Василий Башкин «Собственный портрет»

I

Писатель Якубов отпил утренний чай и прошел в свой кабинет, намереваясь приняться за работу. Воздух был освежен, письменный стол приведен в порядок. Ландыши и гиацинты, выращенные в неволе и потому капризно-грустные, сверкали водяными капельками на нежных белых венчиках и на бледной зелени. В утреннем веселом воздухе таилась ласковая забота. Яркое солнце играло на плоской стеклянной чернильнице. Из рамки красного дерева на Якубова смотрел портрет жены, красивой полной женщины с мягкими чертами лица. Она изменила ему в прошлом году, и теперь жила на севере, свободная и одинокая.

Якубов раскрыл чернильницу, взял пачку листов нетронутой, девственной бумаги, приготовленной еще вчера вечером, обмакнул перо в чернила и задумался. Он собирался начать сегодня новую вещь, которую задумал еще при жене и которую приходилось откладывать со дня на день. Мешали хлопоты о разводе. Болезнь обострялась. Врачи укладывали в постель. Теперь с женой все кончено. Но вдруг болезнь приняла благоприятное течение. Надо было пользоваться этим снисхождением судьбы. Одиночество, покой, работа, — больше ничего ему не требуется.

В окна глядели полное голубое небо, ясное и далекое, далекие горы и далекое море. Якубов мельком взглянул на раскинувшиеся внизу сады и почувствовал щемящее волнение, точно встретился взглядом с кем-то жалеющим и любящим. Такой хороший, большой и доверчивый день был, и так не верилось, что человек может забыть о нем и уйти в свои мозговые представления, что трудно стало сидеть в комнате. Вспомнились другие дни, вольные и беззаботные, пенье талых ручейков на солнце, взлохмаченные воробьи, французская хрестоматия Марго в ранце, что было в марте лет двадцать назад и чего уже не будет никогда.

«Надо бы иметь детей, — вздохнул Якубов. — Тогда бы снова прилетали воробьи. А так их не заманишь».

Он удивлялся на себя, что не принимается за работу. Неясная тревога бродила в груди, и из душевной глубины приходили вопросы, давно похороненные. Почему изменила ему жена, красивая полная женщина, которая ласково и сдержанно любила его три года? Чего еще хочет от жизни его неверующее сердце? Разве он не сказал себе раз навсегда — одиночество, покой, работа?.. Якубов три раза стукнул пальцами по столу. Да, одиночество, покой и работа. Он наклонился над бумагой, но написал всего одну фразу. Печаль заволокла думы. Вещь, которую он начинал, показалась ненужной. Якубов закрыл чернильницу, надел пальто и вышел на балкон.

Горы и небо, море и небо, и вся жизнь под весенним небом, суетливая, смеющаяся, ничего не требующая. Якубов грустно улыбнулся. Вон аллея старых пыльных кипарисов, колючая изгородь, плодовый сад. По аллее идет татарин, продающий яйца. Петух на бочке с водой машет крыльями и дерет горло веселым, задорным криком. Баба рассматривает свои босые ноги. Издали доносятся гудок парохода и шум проезжающих экипажей. Якубов вздохнул. Да, горы и небо, море и небо, и под ним вся жизнь — мужчины и женщины, дети и птицы, и далеко на юг плывущий пароход с веселым дымком, остающимся в воздухе.

Вот этой самой жизни хотелось его жене. Не умел дать — и плакаться нечего. Она ушла за ней к другим. Просто и ясно. Тихие задумчивые комнаты, тепличные цветы, книги, которыми он окружил ее, не заменили петушиного крика, парохода, уходящего в Турцию, дымка, вьющегося за пароходом.

Якубов внимательно вглядывался в полное голубое небо, стараясь разгадать, в чем привлекательность стихийной жизни. Вот и он пошел бы на волю под смеющуюся синеву, но не может, потому что болен. Сделает несколько шагов и устанет. Он вовсе не против талых ручейков и воробьиного чириканья, не против того далекого марта, когда в ранце лежал дневник с записью «показывал носы во время Закона Божия», и из кармана гимназического пальто торчала трехкопеечная французская булка. От него отняли все это, а он, признаться, даже любил. Пожалуй, и сейчас больше всего хотел бы он, чтобы около него был шум листвы, чтобы шаловливая ветка оцарапала щеку до крови.

Свежий морской ветерок опахнул лицо. Якубов поднял воротник пальто. На самом деле, он не боится ветра, но неприятно бывает кашлять всю ночь. И вот поневоле приходится. А то не спишь и встаешь разбитый и хмурый.

Воробьи и дети дружны с ветром. Для них настоящее раздолье, когда рябь в лужах. Им тогда весело, они прыгают около луж и что-то часто говорят. Но разве нельзя создать других детей, приспособленных для комнат, как гиацинты и ландыши? Нельзя создать другую жену, которая слилась бы с тишиной грустящих комнат? Нельзя.

Море сверкало, и сверкало солнце. От яркого блеска было больно глазам. В кустах чирикали воробьи. Петух встал

на одну ногу, вытянул шею, но оборвал крик и, опустив крылья, побежал за курицей. На этом наблюдения над жизнью кончились. На балкон вошла тихая, чопорная Ксения и объявила, что подано кушать. Жаль было покидать теплое небо, живую яркость света, но завтрак мог остыть, а холодного жаркого он не выносил.

Якубов съел бифштекс и ножиком очистил апельсин. Потом с апельсином и стаканом чая прошел в кабинет.

Жена смотрела из рамки красного дерева и ласково, и загадочно улыбалась. Нашла ли она счастье, к которому стремилась? Бог с ней! Всем жить хочется. Он давал ей так мало. Ничего, кроме спокойствия, тишины и комнатных цветов. Вечера у них молчали. Странные думы рождались в тишине.

Днем жена уходила на солнечные улицы, к шуму экипажей, к магазинам, к пароходным гудкам и чужим детям.

— Николай, как хорошо там!..

Глаза у нее сияли солнцем, и на щеках горел румянец, в котором звенели ручейки и был запах моря. Уличный шум отнял у него эту милую женщину. Ссор у них никогда не было. И все обошлось без вражды.

Якубов опять взялся за бумагу. Работать, работать. Время не ждет. Новая вещь займет, по крайней мере, полгода. Она даст ему свое небо, свои горы, свое море, свою жизнь.

Неправда, что он несчастен.

Но работа не шла. Мысли отвлекались в сторону. Думалось о самом себе. На ум пришло, что художники часто рисуют собственные портреты. Почему бы ему не написать своего? Напишет — и вот получит ответ на все, что тревожит сердце. Якубов встал, чтобы рассмотреть себя в зеркале.

«Волосы у меня волнистые, черные. Они длинны и зачесаны назад. Склад лица славянский — мягкий и расплывчатый», — отмечал он про себя.

Но написал Якубов следующее:

II

Один из моих коллег во всех своих вещах старался показать, что страшна жизнь, а не смерть. По-моему, это — глубокое заблуждение. Если и есть что страшное в милой и любящей жизни, так это — ее непосредственное соседство со смертью. Бывает, что мороз пробежит по коже, когда вспомнишь, что твой приятель, пьющий сейчас в компании с тобой пиво или чай, — будущий покойник; что лет приблизительно через пятнадцать его уложат в гроб, и он сам над собой прослушает «несть человек, иже жив будет и не согрешит». Чай станет поперек горла, как твердый ком, с ресниц скатится юркая слезинка, и небо, которое никогда не бывает ни грустным, ни веселым, покажется скорбящим о человеческой судьбе. Постоянное и неизменное соседство уютного людского быта и надгробного пенья еще в детстве ранило мое сердце. Я понял, что все временно, что нет ничего вечного, и поэтому нет никакого смысла искать идеального. А без идеального нет жизни, и я загрустил, и грущу до сих пор. Простой маленький цветок, и из него тихо и жалобно смотрит маленькая, робкая смерть, которая придет, несмотря ни на что, как приходит за настоящей следующая минута. И я любил маленькие увядающие цветы, как сердобольные люди любят неизвестных, приговоренных к смертной казни. При виде их у меня мучительно сжималось сердце. «За что?» — думал я и не мог ничего ответить. Над нами есть неизбежное, и горе тому, кто его постоянно чувствует. Дети не чувствуют, поэтому они так жизнерадостны и веселы, поэтому они верят в бабу-ягу и в то, что самые лучшие, самые красивые и самые добрые люда на свете — их папа и мама, их дяди и тети. Какие смешные маленькие дети и как хорошо талому ручейку звенеть для них на какой-нибудь дачной улочке, где смех, солнце и веселые неодетые березки.

Со мною за два последних года произошла большая перемена; вероятно, дело идет к старости или смерти. Я больше люблю детей; чем женщин и вообще взрослых. Раньше было наоборот. Дети — это смысл жизни. Они никогда не изменяют и уходят только тогда, когда перестают быть детьми. На место их являются новые, вылитые портреты прежних, с такими же пухлыми розовыми ножонками и ручонками, с забавными штанишками, которые можно надеть на два пальца, с капельными, игрушечными галошами. Дети — воплощенная вечность, единственное неизменное и постоянное в жизни, по которому скучает и которого требует душа. Может быть, я рассуждаю так потому, что у меня не было своих детей, и я наблюдал их только со стороны. Не знаю.

А женщины… За женщину всегда страшно. Живешь с ней, любит она тебя, и все-таки нет спокойной минуты. Постоянно чувствуешь, что она может уйти, что чей-нибудь задушевный голос, какая-нибудь случайность заставят вздрогнуть ее сердце по-новому, и хочешь, чтобы она ушла скорее, чтобы оправдалось, наконец, жуткое беспокойство. И как грустно и больно любить ту, которая изменит, которая уйдет. Нет дурного в непостоянстве любви. Жизнь кончается. Разве это дурно? Но так печально становится, когда ждешь смерти, когда небо, которое было твоим, уходит, воробьи улетают, и ты забыт в черном провале.

В юности однажды мне пригрезилось, что я пожалел самую смерть — безустанную бродягу земную. Глухая бурливая зима была, разъединила города, деревни и села, намела снежные сугробы. С вечера собиралась метель. А к ночи пошло так, что не дай Бог. Засвистело, заревело; белые руки к небу поднялись, мертвецы заплясали. Вот и пришла мне фантазия, будто старушка-смерть пробирается из деревень в город. Метель застала ее в дороге. Ветер налетел на нее и крутил ее ветхую одежду. Старушка попыталась объяснить, кто она такая. «Я смерть, — сказала она озябшими бессильными губами, — и, значит, по Божьему веленью…» Ветер и досказать не дал. «Ты — смерть. Хорошо. У-y, у-у», — заревел он, как оглашенный. «Смерть идет… сме-е-ерть. У-у-у», — неслось, точно из чугунной глотки. И он безумствовал, уносился вперед, возвращался назад, притаптывал и толкал старушку в снежные сугробы. Делать было нечего. Села она в снег и заплакала. И никого, кроме нее, не было в необозримом бескрайном поле. Заплакала старушка и стала причитать, что пожалеть ее, бедненькую, некому. «Некому», — хохотал и радовался ветер, свистящий, холодный и сильный. Снежные хлопья валили вовсю. Покорно завернулась она в свою одежонку, прилегла калачиком у верстового столба, перекрестилась, взглянула кругом себя в последний раз и отдалась на волю Божию. Темней и бурливей стала ночь. Призраки танцевали дикие танцы. И было непонятно, чему радуются они, за что мстят щуплой сухопарой старушонке. Притаптывая, проносился над ее могилой ветер. А она лежала под снегом, свернувшись калачиком, стучала зубами, грелась сама около себя и шептала: «Страхи Господни… Вот страхи, так страхи, самые настоященские». К утру метель угомонилась, ветер улегся; худые костлявые пальцы вырыли ход в снегу, и слова вышла старушонка на свет Божий, перекрестилась, оправила платочек и опять в путь-дорогу.

Но я уклонился, зайдя в сторону. Так всегда у меня. Не умею сосредоточить на чем-нибудь одном мысль; бежит она, заглянет туда, сюда, вперед, назад, в сторону, и нигде не остановится. И выходит, что есть воробьи, дети, женщины, старушка-смерть, ветер, а своего портрета нет, как и не было. Попробую исправить свою оплошность, хотя бы в нескольких строках.

Мне теперь тридцать три года, я устал жить, жил плохо и скоро умру, потому что слаб, болен и не умею лечиться. Я люблю спокойную работу, спокойные комнаты, тишину и долгий крепкий сон. Бывают минуты, когда я доволен, что около меня нет жены и детей. Женщина всегда вносит — в этом ее сходство с детьми — бестолковую суетню и совершенно ненужный шум. Читаю сейчас эти строки. Почему я их написал? Ведь они противоречат тому, что я высказывал выше. Ага, понимаю. Четвертая страница подходит к концу, и я чувствую утомление. Следует прилечь на час, на полтора, как наказывал доктор.

Но все-таки кончу. Теперь без четверти три, и до трех можно. Душа у меня расплывчатая, меланхоличная и неясная, похожая на облачный день, и меня постоянно жалит щемящее чувство любви к слабому и погибающему. Индивидуализм мне чужд совершенно. Я хотел бы, чтобы на жизненном пиру не было обойденных и забытых, лишних и ненужных. Отрицательно отношусь к ярким кричащим краскам. Они чересчур требовательны и беспокойны и мешают мечтательному созерцанию. Потом, что касается меня лично, они слишком откровенно говорят о моей слабости и болезни. Отсюда ясно, что мне мил север и что на юге я томлюсь, как в чужом негостеприимном доме, где много света и блеска, но мало уюта. По временам я мечтало о влажном запахе берез, о бледных петербургских звездах, о печальном томлении белых ночей.

Теперь точка. Пора кончать. Бесшумно вошла Ксения и смотрит на меня вопросительно. Она знает, что в это время я отдыхаю, и встревожена необычным нарушением порядка. Сейчас, Ксения, сейчас. Хотелось бы или лучше воздержаться… Или все равно. Пусть, когда я умру, кто-нибудь, лично мне неизвестный, принесет на мою могилу букет увядающих, выращенных в неволе, бледных ландышей.

Так далека жизнь, так далеко небо, так далеки горы!..

А признаться, в конце концов, умирать очень не хочется. И тяжело почему-то ставить сейчас последнюю точку.

III

Якубов не перечитывал написанного. Боялся, что не понравится и разорвет. После обеда он вышел в гостиную и положил мелко-исписанные странички себе на колени. Томила тоска, что не с кем поговорить о своей незадачной судьбе, что нет вблизи внимательного, любящего друга. И думалось, что жена за две тысячи верст, что она не вернется, что другой близкой женщины не будет.

Наплывали мягкие серые сумерки, и у Якубова зарождалась мысль, что если бы его мечты были грубо материальны и их можно было бы жечь, как жгут бумагу, то пепел от них был бы такого же мягкого серого цвета, как вкрадчивые предвечерние часы. Он улыбнулся сам себе и попросил Ксению принести плед на ноги и затопил камин.

«Что ж можно попробовать — каков этот пепел. Сожгу мои последние грезы», — пошутил больной писатель, свернул странички трубочкой и бросил их в огонь. Бумага разгоралась нехотя, извивалась и корежилась, точно ей было больно, но потом вспыхнула с двух концов, и некоторое время в камине вздрагивала трубка из тонкого шелковистого пепла.

Якубов скоро забыл о сгоревшей бумаге и, играя пальцами, смотрел прямо перед собой. Пришли другие мысли, нашептали сладкую темную дрему, обволокли мозг мягкой теплой паутиной. Было приятно, что во всей квартире, кроме него и прислуги, никого нет, что спущены тяжелые непроницаемые шторы, что некому нарушить тишину. Как старый ласковый кот, ласкался и точно тихо мурлыкал вечерний уют. Чувствовалась отдельность от вселенной, и было безразлично, что в ней. Согревалась измученная жизнь, отдыхало сердце.

Тишина, согретая пламенем камина, пела свою осторожную и любовную колыбельную песню и ласково и любовно гладила по густым черным волосам. Она говорила, что он ранен на поле битвы и что его отдых — покой раненого в госпитале. Он может дремать и ни о чем не думать, и она будет возле него, как сестра милосердия, как любящая женщина.

Еще она говорила, говорила многое, но что именно — не удавалось разобрать, потому что шепот ее становился все тише, тише и неразборчивее. Ласково и любовно грел ноги темный полосатый плед, который был куплен после развода с женой. И, когда дремота прошла, Якубова охватила странная благодарность к пледу и к комнатному теплу. Морщины собрались на лбу, и он думал о том, как непонятно устроена жизнь: купленная вещь любит и не изменяет, а человек покидает и уходит. Или это оттого, что у человека есть желания и влечения, которых нет у вещей и от которых не остается горсточки пепла, остающегося после сожженной бумаги. «Неправильно я думаю…» — остановил он себя, снял и сложил плед и отправился бродить по комнатам, которых у него одного, больного и умирающего, было четыре. И ему пришло сейчас в голову, что для него это слишком много, что надо написать матери и сестрам, пусть они приезжают погостить.

В каждой комнате встречало застоявшееся одиночество, и в каждой была темная теплая тишина. Сердце начало утомляться молчанием и спрашивало: отчего тихо и никого нет? Отчего он не завел умной, понятливой собаки, которая могла бы теперь подойти и приласкаться? Только мягкие послушные ковры, мягкая уютная мебель, картины, книги и большой письменный стол, уставленный цветами.

Он хотел неизменчивого и наперед отказывался от того, что непостоянно, хотя бы в теории. А детей у него не было.

И теперь приходится доживать последние дни в одиночестве с вещами, которые не знают, что такое измена.

Шаги были бесшумны. Плотные, непроницаемые шторы бережно хранили вечерний и ночной покой. Большой письменный стол деловито ждал работы. Тихо и покорно увядали гиацинты и ландыши.

«У меня у самого неверующее и непостоянное сердце, и, должно быть, я — невыносимый человек. Из близкого хотел сделать вещь, и близкий ушел».

Якубов подошел к окну и раздвинул шторы. Огромная светлая ночь была там, вне его квартиры, с миллиардами звезд, с круглой ясной луной, с домами, сиявшими озаренными окнами, и с привольно-раскинувшимся морем.

Идти туда, к ним в эту ночь, быть с женой, матерью, со всеми, кто борется за существование, кто живет полной жизнью! Но он умрет через два-три года, а чтобы прожить эти два года, нужен покой, нужны ласковые любящие вещи и отсутствие тревог и горестей.

«Бедный я, бедный…» — подумал Якубов.

И опять подумал, что ему не для чего жить, что надо покориться неизбежному и уйти. Искусственное существование безнравственно. И все равно скучно оно и тяжело это парниковое бытие, эта половинчатая жизнь…

Так далеко небо, так далеки горы и такая мучительная тоска!

На другой день Якубов начал свой новый рассказ и писал его три четверти года. А за окнами его квартиры, блистая светом, проходили веста, лето и осень. Ксения меняла цветы, и они роняли на стол пахучие венчики.

По временам Якубов кашлял, и в груди у него хрипело, но, увлеченный работой, он уже не следил за собой.

Только иногда думал:

«Искусство выше жизни».

Башкин В.В. Рассказы Т. 3. СПб.: Общественная Польза, 1910 г.