Виктор Муйжель «Вся жизнь»
I
Еще на станции железной дороги, куда за Томилиным выслали лошадей, он слышал, что Пазноево богатое имение, и живут там весело. Прежде ему приходилось слышать о старике, бывшем предводителе дворянства, Белозерове, как о человеке хлебосольном, радушном и сравнительно богатом. То, что он продавал крестьянскому банку часть именья — Томилин ехал как раз по этому делу, ему надо было посмотреть и оценить землю — говорило может быть о стесненных немного обстоятельствах, но никак не о разорении и упадке старой дворянской фамилии. Было приятно ехать в просторной, мягко покачивающей коляске, думать о том, что сейчас он увидит незнакомых людей, новую, еще неизвестную ему жизнь, будет, вероятно, ужинать в уютной столовой, какие бывают только в старых имениях — и о том, что он сам молод, здоров и силен и перед ним еще вся длинная, богатая всякими возможностями жизнь.
Глядя на широкие, медленно развертывающиеся по бокам дороги поля, Томилин чуть-чуть усмехался и покручивал небольшие светлые усы и машинально следил за ровным перебивающим темпом копыт, звонко отбивающих по твердой, хорошо укатанной дороге.
— Тра-та-та… тра-та-та… — приговаривал чуть слышно он, стараясь уловить то приятное и слегка волнующее, что было в этих отрывистых, связанных одним темпом, ударах, — а теперь: трах-тах-тах, трах-тах…
От станции до усадьбы было четыре версты, и когда Томилин, садясь и у вокзала, спросил рыжебородого, толстозадого кучера — скоро ли доедем? — тот чуть-чуть покосился и коротко ответил:
— Одною минутой…
Когда въезжали на старый, с провалившейся одной половничиной мост на повороте с большака — Томилину показалось, что он поймал то, что было в дробном звуке копыт: странный, неожиданный мотив, которого он никогда не слыхал, родился внезапной мелодией, и он не успел еще, как следует, прислушаться к нему, как коляска въехала в широкую аллею, какие бывают только в старинных имениях, полутемную и загадочную, хранящую воспоминание о давно минувшей жизни.
Уже смеркалось — и не солнце, а только отблеск его пылал тихим пламенем на западе, там, где по яркому, медному небу протянулись длинные узкие полосы лиловых облаков, окрашенных снизу кованной золотой каймой. Прозрачная тишина стояла в аллее — и от этого кривые, екатерининские березы казались задумавшимися о печальном и красивом, как несбывшаяся мечта.
Опять проехали мост — высокий и красивый, под которым говорливо и неспокойно журчала вода — и неожиданно повернули влево на хрустящий речной песок, которым была усыпана дорога. И так же неожиданно, как белые столбы ворот на повороте — перед широкой, плотно утрамбованной площадкой вырос двухэтажный каменный дом с толстыми приземистыми колоннами, широкой террасой и двумя чугунными треножниками на нижней ступеньке крыльца.
Мягким правильным полукругом коляска обогнула площадку и остановилась перед треножниками — и едва только Томилин хотел встать — как со стороны сада, окружавшего площадку, послышался смех и говор — и толпа людей в чем-то светлом вышла из-под деревьев. Томилин сошел и, держа в руках портфель, остановился в нерешительности.
Две девушки, обе в белых платьях, с матово-белыми лицами, казавшимися бледными в сумерках, остановились возле крыльца, словно удивляясь появлению Томилина; шедший за ними молодой человек, бритый, как актер, что-то шепнул им, и они засмеялись — потом подошел к приехавшему и, вежливо кланяясь, сказал:
— Вы, должно быть, к papa?
— Мне надо видеть господина Белозерова, — проговорил Томилин, искоса поглядывая на девушек, которые, повернувшись назад, что-то говорили подходившим к ним студенту и еще девушке, — я приехал по делу…
— Papa ждал вас — он будет рад, — перебил его бритый молодой человек, — пожалуйста…
В передней никого не было, и молодой Белозеров крикнул:
— Степа?.. — и тотчас же, как будто он ожидал этого зова, из боковой двери выбежал молодой, похожий на казачка, лакей и принял от Томилина пальто и портфель.
— Барин встал? — спросил Белозеров, провожая гостя в комнаты.
— Изволили к чаю выйти… — торопливо ответил Степа, забегая вперед, чтобы доложить, — я сейчас им скажу…
— Papa ждет вас, и мы пойдем, не дожидаясь доклада, — говорил молодой человек, когда они проходили темную уже гостиную, в которой, как призраки, стояли тяжелые, широкие кресла в белых чехлах, — у нас чай пьют на балконе, там не так душно, пожалуйста, сюда… Papa обычно спит после обеда…
Он остановился и, пропуская гостя вперед, улыбнулся любезной, немного утрированной улыбкой, которая тоже почему-то напомнила Томилину актера:
— Пожалуйста, через столовую…
В том, что он вел гостя без доклада, так же, как в этой слащаво любезной улыбке, открывавшей крупные, мерцающие в сумраке зубы, Томилину показалось желание показать, что его принимают как равного в этом доме, и он слегка прихмурился.
Он хотел что-то сказать, но не успел, так как они уже вышли на балкон, ярко освещенный большой висячей лампой, под которой сверкала ослепительно-белая скатерть на столе, чайная посуда и пузатый серебряный самовар.
От резкого перехода из полумрака в свет Томилин не сразу разобрал — кто сидит за столом, но ему показалось сначала, что было очень много народу. Чуть прищурившись, он оглянул сидевших — те же девушки, что были на дворе, с любопытством смотрели на него, студент, какой-то господин с широкой черной бородой — и добродушного вида старик в красной турецкой феске и со слуховой трубкой в руках, поднявшийся при его появлении,
— Очень, очень рад, я ждал вас и… очень, очень рад… — говорил старик, — давно желал познакомиться, много слышал… Вот позвольте вас познакомить… Моя старшая — Нелличка, а это Милушка… Это Динушка… А это Михаил Аверьяныч, вы наверно встречались… да-а, пожалуйста, прошу вас…
Томилин кланялся, улыбался — и тотчас же перепутал всех, решительно не зная, кто Милушка и кто Нелличка. Барышни тоже улыбались, подавали тонкие в кольцах руки — и его сразу охватила особая атмосфера молодости, чистоты и свежести, от которой ему невольно захотелось подтянуться, выпрямиться и расправить плечи.
— Я должен извиниться перед вами, — заговорил он, когда сел рядом со стариком Белозеровым, — банк обещал вам оценку на прошлой неделе, но мы так завалены работой…
Старик ловко и как-то незаметно вставил слуховую трубку в ухо и слушал, чуть-чуть улыбаясь и кивая головой. Он не дослушал, что говорил Томилин и обратился к дочери:
— Нелличка, дай же чаю… А ты, Милушка, подвинь коньяк… Да, да, завалены работой, вы говорите, — обратился он опять к Томилину, — да, теперь вам приходится работать… Михаил Аверьяныч, а вы коньяку? Не хотите? Напрасно… Так, так… Это ничего, я ведь могу подождать — мне не так уж быстро… Не пьете? Напрасно, напрасно, коньяк очень хороший… А где же Валечка? А? Что ты говоришь, Глеб?
— Валентина Кирилловна с Толей в большом зале — они собираются петь… — ответил младший Белозеров и, оборотясь к гостю, опять любезно открыл свои крупные, блестящие зубы:
— Позволите еще?
— Быть может, вы молока? — обратилась к Томилину одна из девушек и улыбнулась.
— Благодарю вас — я чай, — тоже улыбнувшись, ответил он и вдруг почувствовал странную легкость в этом обществе, как будто он был здесь не первый раз, а знал всех давно и хорошо, — вы обычно в деревне живете?
— Нет, это мы летом сюда выбираемся только, — наливая чай, ответила старшая из сестер, — папа в городе здесь, а мы… — она вдруг опять улыбнулась и переглянулась с сестрами. Те тоже засмеялись — и видно было, что им забавно то, что они не могут сказать — где они живут обычно.
— Видите, — на этот вопрос довольно трудно ответить, — проговорил Глеб, вежливо оборачиваясь к гостю, — я не ошибусь, если скажу, что сколько нас всех здесь, столько мест обычного нашего пребывания…
— А? Что такое? — повернул к ним свою трубку старик. — Где живем? Все в разных местах — вот эти козы мои… ну, ну, не хмурься, Нелличка, все они кто где… Диночка за границей в Мюнхене в школе живописи, Нелличка в Петербурге, а Милушка… А? Ну, не буду, не буду… Чего там, ничего стыдного нет в том, что ты на драматических курсах… Как видите — здесь собраны все музы…
— Здесь так хорошо, — начал Томилин, — такие здесь у вас аллеи и поэтические мостики, что они и должны быть местом пребывания муз… — шутливо проговорил он, чуть-чуть краснея за шаблонную шутку, — нет, право, когда я въезжал в вашу усадьбу, — продолжал он, стараясь серьезным тоном показать, что он не придает значения своим словом о музах, — я был поражен этой необыкновенной аллеей, которая ведет от поворота к вашему дому… Это теперь так редко можно встретить…
— Это старинное именье, оно принадлежало нашей фамилии со времен Елизаветы, — объяснил старик Белозеров, — увы — теперь это, действительно, редко можно встретить…
— И в этом косвенное обвинение падает на вас, — вступил в разговор чернобородый Михаил Аверьяныч, — вы, как деятель крестьянского банка, того самого банка, который в таком количестве скупает старинные дворянские гнезда…
— Пусть я буду разрушителем таких чудесных уголков, но не казните меня слишком строго — я виновен, но заслуживаю снисхождения уже одной любовью к старине вообще, — улыбаясь проговорил Томилин, — ведь это целая эпоха русской жизни, эти старые именья, диваны красного дерева, березовые аллеи и пруды с жирными карасями… Жизнь разрушает это — но мы только слепые орудия в руках судьбы…
— А вы любите старину? И верно коллекционируете? — спросил Глеб.
— О, слишком мало, — я просто дилетант… Я люблю все, что носит на себе отпечаток определенной и большой культуры…
— Дина — тебе, как художнице… — взглядывая на нее, проговорил Глеб.
— О, какая же я художница? — засмеялась Дина, — я только начинаю писать красками…
Где-то наверху стукнуло раскрывающееся окно — и тотчас же послышались аккорды рояли. Все смолкли — и разом наступила странная, проникновенная тишина, которую бурное вступление рояля, казалось, подчеркивало.
— Это Валентина Кирилловна — наша гостья, она у нас гостит, — шепотом пояснил Глеб.
Вступление кончилось, и громкий чистый сопрано запел страстный и эффектный романс. И едва только спел два такта как к нему неожиданно нежно и так же страстно вступил баритон — и оба они слились в переливающуюся торопливую цепь, словно старались превозмочь буйным огнем южного испанского мотива друг друга.
«Ах, как это хорошо… — невольно подумал Томилин, пораженный, главным образом, стремительностью этой ленты звуков молодых голосов, — как неожиданно хорошо»…
Голоса расходились, отставали друг от друга и опять сходились, догоняя один другой, торопливо подхватывали мелодию — и баритон нежно и страстно качал ее, в то время, как сопрано рвалось и уходило — и это было похоже на старинную игру, как будто он грустил и страдал в томлении страсти, а она убегала и победоносно улыбалась и дразнила его.
И так же бурно, как вначале, загрохотал под сильными пальцами рояли каданс и вдруг упал — и только тоскливо и напряженно звенели слившиеся голоса, замирая и уходя в высь — уже звездную, уже темную и таинственную оттого, что черные деревья рисовались в ней смутными силуэтами…
— Браво, браво, прекрасно… — закричал Глеб, и все зааплодировали, — еще, ну, еще, пожалуйста…
— Прекрасные голоса… — вполне искренне проговорил Томилин, — так неожиданно это…
— О, да, они великолепно поют, — согласился Глеб, — но это и не удивительно; ведь Толя — это студент, которого вы видели, когда приехали — он одновременно и певец — он поет в Москве на сцене…
Наверху засмеялись, рокочущей волной прогремел рояль и стих.
Опять запели — и опять так хорошо, что у Томилина заныло сердце. Он смотрел на лица девушек, сидевших перед ним — тонкие, в больших прическах, чем-то неуловимо напоминающие старинные английские портреты, на ярко-белую скатерть с расставленными на ней хрустальными вазочками, в которых острыми янтарными бликами отражался огонь — чувствовал влажный запах ночных цветов, раскрывших свои чашечки в цветнике перед балконом — и жизнь этого дома, с его темной гостиной, в которой стоит укутанная чехлами, как саванами, мебель, с приземистыми колоннами фасада, с чугунными треножниками на крыльце — с большим таинственно чернеющим садом — казалась особенной, заманчивой и влекущей жизнью.
В то время, как наверху томительно и призывно сливались в оперном дуэте два голоса, он особенно ярко почувствовал, что он молод, что еще вся жизнь у него впереди, и что он обеспечен, здоров и силен.
Ступая на цыпочках, вошел Степа в серой куртке с блестящими пуговицами и, наклонившись к старшей барышне, спросил что-то. Та спросила глазами Томилина — и он понял, что она спрашивает — не хочет ли он еще чаю; так же глазами он поблагодарил и отказался. Стараясь не шуметь, Степа стал собирать со стола — и в это время пение наверху кончилось.
— Отлично, прекрасно — не правда ли, это наслаждение в деревенской глуши послушать такое пение? — открывая свои зубы, обратился к Томилину Глеб. — Они чудесно поют и так спелись…
Все встали, — потому что Степа, собрав чайную посуду, тем самым показывал, что скоро будет ужин — и заговорили разом. Еще не утратив того живого, трепещущего настроения радости и счастья, какое испытал он во время пения, Томилин с необычайной для него простотой и интимностью заговорил о пении, о голосах и том, что пели — и стало как-то так, что всем показалось, что он говорит необычайно хорошо и интересно. Барышни с любопытством смотрели на него, Михаил Аверьяныч поглаживал бороду, а старик Белозеров, кивая в такт его словам своей красной феской, наставил слуховую трубку настолько близко, что Томилин раза два принужден был отодвигаться от нее.
— Прекрасно, прекрасно, молодой человек, — одобряюще кивал старик, — прекрасно…
И сам не замечая, как и почему, Томилин вдруг почувствовал себя центром внимания этих полузнакомых людей, у которых такая красивая и интересная жизнь.
Он только что кончил — и, спросив разрешения дам, хотел закурить, как в дверях столовой показался студент и с ним та, что пела. Томилин взглянул на нее — и вдруг почувствовал, как что-то как будто толкнуло его; прямо и смело, может быть, чуть-чуть слишком смело смотрели на него большие голубые глаза — такие большие и такие глубокие, что он смутился и опустил руки.
Их познакомили — и в то время, как Томилин держал один момент в своей руке тонкие и как будто бессильные пальцы ее, он почувствовал, что что-то случилось большое и непоправимое.
— Вы прекрасно поете, — проговорил он серьезным, даже немного строгим голосом, — я никогда не слышал ничего подобного…
— О, что вы говорите, я сегодня отвратительно пела, — ответила она, улыбаясь вежливой, немного холодной улыбкой, — я чувствую, что простудила горло… Окно открыто, а теперь так сыро…
Она опять взглянула на него, — прямо и сильно — и опять он почувствовал ощущение внутреннего толчка. И когда невольно, даже не думая о том, что это невежливо, он ответил ей продолжительным взглядом, — ему показалось, что тонкая, незаметная связь протянулась между ними — и это было и страшно и радостно.
Он заговорил о чем-то, над чем-то пошутил — и с внутренним изумлением услышал кругом смех — смеялись его шутке, — и, отвечая на чей-то вопрос, опять почувствовал в себе ту власть, которая только что сблизила его с этими незнакомыми еще два часа тому назад людьми, так же, как с этой вошедшей только что девушкой. И немножко бравируя этой властью, чувствуя, что все, что он ни скажет, будет интересно и приятно, он стал говорить, смеяться и легко, как блестящими яркими шарами, играть словами.
Пока Степа накрывал стол для ужина в столовой — пошли смотреть луну, которая только теперь подымалась. В саду было темно и жутко под низкими ветвями лип, сырой песок дорожки хрустел под ногами, — и пахло обросевшей травой и влажным густым запахом сонной земли. Шли неровной толпой, далеко растянувшись по аллее, — и смутно различая во мраке светлое пятно белого платья, не видя лица — Томилин чувствовал, что рядом с ним идет именно она.
— Музыка, вы говорите? — говорил он, чуть-чуть наклоняясь и стараясь разглядеть — слушает она его или нет. — Ах, не говорите мне этого — музыка и пение самое ужасное искусство, какое я только знаю… Они ужасны своей властью над человеком, особенно человеком нашего времени с его неврастенией, порывистостью и неровностью в настроениях… Я не знаю ни одного другого искусства, которое с такой непосредственностью, с такой силой действовало бы на душу… Вы можете быть радостным, как ребенок, но сыграют вам сонату Гайдна — и вы почувствуете самую страшную скорбь, на которую только способна душа ваша… Или вы тоскуете — и кажется вам, что железный круг жизни замкнулся со всех сторон, и нет выхода, — и отчаяние давит ваш мозг — и вдруг музыка — например, наш Чайковский, и посмотрите — что сталось с вашей душою?.. Как мелка, как ничтожна покажется вам ваша тоска, как жалки вы будете сами себе перед этой ужасной потрясающей силой лиризма — этого синтеза чувства грустного умиротворения… Или Моцарт… Боже мой — да нет, что я говорю — вы, вы сами отлично знаете, какую страшную силу держите вы в ваших руках…
Он посмотрел вперед — остальные ушли дальше, и белые платья барышень белели у калитки над большим тускло светящимся прудом — и заговорил тише, как будто боялся, что его могут услышать:
— Вы понимаете, что вы не обыкновенный человек, вы, — из вежливости он добавил, — вы, певицы, музыканты, композиторы; вы, как в старину, — чародеи, колдуны, волшебники… Вы снабжены силой действовать на других людей так, как вам захочется: сделать его счастливым одним мановением своего волшебного жезла или повергнуть в печаль и ужас…
Она хотела что-то ответить, — и, близко наклоняясь, посмотрела на него, желая рассмотреть его лицо, но только начала:
— Вы говорите так, как будто бы…
Но он уже не считался с приличием и перебил ее:
— Ах, если бы вы знали, что пережил я, когда слушал ваше пение! — вскрикнул он, до боли в пальцах сжимая какой-то сучок, подвернувшийся ему под руку. — Это было что-то неизъяснимое… Понимаете — я не могу вам объяснить, но… Вот видите, слушайте, сейчас я вам скажу одну вещь, о которой я тоже тогда думал… Вот я услышал ваше пение — и не думайте, что я никогда не слышал хорошего пения, не думайте, что я пришел из лесу и потому на меня так подействовал ваш голос — о, нет, я много, даже, пожалуй, слишком много жил и много видел и слышал, но вот я услышал вас — и знаете? Жизнь часто подставляет незаметные трагедии, то есть они кажутся только для постороннего взгляда незаметными, а они ужасны и безвозвратны, как все трагедии… Вот я услышал вас — и я так много хотел бы сказать вам, и знаю — о, бросим хоть в эту минуту, хоть на одну минуту условности света — и знаю, я смело говорю это, и вы имеете многое, что могли бы сказать мне, я чувствую это, я почувствовал, когда вы вошли, когда вы протянули мне руку — и на момент, только на один момент я почувствовал в своей руке ваши тонкие бессильные пальцы — и вот завтра я должен уехать на какую-то ненужную мне пустошь, ходить там четыре часа, осматривая лес и покосы и выбирая зондом землю, должен оценивать, составлять сметы, проекты, запродажные и уехать, поймите, поймите же, — уехать — и кто знает, встречу ли я опять когда-либо вас и скажу ли, да, скажу ли все, что пробудили вы в моей душе — и если встречу, то посмею ли сказать все так, как сказал бы сейчас? Понимаете теперь эту незаметную трагедию жизни, чувствуете вы ее?..
Он говорил — и ему казалось, что тогда, во время пения, он действительно хотел что-то сказать ей, что-то большое и важное — и теперь мучился страстной тоской оттого, что завтра должен уехать, а теперь они уже подходят к калитке, у которой стоят, глядя на багровый тяжелый диск подымающейся луны, все…
— Понимаете, понимаете вы теперь эти незаметные трагедии жизни, которым окружено существование человека и которые проходят для постороннего глаза незаметно — как гибель какой-нибудь букашки, раздавленной нашими ногами сейчас в темной ночной траве?
Он наклонился к ней совсем близко и заглянул в глаза. Темные странные пятна на матово-белом лице взглянули на него с странным и жутким любопытством.
— Послушайте вы… — начала она и опять, как тогда, не договорила, перебив сама себя, — это любопытно, что вы говорите…
Светлая тень отделилась от стоящих у калитки и пошла навстречу им.
— Валя, ты здесь? — спросил женский голос.
— Мы идем… Вы так скоро… — ответила она и быстро пошла вперед, — что же ваша луна?
Луна действительно была красива. Над прудом подымался туман — бледный и легкий, тянулся длинными полосами, похожими на куски растянутой над водой материи.
Луна подымалась в нем бессонным страшным оком — и было жутко от ее глухого, замкнутого света.
Черными и строгими стояли кругом пруда высокие ели — и от этого ровный копаный пруд казался заключенным в траурную раму.
— «…И долго по утрам, как белый холст, висит туман над синим прудом…», — продекламировал студент, — хотя теперь не утро, и пруд не синий…
— Смотрите — как это интересно: вон то облако над луной, как будто оно хочет закрыть луну… — сказала одна из сестер, и Томилин не мог угадать, которая — так близко, обнявшись, стояли они.
— Луна хочет закрыть свой глаз… И какая дрема во всей природе — она спит, как ребенок… — ответил Михаил Аверьяныч.
Томилин двинулся и нервно дернул плечом. После того, что он сейчас только что пережил — сказанное ему показалось пошлостью и неискренностью, как будто люди говорили только потому, что, глядя на луну, всегда надо что-нибудь сказать.
— Меня всегда удивляет то обстоятельство, — заговорил он, — что люди всегда очеловечивают природу… Этим грешат решительно все поэты — и, Боже мой, как это принижает ту самую природу, которую они пытаются восхвалить… Смотрите — у нас даже терминология какая-то нелепая появилась и мало того — укрепилась так, что мы ее не замечаем совсем — солнце у нас смеется, море вздыхает, природа спит… Все, свойственное человеку, мы приписываем природе, точно так же, как свойства человека приписываем животным, хотя психология их так же далека от человеческой, как таинственное прозябание былинки от движения солнца… Я знал в своей жизни одного писателя, который говорил — и я верю, совершенно искренне, что он считал бы себя неимоверно счастливым, если бы мог сделаться на один день собакой, чтоб прожить один настоящий собачий день, пережить и перечувствовать его не так, как чувствует человек, а как ощущает его собака… Ведь это совсем иной мир, иные чувствования, иные ощущения… Этот писатель понимал, что свет не только в окне человека — и он был большой мудрец… Так и с природой… Мы не представляем себе других чувствований, как хочется спать, есть, любить, улыбаться, смеяться, и всю великую необъятную природу замыкаем в узкий до позора круг наших человеческих чувствований и представлений… И самые большие пантеисты — и те не распыляются в природе, не подчиняют свою психику ее великим чувствованиям и возможностям, а также заставляют смеяться солнце, мигать звезды, кланяться траву… Они принижают природу, так же, как принижают и обрезают крылья у лучшего, что есть в человечестве — у детей… Постепенно они приводят ребенка к узкому кругу своих представлений и чувств, совершенно забывая, что все это у него гораздо богаче, и плоскость психики ребенка так же разнится от плоскости взрослого человека, как психика собаки или лошади… И вместо того, чтоб нам обогатить свой мир великими стадиями природы — мы сводим наших детей к узкой плоскости наших нищенских представлений… Впрочем, — спохватился он, — я слишком долго занимал ваше внимание своими причудливыми мыслями… Извините меня…
— То, что вы говорите, очень интересно, хотя я не совсем разделяю ваше мнение, — возразил студент, — я не представляю себе, как мы могли бы перенести свою психику в плоскость природы — у нас нет соответствующих представлений для этого…
— Наши представления бедны — и только, — ответил Томилин, — мы в данном случае напоминаем собою ту кавказскую народность, у которой в обиходе всего только четыреста слов — и, разумеется, не большее количество представлений… Мы просто ленивы и рутинны, если позволено будет так выразиться… Мы живем с точными науками, открыли электрон, увидели под микроскопом целые миры, — а говорим и чувствуем как феодалы…
Они заспорили — и как всегда перескакивая с предмета спора на частности, выясняя терминологию друг друга и стараясь не о том, чтобы собеседник понял, а о том, чтобы дальше развить свою мысль.
Одна из трех девушек пожалась плечами и сказала:
— Сыро, и туман идет сюда… Пора домой…
И все пошли назад к дому опять тою же дорогой, склоняясь под нависшими ветвями деревьев, хрустя твердым речным песком дорожки и вдыхая влажный и грустный запах ночной земли.
Потом ужинали — но уже не на балконе, а в столовой, где по стенам висели темные странные картины в потускневших золотых рамах и резной старинный буфет угрюмо чернел среди дубовых панелей стены.
За ужином опять спорили — в спор вмешался и Михаил Аверьяныч, а старик Белозеров кивал своей феской и поочередно подставлял свою черную трубку то к одному, то к другому из споривших. Пили чудесное красное вино, которое Белозеровы выписывали прямо из Крыма, и Степа, неслышно скользя по паркету, принимал и подавал блюда, неожиданно выдвигаясь из-за плеча Томилина, словно желая испугать его.
Потом гостя провели в угловую синюю комнату. Комната была совсем не синяя, а зеленая и называлась так только потому, что лет пятьдесят тому назад была оклеена синими шпалерами. Уже лежа на широком, как катафалк, диване, с наслаждением вытягиваясь по перине, положенной на него, Томилин вспоминал, как прощался с хозяевами. К ней он подошел после того, как попрощался со всеми, и когда взял ее руку — опять почувствовал странное волнение.
— Я осмеливаюсь еще раз благодарить вас за то удовольствие, которое вы доставили мне сегодня… — значительно проговорил он, заглядывая ей в глаза, — я испытываю чувство, похожее на отчаяние от того, что не буду иметь возможности слышать вас еще…
Она посмотрела на него — и он видел, что она поняла, о чем он говорит. Можно было подумать, что он говорит о ее пении, но он видел, что она не думает этого — и это понимание сжало сердце твердой холодной рукой.
И теперь, — уже лежа в постели, — он вдруг с ясностью, испугавшей его самого, почувствовал, что может быть он никогда ее не увидит. Это казалось чудовищным и нелепым — и он сел в растерянном смущении.
— To есть, как же это так — никогда? — проговорил он и голос его разнесся по пустой комнате глухо и незнакомо. — Никогда? Как же так?..
Он закурил — и хотел заставить себя что-то припомнить, что-то сообразить — и никак не мог. Что-то ускользало из сознания — и была только одна определенная мысль: никогда.
Потом он потушил свечку и хотел вспомнить, поймать это ускользающее в темноте — и не мог. И это было странно и жутко — и не было таких слов, которыми можно было бы определить это состояние.
— Надо встать, пойти, сказать — так нельзя, ведь невозможно… — шептал он, ворочаясь на огромном нелепо широком диване, глядя в черную пустоту перед собой, — ведь так же нельзя наконец…
Он садился, опять думал — и все что-то ускользало от него — и он чувствовал, что нельзя никуда пойти, нельзя ничего сказать и опять тушил свечу и ворочался на душной перине.
Так он промучился всю ночь, а в шесть часов Степа, которому было с вечера приказано, пришел будить его. У крыльца уже стояли лошади — не в коляске, а в линейке и с новым кучером — молодым парнем, очевидно конюхом, который должен был отвезти его на пустошь и оттуда прямо на станцию, как было условлено…
II
Случилось так, что по приезде домой Томилин нашел у себя на столе неопрятную серую бумажку телеграммы. Его вызывала сестра, просила выехать тотчас же — мать умирала тяжело и медленно в далеком южном городе. Томилин давно знал, что мать больна и больна неизлечимо и давно был подготовлен к такой развязке, но короткие и, как всегда, перевранные слова телеграммы упали большой, пугающей неожиданностью.И сразу стало невыносимо больно от того, что он последние три года каждое лето собирался съездить в далекий южный городок проведать немного суровую, немного важную старуху, всегда одетую в черное и от того похожую на игуменью большого монастыря — скрывающую и как будто стыдящуюся своей нежной замкнутой любви к нему.
Пока он ездил к управляющему банка заявить о внезапном отъезде, пока с помощью глухого лакея Гриши собирал наскоро вещи в дорогу — боль как будто притупилась, но едва только он остался в пустом и душном купе вагона — она снова сжала сердце, и ему все казалось, как мало показывал он своей любви к матери, как мало внимателен был к ней и как сердился на нее за ее спокойные, холодноватые слова в последнее свидание.
И своя молодость, то — что он здоров и так недавно был счастлив, то — что у него впереди еще длинная, бесконечно длинная жизнь — тоже казалось виною и мучало как невысказанная любовь к старому, уходящему человеку.
Матери он не застал — на высоком затянутом черным катафалке лежало чуждое и молчаливое… Плакала сестра — старая девушка, оставшаяся одинокой; плакала Аграфена, которую он помнил с тех пор, как помнил себя, и гулко, очевидно хвастаясь молодой еще не окрепшей октавой, читал над дубовым гробом молодой псаломщик.
И сразу — как будто все ждали его приезда — навалились скучные, казавшиеся странными при подобных обстоятельствах дела — кто-то что-то спрашивал — и надо было отвечать, кто-то требовал распоряжений, кто-то куда-то возил и осведомлялся — хорошо ли все сделано. Не было возможности подумать, очувствоваться, разобраться в том, что так неожиданно свалилось, как не было возможности остаться одному, — и все это утомляло до того, что вечером он валился в постель совершенно обессиленный. И так прошло два дня, а на третий то, что было когда-то самым дорогим существом, самым близким человеком, — закопали в глубокой, светившейся матово желтым песком яме — и стало пусто и ненужно все, как огни после того, как разошлись гости…
Томилин хотел тотчас же уехать, но оказалось, что сделать этого было нельзя: надо было ждать вскрытия духовного завещания — а один из душеприказчиков выехал из города и пришлось ждать его возвращения, потом надо было выполнить тысячу формальностей, в которых он путался, и какие- то молодые чиновнички в съезде и окружном суде учили, как все нужно сделать — как подавать прошение об утверждении в правах наследства, — и все это время — полтора месяца — Томилин жил в большом и пустынном доме матери, где комнаты были странно гулки и темны и пахло всегда не то ладаном, не то покойником…
Сестра заперлась у себя и выходила только к обеду и глаза у нее были красны от слез. Она не могла говорить о матери — едва только на глаза ей попадался какой-нибудь предмет, напоминающий ее, как она вынимала крохотный обшитый кружевами платочек и прикладывала его к глазам.
Томилин делал усилия, чтобы разговориться с ней пробовал вспоминать детство, которое они провели вместе, — но все, что не относилось к матери, она считала профанацией ее памяти, а все, что напоминало ее, вызывало в ней слезы.
По вечерам Томилин с ней ходил на кладбище и подолгу сидел у свежего холма, укрытого еще не вполне увядшими венками и ветками ели — и пока она, склонившись, плакала в свой крохотный кружевной платочек — он следил, как догорали последние краски заката, как темнело небо и как рдели под последними лучами верхушки тополей. Воздух был тих и прозрачен и все рисовалось в нем особенно отчетливо и просто, как будто великий и простой художник с чистой и ясной душой наметил эти тонкие веточки, бросил эти свободные краски и влил такую умиротворяющую нежную грусть в молчаливую теплую землю.
Он вспоминал город, в котором служил, оставленные дела, именье, которое он должен был ликвидировать, — и с некоторым стыдом перед сестрой чувствовал, что его тянет назад туда, где жилось так свободно и легко.
И было похоже, что все это было ужасно давно, что с тех пор, как он осматривал пустошь у Белозеровых, прошло много лет, хотя едва ли прошел только месяц…
Раз вечером, когда они только что вернулись с кладбища и сидели в гостиной, куда молодой, нанятый матерью в его отсутствие слуга Егор принес чай, Томилин посмотрел на грустное лицо сестры и опустил глаза.
— Знаешь, Лилли, — проговорил он, чуть-чуть усмехаясь, как будто немного стыдясь того, что хотел сказать, — там в N-ской губернии, где я служу, мне как-то перед этим (он боялся сказать — смертью матери) пришлось быть на одной оценке… Да-а… Я приехал по поручению банка в одно имение — такие славные люди эти помещики — он служил там предводителем дворянства, вполне приличные люди и много общих знакомых; за ужином мы разговорились, и — знаешь — он знает тетку Марью, даже бывает у них, да-а…
Сестра смотрела на него с удивлением, не зная, к чему он говорит все это.
— Да-а, — продолжал он снова, опуская глаза и принимаясь рассматривать свои обрезанные треугольником ногти, — и там, понимаешь, я встретил одну девушку, да-а… Изумительная девушка, Лилли…
Сестра вдруг подняла свои узкие, как будто вылинявшие брови кверху, и лицо у нее стало обиженным и напряженным.
— Федя, как тебе не стыдно… — проговорила она и потянулась за платком.
— To есть как это — стыдно? — не понял он.
— Не успел похоронить мать, — она вытащила платочек и губы у нее задрожали, — и уже девушки…
— Ах, вот что… — догадался он, — да-да, конечно, прости меня…
Сестра заплакала и, не притронувшись к поставленной перед нею Егором миниатюрной чашечке, поднялась и вышла. Томилин посмотрел ей вслед и вздохнул.
— Да, да, конечно… — бормотал он, щелкая длинным и острым ногтем мизинца, — да, разумеется…
На следующий день, поручив все дела присяжному поверенному, который вел дела матери, он уехал из города. И чем дальше нес его поезд, чем скорее мелькали мимо окон сначала пустые, сожженные солнцем степи с редкими сверкающими под солнцем хуторами, потом такие же пустынные, черные поля с сизыми срубами деревенских изб, потом перелески и целые леса и болота, и реки печальные, медленно текущие в поросших тонкими березками берегах — тем легче становилось ему, как будто он выздоравливал от тяжелой и долгой болезни.
Дома его встретил Гриша радостный и пополневший и долго и скучно докладывал, что случилось без него в городе, в банке, в доме. Томилин слушал его с удовольствием, переспрашивал, заставлял рассказывать подробности — и когда переоделся и вымылся — почувствовал себя так, как будто совсем не выезжал, или вернулся из уезда. Сразу же после чаю он поехал к управляющему, потом в банк и там много говорил с другими непременными членами, обещал у одного отобедать, с другим сойтись в клубе и вечерним поездом выехал в Позноево.
Маленькая станция так же сиротливо стояла на берегу речки и так же прямой и широкой лентой уходила от нее большая дорога. Не было только лошадей — и сторож — маленький, как двенадцатилетний мальчишка, старичок на вопрос о лошадях только разводил руками и говорил:
— Никак нет, ваше высокородие, — где их теперича достанешь, лошадей этих самых? Никак невозможно…
Томилин подумал, хотел спросить этого миниатюрного старичка о Позноеве — и постеснялся.
— Дойду пешком, — решил он, — тут всего четыре версты и еще не темно.
Он вышел из вокзала и пошел по твердой убитой дороге. Все было как прежде — та же канава бежала около, те же поля развертывались неторопливой панорамой вокруг — и небо бледное грустно смотрело на них, — и только чуть заметный, странный налет не то усталости, не то умирания лежал и на полях, и на пустынной дороге, по которой шел одинокий человек в городском костюме и мягкой шляпе, — и на бледном, печальном небе… Сначала Томилин не замечал как будто его, но повявшая местами трава бросалась в глаза, голые поля, на которых важно и неподвижно стояли длинные шеренги сложенных из снопов бабок, а главное — этот тусклый безрадостный тон, от которого становилось как будто холоднее, заставил его оглянуться. Он остановился посреди дороги, посмотрел на дальний лес, темневший на горизонте, на приникшую в лощине деревню, незамеченную им в тот раз — в ней уже зажигались кое-где красные, мерцающие огни, придававшие особенный безрадостный отпечаток темной куче изб, — и покачал головой:
— Ведь уже осень… Теперь половина августа — уже осень…
Он как будто не ожидал, что наступила уже осень и что лето прошло.
— Осень… — шептал он, следя за тем, как вспыхивали и угасали дальние огни в деревне, — осень… Как странно…
Потом пошел дальше, — но шел, задумчиво опустив голову, смущенный странной неожиданностью, наложившею на него свою холодную, равнодушную руку.
Уже стемнело, когда он вошел в аллею, — и старые березы стояли как призраки, протянув друг к другу темные, корявые ветви, Тяжелой сыростью и затхлым запахом плесневелого дерева пахнуло на него, когда он входил на мост — и неожиданно белыми и строгими встали перед ним знакомые ворота налево. И новое было в них, чего не было тогда: чугунная плотно заплетенная извилистым узором решетка соединяла каменные столбы, и большой тяжелый замок висел на ней, чуть поблескивая в сумраке медной обделкой скважины.
Он остановился, глядя на него, и поняв не умом, а внутренним чувством полного одиночества, что прячущийся в зелени парка белый дом с колоннами на фасаде и чугунными треножниками крыльца — опустел и стоит с черными неживыми окнами, брошенный и забытый. Должно быть где-нибудь внизу под домом или наверху под крышей светится одинокое окно — какой-нибудь сторож или дворник или старый лакей коротает там однообразные дни в тишине и безмолвии опустевших комнат. Может быть, караульный обходит его темной полночью и заглядывает в закрытые ставнями окна — и ободряет себя дробным стуком колотушки… И всходят утра, плывут дни, падают ночи — и темные старинные комнаты молчаливо встречают и провожают их и пуст просторный балкон и дождь в непогоду мочит забытый летний стол на нем.
Как грустно, как бесконечно печально должно быть непогожее серое утро в светлеющем саду, как монотонно скучно падают вялые листья на широкие дорожки!.. И как холодно и чуждо сверкает свинцом студеная вода в круглом копанном пруде, окруженном траурной каймой темных елей.
К чему же он шел, — к чему стремился? К пустому дому… И где все? Где милые, похожие на старинные английские портреты, барышни-музы, что так весело и задорно смеялись его неожиданным шуткам, где добродушный старик в феске и с слуховой трубой, внимательно следящий за разговором? Где она, так толкнувшая его своим чудесным, загадочным взглядом?
Ничего нет — есть пустой дом, в котором, как червяк в трупе, бродит по настывшим комнатам одинокий старый лакей и ворчит на господ, оставивших его, на старость, на осень…
Томилин резко повернулся и пошел назад. Хотелось курить, хотелось теплой комнаты, стакана горячего чаю — и четыре версты, которые нужно было пройти до станции казались бесконечными…
III
Прошло много времени, и Томилин — уже женатый, сильно возмужавший, сделавшийся солидным и важным, как все в его возрасте, занимающие такое же положение, как он — жил в столице. Он служил уже не в губернском отделении банка, а в центральном управлении — «ближе к солнцу», — как он говорил, ездил на ревизии время от времени, и отдыхал от утомительного однообразия службы на этих ревизиях; каждый день ходил в огромный дом — прежде чей-то дворец на адмиралтейской набережной, — и там с утомленным, равнодушным лицом просматривал бумаги, говорил с делопроизводителем и читал доклады, которые потом хвалили…
Жизнь шла размеренным — ни тяжелым, ни легким, ни веселым, ни скучным темпом — и все в ней было заранее предусмотрено, рассчитано и не было в ней яркой неожиданности, как не было и захватывающего восторга.
Детей у него не было — и от этого в большой, — слишком большой для двух человек петербургской квартире стояла особенная тишина, в которой скучали купленные на выставках картины, дорогая бронза, и рояль угрюмо и молчаливо чернел у стены. С утра Томилин пил кофе в кровати, — и глухой Гриша, тоже ставший солидным и, вместо потрепанных пиджаков, одевавшийся в синюю тужурку с блестящими пуговицами, докладывал ему события дня, требовавшие его распоряжений. Потом он одевался, просматривал принесенное из присутствия и делал большим синим карандашом отметки, потом выходил в столовую, где в это время жена, — маленькая худенькая женщина, страдавшая непонятным и тяжким недугом, пила кофе с компаньонкой.
Между ними давно уже прекратились те интимные отношения молодых супругов, которые бывают у двух искренних людей в начале совместной жизни даже без того, что принято называть любовью, и, целуя твердый, чуть подернувшийся желтизною лоб жены, — Томилин ощущал только смутную жалость и как будто какую-то виновность свою перед этой женщиной; она смотрела на него внимательным преданным взглядом и говорила:
— Тедди, — ты не забыл: сегодня мы у Авраховых…
Она не любила выезжать и страдала на вечерах и обедах, но это было нужно — или было принято так думать, что нужно — поддерживать связи, и она напоминала ему о том, у кого надо было бывать и кого и когда принимать. Он целовал еще раз плотный, гладкий, как отполированная слоновая кость, лоб и вечером они ехали к Авраховым или еще к кому-нибудь, и там он садился за винт, а она скучала в гостиной, — и потом за ужином он говорил о службе, об операциях банка, о новом проекте правительства, а она с любезной улыбкой выслушивала хозяйку и опять скучала. Потом они ехали домой — большие голубые огни электрических фонарей бросали длинные прямые лучи в окно кареты и уходили назад и это было похоже на то, как будто они ныряли в черную тусклую ночь…
Когда эта жизнь окончательно утомляла его, — он шел к жене и говорил:
— Мой друг, — ты все дома, все скучаешь… Я очень виноват перед тобою — я все время занят… Эта служба…
Она поднимала на него свои покорные, страдающие глаза и отвечала так, как будто бы он застал ее на чем-то преступном:
— О, Тедди, что ты говоришь?.. Я ничуть не скучаю, могу ли я?..
— Нет, так нельзя — нам надо хоть немного развлекаться… То, что мы бываем у моих знаковых — это только утомляет тебя… Нам надо хоть немного разнообразить жизнь, — поедем сегодня в оперу, кстати у меня свободный вечер…
И они ехали в оперу или в концерт. Сидя в ложе, или в кресле партера, вслушиваясь в сладкую и нежную мелодию, заполнявшую затихший театр странной властью, он закрывал глаза и представлял себе лунную ночь, яркий свет лампы где-то на балконе, большой дом и темную аллею с низко нависшими ветвями… И хотелось что-то припомнить, что-то очень важное и большое, но мелодия кончалась и треск аплодисментов нарушал иллюзию и вспомнить было невозможно.
Из театра он возвращался неудовлетворенный и раздраженный и, сидя в карете, в то время, как прямые белые лучи фонарей проходили в стекло, хмурился и бранился с женой:
— Изумительны эти дамы, — ты заметила Ставинскую — какая нелепость показываться в театре, где бывает общество, в таком костюме…
— Но, Тедди, — робко возражала жена, — ее костюм очень эффектен…
— Да, эффектен, как у кокотки… Удивительно, — всегда порядочных женщин влечет эта… — он не мог подобрать слова и сердился еще более, — эта экзотичность аффектации… И всегда порядочные женщины стараются оправдать таких особ…
— Ты говоришь так, как будто бы Ставинская — кокотка, это несправедливо…
— Ах, моя милая, в каждой порядочной женщине сидит эмбрион кокотки… Это давно известно — и только страх потерять положение удерживает их от таких декольте…
Он говорил так, как будто бы и его жена — эта робкая и болезненная женщина — была не прочь открыть себя в таком декольте, — и сам чувствовал, как груб и несправедлив он и от этого еще больше сердился.
Приезжали домой они уже рассорившись — той тяжелой, угнетающей ссорой, в которой трудно найти причину и предлог, — и, шагая у себя по кабинету из угла в угол, он сжимал голову руками и бормотал:
— Нет, так жить нельзя, это невозможно… Это тюрьма какая-то, пытка…
А в это время в спальной компаньонка Марья Васильевна выхватывала один за другим ящики шифоньера и искала валерьяновых капель для бившейся в истерике жены…
Ночь проходила мучительно от разбросанных неожиданных мыслей, и было такое ощущение, как будто вся жизнь мстила ему за непонятную и страшную вину. Под утро желтый от разлившейся желчи, с лихорадочно- сверкающими глазами, Томилин сидел на диване и, качаясь из стороны в сторону, шептал утомленным голосом:
— Нет, надо бросить все это — это ад, это невозможно… Надо уехать, надо начать новую, какую-то, неизведанную жизнь, надо вернуть то, что утеряно… Как глупо, как страшно глупо то, что прожито…
Но приходило утро, — являлся Григорий, с напряженным лицом глухого, затянутый в синюю тужурку с блестящими пуговицами и, помогая одеваться докладывал:
— Прислали от Елисеева счетик там, на столе… После кучер говорил — надо правого вороного перековать и в коляске резины на заду переменить… Проситель давеча один заходил — от крестьян будто…
Раз Томилин сидел в Дворянском Собрании на концерте. Жена хотела приехать с ним, но перед самым вечером у нее разболелась голова — один из тех припадков мигрени, который не позволял ей шевельнуться — и он поехал один. Сначала он не хотел ехать, но, морщась от боли, едва поворачивая затянутую мокрым полотенцем голову, жена упросила его не оставаться благодаря ей дома и после некоторого колебания он поехал.
Концерт давали известный скрипач, певица и пианист. Скрипача Томилин слушал равнодушно — звуки проходили мимо, не задевая его и не будя в душе никакого отклика. Потом вышла певица. Это была толстая женщина со следами былой красоты, затянутая в светлое платье, из которого бюст выпирал так, что Томилину почему-то было стыдно смотреть на нее.
Он думал, что она должна петь низким, похожим на мужской голосом и уже приготовился незаметно выйти в фойе, — как вдруг страстным и эффектным вступлением рассыпались звуки рояля — и высокий, чистый, как звенящее стекло, сопрано поднялся и затрепетал, вибрируя где-то вверху, под высоким потолком обширного зала. Томилин удивленно приподнял брови и стал внимательно следить за романсом. И вдруг, — словно плотная, тяжелая завеса медленно раздвинулась перед его умственным взором, прозрачная тишина встала в старинной аллее екатерининских берез, и ясно до иллюзии услышал он стук раскрывшегося окна и увидел освещенную лампой веранду и длинный стол, накрытый чайной посудой… И так живо и странно это было, что он должен был сделать усилие, чтобы вслушаться в то, что пела толстая женщина, странно и нелепо освещенная снизу невидимыми лампочками рампы.
Откуда-то, как будто со стороны, привступила скрипка — нежно и мягко, словно оберегая высокий, напряженный голос, — и понесла его качающимися волнами, отставала и снова догоняла и страдала и грустила, а голос уходил вперед и смеялся — и это было поразительно далеким и странным впечатлением, милым и полузабытым, как запах волос давно любимой женщины…
Так же бурно, как в начале загрохотал рояль и рассыпался победоносной фиоритурой испанского мотива — и кругом вдруг прорвался сухой и возбужденный треск аплодисментов.
Томилин тихонько встал и, ловя удивленные, возбужденные и негодующие взгляды, прошел средним выходом в дверь, к которой приник ливрейный капельдинер.
Он шел домой в неясном чувстве, как будто с ним случилось что-то, в чем он не мог разобраться — худое это или хорошее. Что-то случилось — это было несомненно, но почему это так волнует его и мучит и почему в душе такая глубокая, жалящая печаль?..
Дома он зашел к жене и посидел у нее и на ее вопрос — хорошо ли пели — хотел рассказать ей испытанное впечатление и не рассказал.
— Да, ничего… Скрипач очень хорош был… — сказал он и, вздохнув, добавил, сам не зная почему: — А мне ехать тут придется — не знаю, может быть завтра даже… Надо посмотреть ликвидацию в N-ском отделении… Все тянут они — просто не знаешь, что с ними делать…
— Опять тебе придется разъезжать и жить Бог знает как… — ответила жена и застонала, — ох, эта мигрень… Будешь питаться… Ох…
— Что делать, служба…
Он поднялся, чтоб уходить и в дверях опять остановился, чтоб рассказать ей то, что так внезапно поразило его в концертном зале, но махнул внутренне рукой и пошел в кабинет.
Григорий тотчас же вошел и остановился в дверях.
— Заниматься будете, — прикажете чай? — спросил он, делая напряженное лицо в ожидании ответа, о котором он больше догадывался, чем слышал его.
— Нет, не надо… Я лягу, ступай… Дай свет там… — указал он на диван, у которого в изголовье была лампочка.
Григорий щелкнул выключателем, подобрал разорванный конверт с полу и вышел.
Томилин лег на диван, закрыл глаза и стал думать.
И опять, как тогда в зале, — перед ним встал большой старинный дом с колоннами на фасаде и чугунными треножниками у крыльца и послышался высокий победоносный голос, страстно и сильно поднимавшийся в кадансе бурного испанского романса. Он открыл глаза — мягко обливал свет письменный стол, заваленный бумагами, кресло около дивана, портрет жены, когда она была еще невестой, и другой портрет высокопоставленного лица, повешенный так, чтобы посетитель, войдя в строгий деловой кабинет, не мог не заметить его.
— О-о, какая тоска! — вдруг застонал Томилин, поворачиваясь на диване так, что пружины звякнули и заскрипели. — О-о-о, какой ужас эта жизнь!.. Ведь так невозможно, надо пойти, сказать, так нельзя, так невозможно… — шептал он, — ведь так же нельзя, наконец…
И он не знал — кому сказать, что сказать, что нужно сделать… И тогда настоящая, страшная тоска, о которой за минуту перед тем он только говорил, охватила его, и стало так, как будто все кончилось: когда-то, когда догорали ясные чудесные зори, когда багровая луна вставала в тусклом тумане над круглым копанным прудом, окруженным траурным кольцом суровых елей, — тогда случилось что-то, что положило отпечаток на всю жизнь, — и он прошел мимо, прошел невнимательно, холодно, и старый дом с колоннами и треножниками, чем-то неуловимо напоминающий высокий катафалк, на котором лежало то, что было матерью, — катафалк, ставший, быть может, на пути его счастья, — этот старый дом с девушкой, которая близко и пристально заглянула казавшимися в сумраке огромными глазами в его глаза — все это осталось позади и нет сил, нет возможности вернуть все это хоть на одно мгновение.
— О-оо-оо-оо… — протяжно и долго опять застонал он и завертелся, как раздавленный червяк, на широком, звенящем пружинами диване, — о, как глупо, как ненужно, как пошло… Поехать туда? Но зачем? Там уже давно никого нет и самое именье, возможно, уже продано тому же крестьянскому банку и умер милый старичок в феске со слуховой трубкой, живо и внимательно оборачивающейся к собеседнику — и где она, она? Как узнать, кого спросить — и как сделать все это так, чтобы было не стыдно — не за то стыдно, что он статский советник, видный чиновник государственного учреждения, спрашивает о какой-то девушке, имя которой он с трудом может вспомнить, а за то, что он прошел мимо единственной, необычайной, мимо чуда, которое бывает только раз в жизни — мимо любви…
Всю ночь он не спал, а на утро вымылся, принял ванну и внимательно выслушал Григория, докладывавшего о коляске, о просителях крестьянах, пришедших из далекой губернии и желавших купить часть банковского именья, о кучере, который вчера напился, сломал сани и попал в участок.
А потом он пошел на службу, подписывал бумаги, ездил с докладом в министерство и вечером был на заседании. Сидя за длинным покрытым зеленым сукном столом, в большом холодноватом зале заседаний и вертя в руках остро очиненный курьером карандаш, он прислушивался к монотонному голосу докладывавшего секретаря и думал о том, что все в жизни реально, строго определенно и естественно и никакой мечты не должно быть… И, уловив неточность доклада, — сделал резкую пометку карандашом на лежавшем против него блокноте, чтобы потом высказаться по поводу этой неточности…
IV
Трезвым и спокойным был каждый день жизни Томилина и все, что мучило и беспокоило его, как будто отошло навсегда, чтобы больше никогда не возвращаться. Были в жизни неприятности, было горе, но все это вертелось в том заколдованном круге жизни, который называется буднями — болела жена и пришлось ее отправить за границу на воды, умерла сестра Лилли — и так же, как когда-то после смерти матери, Томилин возился с какими-то незнакомыми людьми, которые его водили на кладбище, что-то показывали, о чем-то спрашивали и ждали от него денег — и так же, как тогда — холодно и чуждо лепилось желтое обострившееся лицо близкой когда-то сестры из белых рюшек, которыми была обита подушка гроба…
Все это было, если не предвидено, то не поражало неожиданностью и ко всему этому было определенное отношение, не вносившее диссонанса в душевное равновесие. И так шел год за годом — и уже виски у него стали серебриться и голос приобрел мягкие бархатистые нотки и самому ему было порой немного стыдно вспоминать, как когда-то он не спал ночей, тосковал и метался, и жизнь казалась, сомкнувшейся безвыходным кругом.
Только иногда — особенно осенью, когда странная тишина наступала порою в городе и тоскливо стояли, роняя чахлые, запыленные листья, деревья городских скверов, когда небо становилось прозрачнее и осенняя заря бледным золотом заливала широкую реку — как далекое смутное воспоминание, приходило прежнее, — слабым отблеском будило сонную душу, — и это было удивительно, как возвращение молодости…
Тогда Томилин выходил из дому, шел на набережную, в старинный сад, переходил из аллеи в аллею и жадно всматривался в лица проходящих женщин — и следил за торопливой походкой, и бежал сзади — и все ему казалось, что он должен припомнить что-то, что давно и безвозвратно забыл, — и не мог припомнить…
Домой он возвращался грустный и усталый, разочарованный, как обманутый любовник, и, входя в подъезд, уже знал, что ему предстоит длинная, бессонная ночь. Врач, к которому он обращался, называл это переутомлением и результатом бессонницы, жена беспокоилась и ходила в это время на цыпочках, а Григорий — уже тоже начавший седеть и переменивший легкомысленную тужурку с блестящими пуговицами на черный солидный сюртук — ночью заглядывал в кабинет и укоризненно качал головой.
Раз в один из таких периодов Томилину показалось, что он нашел то, что так бессознательно искал. Тонкая хрупкая фигура женщины впереди покачивалась легкой походкой, и от того, что она была так молода, что длинное серое английского фасона пальто плотно облегало ее тело, ему показалось, что сердце его дрогнуло так же, как когда-то в старом, забытом доме, Он пошел быстрее — и нагнал женщину и заглянул в лицо, закрытое плотной вуалью — и пошел рядом, не думая о приличии и чувствуя как замерло сердце и шум поднялся в ушах. Удивленная, она оглянулась на него раз и другой — и тогда он увидел, что он ошибся. Тогда он остановился посреди тротуара с опущенной вниз головой — такой почтенный и солидный в широком пальто, с портфелем под мышкой, растерянный и беспомощный, как заблудившийся ребенок.
И тогда только он понял, чего он искал, почему стремился в эти светлые, холодные дни на улицу, зачем заглядывал в лица проходящих молодых женщин… И это было так неожиданно, так больно, что уже у порога старости он все еще чего-то ждал и на что-то надеялся, что краска залила его лицо, как будто его уличили в крайнем легкомыслии…
Он вернулся домой, не стал обедать и прошел прямо в кабинет — любимый, так памятный всеми бессонными, тоскливыми ночами кабинет, бросил портфель на стол и остановился у окна.
Заглянула жена — он сделал вид, что не заметил ее, пришел Григорий и для виду переставил что-то на столе, потом ушел, покачивая головой, и опять стало все тихо, словно весь дом вымер.
Томилин лег на диван — и сам не помнил как задремал.
Тогда ему приснился сон.
Шел он по длинной и светлой дороге, — и широкие поля медленно развертывались по сторонам ее, и весеннее небо горело яркой зарей, и воздух был так прозрачен и чист, что от этого хотелось плакать. Он шел быстро и легко, как ходят молодые, сильные люди, и знал, что ему надо торопиться — и шел все скорее и скорее… Прямой уходящей вдаль пыльной лентой лежала перед ним дорога — и чем дальше он шел, чем больше торопился, тем дальше убегала она — и не было ей конца, не было препятствия… По сторонам ходили какие-то люди — какие-то женщины или девушки в светлых платьях протягивали к нему руки, — но он не обращал на них внимания и шел все скорее, скорее, уже почти бежал он и хватал руками пустой воздух — и чувствовал уже, как усталость входит в его сильное тело, как труднее становится дышать, а все нет конца дороге и нет того неизвестного и таинственного, к чему так стремился он…
Уже давно остались позади те, что кричали ему что-то грустными призывными голосами, уже совсем один он — и сил нет бежать — и ноги, как скованные, едва двигаются, — и тяжкой ношей легла на плечи усталость давящая, — а все ничего впереди, все так же пустой и коварной лентой убегает дорога и конца ей не видно…
Тогда он захотел остановиться, захотел оглянуться назад, может быть, вернуться, но сила, более могучая, чем он, власть неизведанная, перед которой он чувствовал себя ничтожной пылинкой, гнала заплетающиеся ноги вперед и, как раб, покорный и безвольный, шаг за шагом плелся он, поднимая пыль — усталый и равнодушный смертной тоской, гонимый тем, что было сильнее его… И вдруг упал — и в один миг понял, что все его усилия ничтожны перед этой неведомой силой, что сам он ничтожнее пылинки, что все кончено и он лежит один, заброшенный и сиротливый, в пыли посреди бесконечной и страшной дороги… Тогда он заплакал — как обиженный ребенок, у которого отняли лучшее, что он знал, — и слезы его смешались с пылью, — и в бессилии своем он извивался, как раздавленный червяк — ничтожный и всеми оставленный человек…
Проснулся он в холодном поту, содрогаясь от ужаса, с остановившимся сердцем.
Он долго трогал рукою это сердце — оно билось медленно и глухо, как бьется у человека, избавившегося от смертельной опасности, и подумал:
— Так нельзя, надо вызвать доктора…
Доктор — тот самый, что лечил жену — внимательно ослушал его, расспросил и, сделав серьезное лицо, сказал:
— Надо отдохнуть… Так работать нельзя, — вы, очевидно, переутомились. Все эти кошмары, эта бессонница, это стремление уйти куда-то — все это результат переутомления… Поезжайте-ка в Крым, кстати теперь осень…
Томилин взял отпуск. Когда он стоял уже на площадке вагона и жена с Григорием, втихомолку плакавшим, вежливо вытирая слезы платочком, говорили ему что-то, он смотрел на них так, как будто больше не ждал с ними увидеться.
— Береги себя, не читай… — говорила ему жена, — пиши мне…
— Прощай, пиши… — коротко отвечал он и кивал Григорию, — прощай, старик…
— Так точно положил, — там, в бауле… — успокаивал недослышавший Григорий, — не извольте беспокоиться…
— Прощай, — крикнул громче Томилин, — долго не увидимся…
— Не извольте беспокоиться — все будет в порядке, как следовает, — опять не расслышал Григорий.
И Томилин и жена засмеялись, — а в это время тронулся поезд, и перрон вместе с носильщиками, жандармами, круглым циферблатом светящихся часов, женой и Григорием медленно стал уходить назад… Потом мелькнули огненные цифры, показывающие время отхода следующего поезда, газовые фонари товарной платформы — и все погасло, затопленное черной ночью…
V
То, что должно было несомненно случиться, на что смутно, но определенно надеялся Томилин, чем жил долгие дни своей скучной жизни — случилось. И как всегда — или почти всегда все важные и большие случаи жизни — случилось неожиданно, как раз тогда, когда мысль далека была от воспоминаний, а душа тихо дремала в обычной смене дней.
Он встретил ее на крохотном ялтинском бульваре, где на усыпанной морским песком площадке стояли защищенные деревянными зонтиками скамейки, где оглушительно по-птичьи кричали дети и франтоватые трапезундские греки бегали с ящиками и щетками для чистки сапог.
Синее море билось внизу, швыряя на набережную тяжелые добродушные здесь у берега волны, далекий мол прямой сильной линией протянулся в его зеленовато-синюю ширь — и небо смотрело властным ослепительным светом.
Шла женщина в светлом, закрываясь белым с длинными кружевами зонтиком — и теплый, яркий отсвет играл на ее лице от яркого песка, от белого зонтика и светлого платья.
Большие голубые глаза смотрели равнодушно вокруг — и были в них замкнутость и особая холодность, как будто не хотели они никого пускать дальше прозрачной сверкающей поверхности своей.
Томилин посмотрел на нее, прищурился и вдруг заволновался. Женщина взглянула на него — и тоже прищурилась, — как будто что-то далекое, едва припоминаемое, мелькнуло вдруг перед ней, и оба они почувствовали, что они не могут пройти мимо друг друга.
Слегка приподняв светлую панаму, и в тот момент почему-то особенно чувствуя свои тридцать девять лет, Томилин пошел к ней и остановился, не доходя двух шагов.
Он хотел сказать ей, что, кажется, он не ошибся, — и они знакомы, — но давно забытое, странное волнение вдруг охватило его и горло пересохло до того, что он не мог произнести слова.
— Мы ка… кх… — начал было он, по-прежнему держа шляпу в отставленной руке и кланяясь, — кажется, мы…
Она посмотрела — без удивления, без какого-либо признака волнения и только еще больше прищурилась, как бы рассматривая давно забытую и полустертую фотографию.
— Господин… Господин… — проговорила она, очевидно усиливаясь припомнить его фамилию и не будучи в силах сделать этого, — простите, господин…
— Томилин… — подсказал он ей, — наша встреча была так кратковременна, но между тем…
— Ах да, Томилин, — подхватила она и засмеялась, — простите, ради Бога, действительно мы тогда виделись так мало…
Она подала руку — и опять, как когда-то, он на момент почувствовал в своей руке тонкие бессильные пальцы, обремененные сверкающими кольцами… И как когда-то — как бледное воспоминание, — охватило его от этого прикосновения волнение, которое трудно было побороть.
— Как давно, как давно мы не видались… Это так странно… — начал он, чувствуя, что говорит не то и не так, как надо бы было, — тогда мы виделись так мало и между тем…
— Тут очень жарко — не пройдем ли туда?.. — она указала на маленький поплавок-кофейную в середине набережной. — Вы давно здесь?
Из того, что она позвала его в кофейную, он понял, что она вспомнила его, и что она тоже хочет поговорить с ним, — и, может быть, так же, как он, не может сказать того большого и важного, что несла эта неожиданная встреча.
Он шел рядом с ней, — искоса, сбоку заглядывая в ее лицо, — узнавая и не узнавая ее. Сколько ей могло быть лет? Он попробовал рассчитать — тогда ему было тридцать два — милое, незабвенное время, когда он служил непременным членом банка, ликвидировал имения, устраивал хутора, торговался с мужиками — ей было не больше двадцати одного… Теперь ему тридцать девять — да, да, старик или — что еще хуже — почти старик — ей двадцать семь, восемь… Так оно и есть вероятно — она сложилась, пополнела; лицо у нее стало высокомерным и замкнутым, как лицо женщины, — и вся она расцвела пышным осенним цветом.
— Нет, слушайте, пойдемте лучше в сад, — там все же лучше и теперь нет толпы… — проговорила она, когда они проходили мимо калитки сада, — мне ужасно хочется пить…
В саду действительно было мало народа. Сонные от жары лакеи ютились в тени веранды и при их появлении зашевелились, как потревоженные мухи. Томилин спросил содовой воды и вина и сел у столика в тени.
— Да-а, — протянула она, глядя на него своим замкнутым, немного как будто насмешливым взглядом, — давно, давно мы не видались… Переменились мы оба, кажется… Вы…
— Я постарел и поседел, — перебил он ее, — а вы…
— Ну, что про меня говорить…
— Ваше пение? — спросил он.
— Ах, пение…
Она на момент задумалась и тень легкой печали легла на ее высокомерное, гордое лицо:
— Да, пение…
Он посмотрел в ее глаза — те же глубокие, немного холодноватые голубые глаза глянули на него и тотчас опустились.
— Петь я давно бросила, об этом не стоит говорить… — сказала она и взглянула на него чуть-чуть насмешливым и загадочным взглядом, — а как вы жили это время?
— Я? — переспросил он, присматриваясь к ней и не вполне понимая, что такое могло случиться, что сразу оборвало возникавшую связь. — Я, что ж — я женился, служу…
Он прожил семь лет, — в эти годы были моменты, когда ему казалось, что все время он живет только пока, до этой встречи, о которой он мечтал; не сознаваясь самому себе в своих мечтах, он много и сильно страдал в эти годы — и жизнь его текла длинной цепью смутных, печальных дней, — и теперь, когда он встретил ее, когда надо было сказать, как прожил он это время после первой так памятной встречи с ней — похоже было на то, что сказать решительно нечего.
— Я что ж, я женился, — повторял он, с странным ощущением пустоты в душе, — служу… Много работал, много уставал — теперь вот приехал поправляться… Да, много прожито, много…
Она смотрела на него тем же замкнутым, немного насмешливым взглядом и, играя, поворачивала на скатерти рюмку с янтарно-желтым вином, от которого по столу бегали ослепительные зайчики.
— Да, это не весело… — коротко и определенно сказала она, глядя в сторону и как будто усиливаясь сдержать улыбку, — женаты, служите…
— Много было тяжелого, много тоскливого… — говорил он, стараясь пробудить в себе ту тоску, которой так страстно горел так недавно он, и с тем же ужасом, что прежде, когда он почувствовал пустоту всех прожитых долгих лет, замечая, что он забыл что-то, — что-то необычайно важное, как тогда после концерта, как тогда в Позноеве, когда стоял перед запертыми воротами усадьбы, как много, много раз потом, — и тяжесть пережитого, главным образом, в том, что его даже нельзя припомнить, — выдавил он из себя, чувствуя, что краснеет.
Она опять усмехнулась непонятной усмешкой — не то над ним, не то над собой и поднялась.
— Однако, мне уже пора, — проговорила она, — меня ждут…
Он тоже поднялся и стоял в ожидании.
— Вы надолго здесь? — спросила она, стараясь даже случайно не взглянуть на него.
— Точно не знаю — может быть, недели две еще пробуду…
— Вы несчастный человек… Я уезжаю завтра… Мне так надоел этот Крым, что я готова пожалеть вас…
Она подала руку, к которой он почтительно склонился и пошла по дорожке легкой, свободной походкой.
Он смотрел ей вслед, — и чувствовал, как краска стыда — неведомо за что, — тяжелого, глухого стыда заливает его лицо…
Вечером в тот же день он сидел у себя в номере, хватался за голову, метался по комнате, садился, опять вскакивал и стонал.
В соседнем номере кричал ребенок — назойливо и нудно, и женский голос утешал его, — и каждый звук мучил его физической болью. В саду недалеко играла музыка — победоносные медные звуки терзали бравурным маршем и казалось, что весь ужас, весь стыд и вся тоска и идет от этого нелепо-громкого, оскорбительно-грубого рева.
— Как могло, как могло случиться то, что случилось? Как вышло все так нелепо, стыдно, глупо и пошло? О, Боже мой. Надо было сказать, надо было кричать, упасть к ногам, молить, просить, надо было объяснить, что так жить нельзя, что это не жизнь, что настоящая жизнь только вместе с нею, что все остальное только длинная, странная интродукция к жизни, — что это совсем не жизнь — это прозябание… Надо было ползти на коленях, найти какие-то новые жгучие слова, чтоб передать всю тоску, всю боль одинокого существования, — а он стоял с глупой панамой в руке, почтительно склонившись, и бормотал глупые, ненужные слова…
И вдруг здесь, в пустом номере, когда за стеной назойливо плакал ребенок и женский голос утешал его, — он понял, что случилось непоправимое: ушло из жизни все — ушла любовь, мимо которой он прошел, ушло счастье, которое было совсем близко, ушла молодость, которой он не заметил, и — самое главное — навеки, навсегда ушла мечта, которой он так долго жил, которую носил в душе бережно и свято — и теперь остался один, как раб, устало влекущий ненужную жизнь по бесконечной, пыльной дороге…
Тогда, раздавленный тяжким камнем последнего отчаяния, он повалился на твердый диван и заплакал бессильными, жгучими слезами…
Он плакал о безвозвратно ушедшей молодости, о светлой мечте, об улетевшей любви, о темной аллее старинных берез, о своей одинокой красивой печали… Так плакал он, уже не стыдясь своих слез, трясясь от рыданий и сжимая руками седеющую голову, оплакивая последнее, что было в длинной, скучной, ненужной жизни…