Виктор Ирецкий «Земля»
I
Два года назад имение было продано с торгов. Этому предшествовала легкомысленная для шестидесятидвухлетнего старика попытка «один разок игрануть на бирже». Так Павел Иванович Карабанов, некогда богатый помещик и воротила, остался с семьюстами рублями в кармане и с векселем на какого-то самоубийцу.
Пришлось бросить старое насиженное гнездо, с могилами предков, и перебраться к сыну-архитектору в столицу.
Первое время в сердце старика еще теплилась лукавая надежда, что у сына проснется вдруг фамильная привязанность к земле, и он купит какое-нибудь имение или просто клочок леса и пашни. Старик мечтал хотя бы о должности управляющего в таком имении, потому что город ему был ненавистен и хотелось остаток дней провести в обычной для него обстановке тихой деревни.
Но молодой Карабанов и слышать не хотел ни о какой такой земле. С детства, тотчас же после смерти матери, его привезли в Питер к тетке, у которой он и воспитывался. К отцу в деревню никогда не ездил, не питая ни малейшей склонности ни к природе, ни к медлительно-спокойным мужикам, и любил город, шумный трепет которого соответствовал его суетливой, неугомонной душе. Самое большое, что он мог бы сделать, это купить доходный дом, и он действительно ждал подходящего случая. Как архитектору, ему бы это легко могло удаться. И он говорил отцу:
— Вот погодите, папаша. Куплю дом пятиэтажный, тогда и для вас найдется подходящее занятие.
— Да тут дело не в одном занятии, — уныло возражал отец, — мне у земли жить хочется.
Сын делал скучающую физиономию, точно речь шла о самом несбыточном плане, и, не глядя отцу в глаза, сухо ронял:
— Затвердили вы себе: земля, земля — и упрямитесь, как ребенок.
Старик вздыхал и в неутешной, никем не разделяемой печали вспоминал неоглядные поля, окружавшие его Окуловку, острый запах васильков, волнующееся от ветра поле и бодрящую свежесть деревенской осени.
В расплывчатом сумраке петербургского дня только и видны были тени, ложившиеся на его старое, сурово обросшее волосами лицо. Подавляя вздохи, он умолкал, а потом долго ходил у себя по комнате с робкой мыслью прямо и резко указать сыну на его нечуткость и нежелание понять старика-отца, которого влечет к деревне.
Так это продолжается уже два года.
Мироощущение старика Карабанова — широкие деревенские просторы, медлительность и простота. На этом немногом строится вся его житейская философия, и здесь его не собьет ни один логик.
— Настоящие мысли, — рассуждает он, в большинстве случаев про себя или обращаясь к какому-нибудь незримому собеседнику, — настоящие мысли появляются только в тиши, где нет суеты, электрических трамваев и автомобильных гудков, черт бы их драл совсем! Ну, может, у немцев там или французов, это и не так, потому что они больше городские жители. А мы, русские, без деревни не можем: Россия страна деревенская.
Город рисуется ему только ярмаркой, куда следует приезжать один, два или три раза в год, но жить в городе он предоставляет лишь чиновникам и военным. Да и тем, уверяет он того же незримого собеседника, надо иметь связь с землей.
— Если русский человек не имеет в земле корней, то он не настоящий русский. Пух, летающий по ветру, и больше ничего.
Его мечтам по природе и деревенским видениям безжалостно мешают уродливые крыши и слепые брандмауэры пятиэтажных домов, которые назойливо лезут в окно его комнаты. Чтобы легче было создавать себе иллюзии, старик с самого утра идет куда-нибудь в Таврическом саду и там пламенно мечтает. Конечно, осыпанные снегом деревья находятся не в Таврическом саду, а в его имении, и оно называется «Карабановка». С весенним половодьем начнут сплавлять по реке лес, шикарный шестивершковый лес. Предстоит немало хлопот, а людей нет. To есть у него много людей, только довериться некому, — экий продувной народ пошел, все это город понаделал!
Для полноты иллюзии Карабанов берет с собой на прогулку глупого, как бревно, сеттера и держит его на цепочке. Молодой сеттер, учуяв ту самую весну, которая должна принести Карабанову немало хлопот из-за сплава леса, — рвется во все стороны, как ошалелый, и фыркает от возбуждающих его запахов.
— Фу, ты, дурашливый пес! — ласково бранит Карабанов собаку, а сам чувствует, что присутствие сеттера ему приятно и что он не одинок.
Сеттер удивленно поднимает морду и на ласковые слова старика радостно виляет мшистым хвостом.
Через решетку сада видны пухлые нетронутые сугробы, над которыми ветер, тихо посвистывая, носит целые полосы мелкого снега. Весело дымится пар от лошадей и пешеходов, поскрипывают сани, пахнет свежим навозом.
Карабанов наслаждается. В этих деревенских видениях, заполняющих его душу молитвенным покоем, — в снежной пыли, обдающей его то спереди, то сзади, в вихрастых извозчичьих лошаденках, от которых исходит колючий запах навоза, и в спокойных мыслях старик ощущает ту великую простоту, для которой не знает названия, но которую любит всем своим существом.
В этот ранний час ему по дороге обыкновенно встречаются деловитые чуйки, молодые парни, развозящие на санках молоко, и озабоченные разносчики. Почему-то все они ходят не по тротуарам, а посредине улицы. Карабанов никак не может отказать себе в удовольствии остановить какого-нибудь мужичка, с которого еще не сошла деревенская заскорузлина, и подробно начинает допытываться, почему он оставил деревню, сколько у него земли и почем теперь овес.
Мужичок мнется, отвечает недоверчиво и рассказывает не относящееся к делу. Когда они прощаются, Карабанов сочувственно говорит:
— Нет, брат, крестьянину не надо землю оставлять. Что толку в том, что здесь заработки лучше! Зато в городе деньги не задерживаются.
Но один из таких встречных, бойкий тверской мужичок, выслушав наставление Карабанова, лукаво посмотрел на его старенькую шубу и многозначительно сказал:
— А вот у нас говорят так: даже и барину деньги господин.
Старик смущенно отошел от него и всю дорогу хмурился, вздыхал и старался придумать способ как можно скорее добыть деньги, чтобы снова купить себе клочок земли.
II
За невесткой Еленой Аркадьевной настойчиво ухаживает товарищ сына Воронов, тоже архитектор; но он мечтатель и, кажется, неудачник. Старик, наблюдательный и зоркий, как малый ребенок, — да и сам в свое время не промах по женской части, — хорошо видит, что дружба между ними заходит дальше, чем следует, но он махнул на это рукой. Воронов ему приятен. Неумелый и непрактичный, он больше художник, чем строитель, и терпкая городская жизнь, с ее конторами, банками и переучетами векселей, ему тоже не по душе. Он мечтает о продолжительном путешествии по Италии, о жизни на берегу моря где-нибудь в Бретани или Нормандии. Как и старик Карабанов, он в городе тоже «ничего не умеет». На этой почве они сходятся. Кроме того, мало занятый, он больше, чем другие, посещающие сына, уделяет времени неторопливой беседе со стариком и не хватается ежеминутно за часы.
Пока Елена Аркадьевна обсуждает с портнихой фасон платья, Воронов беседует со стариком в кабинете. Об одном и том же говорят они всегда — о том, как невыносимо жить в городе, где нет времени подумать о вечном.
Воронов неизменно соглашается с ним. Он чувствует правду в словах старика.
— Да, — говорит он, — это верно. Все лучшее у нас всегда было из деревни. Литература и искусство всегда шли из помещичьих усадеб, из крестьянских изб или монастырей.
— Во-во-во! — радостно воскликнул старик.
— Лучшие наши писатели были помещиками, а те, которые ими не были, все-таки писали не о городе. Самый город никем у нас хорошо не изображен; очевидно, городская жизнь пока еще чужда русской душе.
— Вот-вот! — восторженно роняет Карабанов. — То же самое я и Валентину твержу. «Помилуйте, — говорит, — в городе театры, газеты, трамваи!» Господи, да на кой они мне прах! Что толку в них, когда у гражданина нет времени наслаждаться всем этим. В театр он мчится, как оголтелый, едва закончив обед. Из театра — занавес еще не успеет опуститься, — он снова мчится. Куда? Зачем? На Невском вот, никогда не увидишь человека, который бы просто гулял. Разве, что женщины легкого поведения. Все мчатся. Или вот трамваи. Ведь трамваи для скорости заведены. А разве городской житель от этого больше свободным временем располагает? Ничуть не бывало. Всегда он торопится, всегда спешит. Спеша обедает, чтобы в театр идти, из театра спешит, чтобы скорее лечь, встает — опять спешит, чтобы на службу. И всю жизнь так. А ведь спешат всегда для чего-нибудь. Непостижимо!
Когда нет Воронова, старик отводит душу в разговорах со своим лакеем Федором. В нем его связь с прошлым, с Окуловкой, с мужиками и с деревней. Федор поочередно занимал у него все должности: был камердинером и брадобреем, а потом, когда дела стали хуже, был приказчиком, экономом и даже управляющим. Лет ему столько же, сколько и Карабанову.
Как только старику становится невмоготу от печальных и безысходных мыслей и надоедает шагать по комнате, он зовет Федора и обычно спрашивает что-нибудь совершенно не нужное в данную минуту, но дорогое ему по воспоминаниям:
— А сколько это мы заплатили за желтый тарантас, не помнишь?
— Семьдесят два рубля, — не задумавшись, отвечает Федор и припоминает, как злился земский начальник, тоже приценивавшийся к этому тарантасу.
Перед Карабановым сразу встают незримые тени прошлого, и он глубоко задумывается.
— Да, брат, прогусарили мы с тобой Окуловку! — неизменно кончает он.
Федор вздыхает и неподвижно утыкается глазами в какую-нибудь точку на полу.
Но Федор человек с хитрецой — лукавый и ловкий слуга.
Он чувствует себя недурно и в городе и успел уже приобрести знакомства, раньше всего во всех этажах дома, где они живут, а затем и по соседству. Для горничных, кухарок и даже для швейцара он первый советчик и лучший адвокат. Работы у него мало, а если Валентин Павлович и пошлет его куда, то это почти всегда сопряжено с доходом. По вечерам, или в отсутствие господ, он пожинает лавры у кухарки и горничной, читая им вслух занятнейший роман «Тайны желтой комнаты» Гастона Леру или его же «Духи женщины в черном». У кухарки и горничной есть, конечно, и другие склонности романического характера, но чтение Федора, сопровождаемое замысловатейшими комментариями, занимает среди них не последнее место. Книги он достает в библиотеке, но это ему ничего не стоит: на плату он берет деньги с прислуги. Вообще Федор быстро наловчился извлекать из всего прибыль и удовольствие, и город ему нравится. Он обожает телефон, вечерние газеты, богатые выезды и электричество. Немало прельщает его и деликатное обращение с ним со стороны господ, к которым он заходит с разными поручениями.
Но он прекрасно знает, что старик Карабанов верит в его тоску по земле, по широким деревенским просторам и держит его при себе только потому, что он будто бы разделяет с ним эту тоску.
«Из единомыслия», — как про себя думает Федор.
И он ловко притворяется перед стариком таким же ненавистником города, поддакивает во всем, припоминает дорогие ему воспоминания в прошлом, и, когда надо, вздыхает. Терпеливо и сочувственно слушает он нескончаемые проповеди Карабанова о безбожной городской жизни, а сам думает, как раз наоборот, но не выдает себя ни единым движением своего послушного лица.
III
С сыном старик разговаривает редко, разве что за обедом, да и то, по его мнению, это не разговор, а ненужное соблюдение условностей, требующих, чтобы за столом кто-нибудь о чем-нибудь говорил.
«Не мастер я финтиманты всякие разводить», — думает про себя Карабанов, вяло поддерживая беседу.
Он знает, что его ненависть к городу и преклонение перед деревенской жизнью всем надоели и ни в ком не вызывают сочувствия, но он не может удержаться, чтобы при случае не сказать чего-нибудь вроде:
— В городе жить, надо пронозой быть.
— «Проноза!» — пренебрежительно повторит сын, искривив лицо, точно набрал в рот горчицы больше, чем надо. — Какие вы, папаша, дикие слова выкапываете.
— Проноза — дикое слово! — вскипит старик. — Вот новости какие! Проноза русское слово, не городское, конечно, но настоящее русское слово. Не чета вашим облезлым городским словам, у которых бледная немочь. Ни крови, ни перцу в них нет.
Попытки заговорить с сыном о покупке земли Карабанов делает раза два в неделю, но ничего из этого не выходит. Валентин всегда занят, всегда куда-то торопится или отсутствует, а когда бывает дома, ежеминутно срывается с места и, как шалый, бежит к телефону. Только и слышно: «Алло! Я сейчас еду. Алло! Я только приехал». Ах ты, Господи!
Однажды — это было к концу зимы — старик не выдержал и, подавив в себе робость, зашел в кабинет к сыну и сказал:
— Ты меня извини, Валентин, но я к тебе все по тому же делу. Как же будет?
Валентин поднял свое бесстрастно-холодное бритое лицо и лениво спросил:
— Это насчет чего?
— Как же с землей будет? Купишь ты или как? Время идет ведь.
Валентин Павлович раздраженно повел плечами, выдавил у себя на лице улыбку скучной досады и однотонно произнес:
— Ну, право, папаша, вы как маленький. Пора бы вам, наконец, успокоиться. Заладили одно и то же, и нет этому конца.
— Нет этому конца, говоришь?
— Ну да. Какая там земля! Я ведь сказал вам: подождите, куплю дом. Это и вас устроит, будете иметь занятие. А пока живите себе спокойно и от…
В это время затрещал телефон. Молодой Карабанов не дал себе даже труда закончить слово и понесся в переднюю, на ходу закуривая папиросу. Старик с тоскою посмотрел ему вслед и покачал головой.
Безнадежна была его просьба. Теперь он это сразу почувствовал и обвел глазами комнату, точно хотел отыскать какую-нибудь опору для своей упрямой мечты, с которой так не хотелось расставаться. Деньги, деньги! Те самые деньги, которые «и барину господин», как говорил бойкий мужичок. Но где их достать? Под вексель никто ведь не даст.
Не успев сесть во время разговора с сыном, он так и продолжал стоять посредине кабинета, прислушиваясь к собственным мыслям. Но они были тусклы и звучали неясно. Все его старое тело и голова наливались тяжестью, отнимавшей у него всякую способность рассуждать. Карабанову показалось, что он находится в положении человека, который обречен.
Он уже было хотел уйти к себе, как взгляд его случайно упал на ключ, торчавший в несгораемом шкафу. Старик вздрогнул и покосился на дверь.
Приторно-льстивыми словами сын убеждал кого-то по телефону, быстро подыскивая доводы, — «не торопиться». Слащавые интонации его деланного голоса, скороговорка и чрезмерная почтительность усиливали в душе отца досаду и тоску. В эти минуты его единственный сын был ему глубоко противен и представился чужим.
Старик замер. В одно мгновение через его сознание пронеслись обрывки всего того, что он передумал за два года, и рядом с растекавшейся мыслью о напрасно лелеемых мечтах, о нечуткости сына, о его черствой городской душе всплывала новая мысль, такая заманчивая и острая в своей новизне. Он заметил, что начинает дрожать. И, вдруг насторожившись перед голосом своей воли, старик почуял близость решения, которое, как шар с горы, стремительно скатывалось с вершин его упрямого желания.
Молодой Карабанов еще продолжал подыскивать убедительные доводы и заливался льстивыми трелями, когда старик уже вернулся на прежнее место, стараясь подавить в себе тревожное волнение. В кармане его пиджака лежали деньги. Сколько — он не знал. Видел только, что в шкафу были сотенные бумажки, но он гнал от себя нетерпеливое желание установить хоть приблизительную цифру, чтобы потом не разочароваться.
Сын вернулся в кабинет. На отца он и не посмотрел, но, имея, по-видимому, его в виду, озабоченно сказал:
— Ну, надо ехать. Масса дел.
Не поворачивая головы, старик медленно направился к выходу, испытывая смертельную усталость. У себя в комнате он лег на кушетку и поднялся лишь тогда, когда услышал, как за сыном хлопнула дверь.
Торопливо и неловко он сосчитал затем деньги: их было две тысячи шестьсот. Это давало ему возможность кое-что сделать для осуществления своей мечты, но никакой радости он не ощущал. На ее месте он чувствовал укор, больно терзавший его за то, что на старости лет сделался вором.
Быстро одевшись, старик незаметно вышел из дому и отнес деньги в банк.
За обедом, делая над собой усилие, он оставался таким, каким был всегда, но только раньше ушел из-за стола. Потом снова вернулся и угрюмо сказал сыну:
— Валентин, дай мне, пожалуйста, рублей пятьдесят.
— Зачем тебе? — удивился сын, но тотчас же спохватился. — Пожалуйста, пожалуйста.
Старик ушел и вернулся поздно. Открывал ему дверь сам Валентин, умышленно не ложившийся спать, чтобы дождаться отца, отсутствие которого показалось ему очень странным.
— Где это вы были? — с беспокойством спросил он.
— В клубе.
Молодой Карабанов удивленно и вопросительно пожал плечами.
— Что ж! Единственная возможность, — виновато сказал старик.
— Ну и проиграли, конечно?
— При своих.
А на другой день пропажа денег обнаружилась. Все бегали, суетились и шушукались, как в комнате, где лежит тяжелобольной. Кухарка и горничная ежечасно клялись в своей невиновности и ходили с заплаканными глазами. Елена Аркадьевна о своем несчастье рассказала по телефону четырем дамам и на отвратительном французском языке, в одних и тех же выражениях, сообщала, что подозревает Федора.
— Же круа кэ са фе нотр ом Теодор. Иль я контр люи боку де супсон.
Федор же, обычно вороватый, впервые почувствовал себя незаслуженно обвиненным в краже, рассвирепел и пытался отколотить кухарку. Старик разнял их, но прикрикнуть на Федора не решился: у него самым настоящим образом болело сердце за старого слугу. Взволнованный, ходил Карабанов по комнатам и страдал. Этот один день прошел для старика, как долгий ряд невыносимых лет. Мука усиливалась еще тем, что Валентин как-то особенно неделикатно старался не смотреть на него и, по-видимому, догадывался.
Через два дня старик снова ушел в клуб и, вернувшись во втором часу ночи, отчеканил сыну:
— Три тысячи выиграл.
Валентин усмехнулся, но ничего не сказал.
IV
Две недели проходят в беспрерывных переговорах с маклерами, посредниками и подозрительными личностями, у которых бумажные воротнички и на пиджаках жирная перхоть. О пропавших деньгах в доме больше не говорят. Старику приходится отказаться от своего нерасположения к телефону, и он преисправно пользуется им.
Дни, заполненные маленькими событиями, возвращают Карабанову его прежнюю бодрость. Говорит он теперь громко, уверенно, и такие же уверенные у него движения: он пьет жизнь.
На улицах с крыш падают звонкие, сверкающие от солнца капли; от земли поднимаются густые испарения; становятся отчетливыми городские звуки. Это весна.
После беготни по переписчикам, нотариусам, чертежникам и долгих споров с посредниками, Карабанов к вечеру устает, как поденщик; рано ложится спать и во сне видит черную землю, которая будто дышит.
В один из воскресных дней он уезжает куда-то в сопровождении маклера, отсутствует два дня и возвращается помолодевшим: дело сделано. За усадьбу уплачено две тысячи четыреста. Остальные — под векселя. Старик доволен и больше не жалуется.
Федор с младшим дворником приносят с чердака огромный сундук, переполненный доверху всяким хламом, который оказывается вдруг очень ценным. Извлекают поддевку Карабанова, охотничьи сапоги, складной полусаженок и старую-престарую фетровую шапку, которая старше Валентина на два года. Старик восторгается каждой мелочью.
— Ах ты, милый мой, пригодился-таки! — говорит он позеленевшему медному фонарю.
Федор тщательно чистит все вещи и мужественно выколачивает их посередине двора, но делает он это без всякого энтузиазма: мысль, что придется покинуть столицу, прямо-таки ужасает его. Как теперь без вечерних газет? Без иллюстрированных журналов? Без общества? Да и вообще…
За эти две недели он помирился с кухаркой и успел даже завести с ней самый серьезный роман. Утехи любви безжалостно прерваны.
Понятно, он бы мог отказаться от службы, но прекрасно знает, что упрямый старик не простит ему измены и хорошей аттестации не выдаст. Он едет, скрепя сердце, про себя называет Карабанова «старым чертом», но есть у него тайная надежда к концу лета удрать обратно в город. А пока что ему досадно.
Уезжают из столицы ранним утром. Из экономии оба — барин и слуга — едут в 3-м классе. Старик сияет. Федор угрюм и вздыхает, как старая ханжа. Через окно вагона видно, как мимо плывут грязная земля, дымные испарения и зеленеющая озимь. Высоко в небе реют стрижи, а значительно ниже, над самой озимью, там, где освещенная солнцем пылает весна, носятся сумасшедшие жаворонки.
Старик выходит на площадку вагона, жадно вдыхает в себя острый воздух и ощущает долгожданный молитвенный покой.
— Господи ты, Боже мой, — шепчет он с тихим волнением. — Искренно верую, что Ты существуешь. Верую в щедрую благодать Твою, повсюду имеющуюся — в нежной траве, на лесных тропинках, у сырого болотца, но только не в городе…
«Вестник Европы» № 8, 1915 г.