя спрашиваю: какие должны быть там голубые родные гавани и белые видения в парусах!

Верно, там безмерные просторы полны музыки. Ее колышет ветер. Звучные снопы ее блуждают и заходят к нам. Тогда у нас играют мандолины и гитары, и поют певцы.

Глухие замирания сердца, и новые его пробуждения, и ласковые чувства, и вечные призывы красоты, которая оттуда.

Там ее неиссякаемые запасы. Она оттуда медленно, но вечно входит в наши земли. И незаметно — вечно от нее хорошеет земля.

Вон на платанах зеленые листочки. Но у их корней еще лежат те, что опали осенью.

Вечер гаснет над заливом, но родится завтра новым днем.

Бесконечны серебряные дали над морем.

Друг, гляди! Мне кажется, я вижу, как туда уходят осени и зимы, дни и годы, и снова идут оттуда беспрерывно строгими очередными вереницами.

Приливы и отливы. Звучащие, благоуханные волны: они беспрепятственно и плавно вступают в наши пространства и плывут дальше. Они соединяют два мира.

Что гаснет здесь, то вспыхивает там, и снова идет сюда, чтобы гореть здесь ярче.

Возникновения и исчезания. Друг, не правда ли, один и тот же вечно стройный, вечно изумительный аккорд!

Стемнело в комнате. Мне кажется, что закрытые глаза твои на меня смотрят. Ты что-то спрашиваешь меня, важное и ласковое.

Вот за окном мелькнула какая-то пичужка: с стремительным, весенним криком, как свист жгута. Это похоже на нашу ласточку. Такое же мгновенное, залетное счастье. В груди забилось сердце. Она, должно быть, с юга и, может быть, летит на север; там кончается зима… Но крик ее упал откуда-то издалека, из того вечного уюта и тепла, из другой родины. Две родины она соединила в моей душе тонким и звенящим своим зигзагом.

Я слышу, как в тихом сумраке здесь, где-то в комнате, стучит и сладко бьется мое сердце.

Может быть, стучит оно у тебя в груди. А, может быть, это луч далекой маленькой звезды, которую не видно, вошел в комнату и тут дрожит.

Над морем где-нибудь, невидимая, летит чайка, но от нее около щеки моей незаметно вздрогнул воздух.

Еще не потемнело небо, но это значит ли, что там нет звезд?

Оттого, что погас белый свет, который горел в тебе, разве он нигде?

Смотрят на меня закрытые глаза твои. Ни слова! Не нужно слов, которых было слишком много между тобой и мною в моем мозгу. О, друг мой! Мы будем с тобой молчаливы. Кругом молчит мудрая, святая тишина.

Солнце умерло над морем. Твой белый лоб мне в сумраке не виден.

В небе встала белая звезда.

Петр Кожевников
«Русская мысль» № 7, 1907 г.