Анатолий Каменский «Четыре»

II

На вокзале все суетилось, шумело, двигалось в разные стороны, и в глазах каждого пассажира была скрытая мысль, что ему нужнее уезжать, чем остальным. От этого суета казалась слишком лихорадочной, притворной, а окружающие предметы — страховые киоски, скамейки, наваленные на полу корзины и чемоданы, столики в буфете и даже самые вагоны поезда у платформы — страшно неподвижными, вросшими в землю.

Несмотря на толкотню, поручик шел вперед совершенно прямо, никому не уступал дороги, презрительно щурил глаза, а красивых женщин окидывал с ног до головы откровенно ищущим, но холодным взором. Великолепно сшитый китель с тонкой талией и широкими покатыми плечами, фуражка, сдвинутая на затылок, и сабля, небрежно подхваченная рукой, придавали ему такой недоступный вид, что носильщики, тащившие тяжелые чемоданы, добровольно, без малейшей досады, отшатывались в сторону.

По приказанию Нагурского место было занято денщиком в вагоне для некурящих, и так как офицер знал, что в этих вагонах ездит больше женщин, а потому больше шансов на интересное приключение или знакомство, то он нарочно не купил спального места на ночь. Оставив денщика сторожить вещи, Нагурский закурил папироску и обычной танцующей походкой направился в буфет. Позавтракав и выпив стакан вина, Нагурский вспомнил о том, что произошло в кондитерской, невольно, издалека, подивился своей смелости, и приключение показалось ему невероятным и забавным, как анекдот. Вспомнилось ему белое, пахнущее шоколадом и пудрой лицо продавщицы, ее горячие и непонятно сладкие губы и множество других подробностей, о которых так весело будет рассказывать, когда он вернется в полк. Потом поручик представил себе дорогу и целый ряд неизвестных, заманчивых встреч в вагонах и на пароходе, и ему стало казаться, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог овладеть быстро, находчиво и страшно смело.

И, возвращаясь к своему вагону, он снова, как два часа тому назад, почувствовал себя отдельно от одежды, как будто шел по платформе голый.

Тронулся поезд. В вагоне, с солнечной стороны, были спущены шторы и стоял горячий красноватый сумрак, в котором плавали золотые пылинки и сонно жужжали мухи. Полосатые чехлы на сиденьях и спинках диванов казались холодными, как только что постланные простыни, пружины отдавали слишком воздушно и мягко, и было похоже на то, что совершенно чужие мужчины и женщины сговорились провести целый день в уютной общей спальне. Как-то не верилось, что где-то сбоку бегут отчетливые деревья, домики и поляны, и никому не хотелось смотреть в окошко.

На диване против Нагурского сидели молодой священник и дама, и по разговору, который они тихонько вели между собой, можно было догадаться, что они — муж и жена, недавно повенчаны, и дорога куда-то под Москву, в назначенный пастырю приход, почти совпала с их свадебным путешествием.

У священника было худощавое, поросшее клочковатой бородкой лицо, встревоженные бегающие глаза и круглый безусый рот. Черный соломенный котелок и светло-коричневая люстриновая ряса блестели, точно покрытые лаком, и по тому, как священник откидывал широкие рукава, было видно, что ему непривычен недавно надетый костюм. Попадья выглядела крупнее и полнее мужа, была некрасива, но, улыбаясь, открывала чудесные мелкие зубы, и на щеках у нее показывались две глубокие и нежные ямочки. Молодые видимо ухаживали друг за другом и все время ели апельсины и пастилу.

Сидя против них в театрально-небрежной позе, поручик заметил, что попадью забавляет путешествие и что ей весело, а священника конфузит ее веселость и то, что она ухаживает за ним не как за батюшкой, а как за самым обыкновенным мужем. Потом поручик увидел, что женщина соблазнительно сложена, что у нее полная грудь и в то же время очень тонкая талия, что ноги у нее небольшие, обутые совсем не по-дорожному в голубые чулки и черные вырезанные туфли с золотыми пуговками. И пахло от нее дорогими модными духами.

На станции неожиданно затормозили поезд, попадья уронила апельсин, Нагурский поднял, передал ей и при этом коротко звякнул шпорами. Та улыбнулась и сразу как-то затихла, а священник открыл свой круглый розовый рот, сказал: «Благодарствуйте» — и вытер лицо пестрым шелковым платком. Затем офицер предложил священнику «Новое Время», а тот угостил его пастилой, и в несколько минут завязался разговор, из которого, между прочим, выяснилось, что попадья — дочь известного соборного протоиерея, кончила гимназию и воспитывалась на светский лад: посещала театры и танцевала на вечерах. А ее муж — товарищ ее детства и сын другого соборного протоиерея.

Молодая женщина оживленно болтала, смеялась и из некрасивой вдруг сделалась страшно интересной и пикантной. Уловив, что священника смущают ее воспоминания о танцевальных вечерах, Нагурский посмотрел ей в глаза глубоким сочувствующим взглядом и произнес:

— Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, но зато теперь вы должны стремиться разделить высокое назначение вашего мужа.

И тон его голоса был такой, как будто он хотел сказать: «Бедная, я понимаю, вам будет очень, очень скучно». Попадья благодарно улыбнулась, а священник охотно заговорил на тему о затронутом «высоком назначении» и все время, из любезности к собеседнику, пытался провести аналогию между православным воинством и паствой.

Нагурский слушал, кивал головой и, осторожно выбирая моменты, продолжал разглядывать и мысленно раздевать его жену. Та потупляла глаза, показывала ямочки на щеках, оправляла платье, высовывала то одну, то другую голубенькую ножку, и было заметно, что ей льстит внимание красивого офицера. Кроме того, она читала в его глазах какую-то постороннюю, смелую и страшно интимную мысль, которая, к ее удивлению, не вызывала в ней ни малейшего стыда. И ей хотелось кокетничать, громко смеяться, как будто она все еще была гимназисткой и поручик только что пригласил ее на кадриль.

В Любани священник с женой обедали и пили пиво, а Нагурский, сделав вид, что не хочет их стеснять, поместился поодаль, съел кровавый бифштекс и спросил бутылку шампанского.

Наливая последний бокал, поручик посмотрел на попадью выразительным, бесстыдным взором, незаметно сделал рукой приветствующий жест и жадно допил вино. Молодая женщина покраснела и отвернулась, и поручику тут же до смешного стало ясно, что сегодня ночью эта простенькая, некрасивая, неделю тому обвенчанная попадья, если он захочет, будет стоять перед ним на коленях и целовать ему руки. «Да, да, — внутренне говорил самому себе Нагурский, — и она, и другие, и каждая женщина, которую я встречу и поманю за собой». И при мысли об этом у него вызывающе поднялись плечи, шевельнулись усы, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось знакомое тягучее и сладостное чувство.

Когда тронулся поезд, поручик не прошел в вагон и остался с папиросой на закрытой площадке. Площадка качалась и точно уходила из-под ног, и вся была полна непонятного разнообразного движения, а когда офицер не глядел в окошко, то ему казалось, что вагон одновременно бежит и вперед и назад, и от этого было безотчетно весело, как будто кто-то щекотал у самого сердца. А стук колес все время сбивался на музыку излюбленного поручиком вальса, под который он так часто танцевал зимой.

Докурив папиросу, он вспомнил о том, что его ждет через несколько часов, и хотел пройти в вагон, как вдруг щелкнула дверь, и он увидел попадью. Ее плечи были закутаны в белый вязаный платок из тонких шелковистых колечек, а сама она улыбалась, показывала чудесные зубы и нежные ямочки и смотрела куда-то вниз.

— Батюшка задремал, — сказала она каким-то интимным тоном, точно не удивляясь, что видит офицера на площадке.

— Задремал? Вы говорите: задремал? — спрашивал Нагурский с таким выражением, как будто слышал совершенно ему неизвестные слова. — Что такое «задремал» и чей это батюшка? Разве вы едете с вашим батюшкой? — цедил он сквозь зубы, как бы дурачась, позванивая шпорами и шевеля усами.

И, напевая мотив все того же излюбленного вальса, делая качающиеся мечтательные па, он приблизился к молодой женщине, легко и воздушно взял ее за талию и за один укутанный шелковистыми колечками локоть и, продолжая танцевать перед ней, сказал:

— Такая интересная, молодая, такие ямочки, такие хорошенькие маленькие ножки, и вдруг куда-то в захолустье, женой священника, для каких-то коров, индюшек и уток!.. Фу, какая скука, какая скука!.. Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, — повторил Нагурский уже сказанную раньше фразу. — Признайтесь, вам не очень хочется ехать в захолустье?

Он выпустил ее талию и локоть и стоял перед ней, покручивая усы и серьезно, испытующе глядя ей в лицо.

— Вас это интересует? — спросила она деланно-кокетливым голосом, не зная, что отвечать, и стараясь выдержать его взгляд.

А этот взгляд из холодного становился бесстыдно-пристальным и острым, и прежняя смелая и страшно интимная мысль загоралась в нем. Поезд катился под уклон, все ускоряя темп головокружительного вальса, и колеса стучали, безумно торопясь вместе с офицером договорить какую-то слишком откровенную, злобную и любовную тираду. Не было слышно слов, но по глазам, приникшим почти к самому лицу попадьи, по движению выразительных, алых и горячих губ она уловила что-то непередаваемо-дерзкое и в то же время такое, на что никак нельзя было рассердиться.

— Милая, изящная, нежная, как мне жаль вас! Как вам будет скучно с этим нелепым человеком, которого и зовут, точно в насмешку, «батюшкой»! Ведь вы же вышли за него замуж… Ведь это же ваш медовый месяц!.. От одного вашего поцелуя я бы обезумел на неделю… Не сердитесь: это не я говорю, это стучат колеса… А какая у вас очаровательная ножка, в черненькой туфельке. За наслаждение снять когда-нибудь один из этих голубеньких чулочков я пожертвовал бы годом жизни… И все это принадлежит какому-то получеловеку с длинными волосами и в старушечьем капоте вместо сюртука. Бедная, как мне жаль вас!

У попадьи то смеялись, то гневно сверкали глаза, а поручик не давал ей опомниться и говорил певучей, ритмической и страстной скороговоркой, наклоняясь к самому ее лицу:

— Ради Бога улыбнитесь: вы прелестны, когда улыбаетесь. Как хорошо стучат колеса! Вам не кажется, что вы спите? Хотите, условимся, что вы от меня ничего не слышали и не будете слышать? Соглашайтесь, соглашайтесь… Кроме меня и вас, этот сон не приснится никому. И если вы рассердитесь, я рассержусь тоже, а если вы обидитесь, я сделаю вид, что я ничего не говорил и что вам все показалось… Слушайте же: вы не любите мужа, не любите, не любите, вам с ним скучно, и он не тот, о ком вы мечтали, когда были гимназисткой и танцевали на вечерах?.. Хотите, я вас сейчас поцелую? Хотите или не хотите?.. Ага, вы притворяетесь, что ничего не слышите… Притворяйтесь до конца — мне будет легче говорить… Поздно ночью вы приедете в ваш ничтожный городишко, когда я буду спать в своем купе. У меня есть купе, то есть его еще нет, но оно будет. Впрочем, я ничего не сказал… Ваш муж будет страшно крепко спать, скучный-прескучный муж, — и вы несколько раз пройдете мимо моей двери. Вам покажется, что это случайно, что в вагоне страшная духота и что вам нужно на площадку. Но вы только будете обманывать себя… И если я открою дверь, то вы войдете в эту дверь на минуту, на одну минуту, которая уже никогда не повторится, да ее и вовсе не будет, так как вы ее увидите во сне. Хотите или не хотите?.. Я ничего не сказал: это стучат колеса. Я вам буду целовать шею и плечи, и у нас обоих закружится голова…

Поезд замедлил ход, колеса застучали раздельнее и мягче, и Нагурский продолжал намеренно громким, любезным голосом:

— Вы путешествовали когда-нибудь по Волге? Нет? А вот мне предстоит дорога в Саратов. Если не изменится погода, то я целыми днями буду сидеть на палубе и смотреть в бинокль. Между Нижним и Самарой виды прямо очаровательные… Вы не устали стоять? Зачем вы кутаетесь в платок? Вам, должно быть, холодно. Тогда лучше пройти в вагон… Кстати, не проснулся ли ваш супруг?

И поручик, отступив на два шага, смотрел на нее открытым и равнодушным взглядом.

Попадья высвободила из-под платка обе руки, приложила их к пылающему лицу, потом странно тряхнула плечами, крикнула:

— Вы негодяй! — и быстро ушла в вагон.

Узнав, что рядом с уборной есть служебное, никем не занятое купе, Нагурский на одной из станций пошептался с кондуктором и сунул ему в руку золотой. И через пять минут его вещи были перенесены на новое место. Но все-таки до самой ночи поручик остался в отделении со священником и его женой.

Осторожно, точно боясь разбудить кого-то, затихали голоса, кое-где были подняты спинки диванов, белели подушки, и все это усиливало сходство вагона с уютной общей спальней. В уборную, с полотенцами и мыльницами в руках, ходили женщины, и в мелькании заплетенных на ночь кос и распахнутых домашних кофточек было что-то интимное, ласковое, напоминавшее о невозвратимо утраченном времени, когда люди не стыдились друг друга. По-прежнему никому не хотелось смотреть в окошко, и еще задолго до темноты были спущены шторы. Круглые фонари с дрожащими газовыми огнями обливали диваны неярким лампадным светом, а лица мужчин и женщин казались то улыбающимися, то злыми.

Спрятавшись в темноватый угол, слушая тягучую семинарскую речь священника, Нагурский отмалчивался, пристально смотрел на попадью и ждал. Молодая женщина не улыбалась, странно пожимала плечами и куталась в платок. Наконец священник распаковал подушки, а его жена, вынув из маленького саквояжа мыльницу, зубной порошок и флакон с одеколоном, завернула все это в полотенце и ушла в уборную. Тогда поручик, выждав из приличия минуту, пожелал священнику спокойной ночи и проскользнул к себе в купе. Там он поспешно закутал чехлом фонарь, опустил штору, и сразу ему сделалось весело и жутко, как в былые юнкерские времена, когда он ночью совершал отчаянно-опасные вылазки для свиданий с молоденькой француженкой, служившей у начальника училища в гувернантках. Отодвинув дверь наполовину, он смотрел в узкий коридорчик из темноты и смеялся быстрым внутренним хохотком и весь дрожал веселой мальчишеской дрожью.

Щелкнула задвижка уборной, мелькнула знакомая фигура попадьи, но поручик даже не успел выглянуть в проход, как стукнула другая дверь, и женщина исчезла, оставив после себя свежий, волнующий запах пудры, одеколона и мокрого полотенца. И этот запах почему-то напомнил ему кондитерскую, и снова, как сегодня в комнате с глазированными фруктами, он поверил в свою прозорливость и смелость, в молодую звериную остроту своих чувств, и ему показалось, что он видит сквозь стены.

Там, в двух шагах от его купе, укладываясь спать, священник ворочается, путается в широких полах и мешающих ему рукавах непривычной рясы, а его жена сидит напротив, смотрит на него с тоской и скукой и думает о том, что загублена ее молодость. В ушах ее звучат коварные, обольстительные речи, похожие на музыку вальса, и она гонит их прочь, и ей действительно начинает казаться, что в вагоне страшная духота и что никто не может ей запретить выйти на площадку. Она старается обмануть себя и в то же время с злобным нетерпением наблюдает за каждым жестом засыпающего мужа…

Стукнула дверь, и в полутемном коридоре поручик увидел тонкие шелковистые колечки платка, закутанные плечи и локти, холодное, напряженно-серьезное лицо. Он стоял на пороге купе, смеялся, шевелил усами и, поднимаясь на цыпочки, напевал мотив излюбленного вальса. А в голосе его слышалось нескрываемое торжество… Попадья медленно прошла мимо и взялась за ручку двери, ведущей на площадку.

— К чему притворство, — сказал поручик вслед. — Все равно вы вернетесь ко мне, голубенькие чулочки!

Попадья обернулась и, все еще держась за ручку двери, смотрела на него с презрительным ожиданием.

— К чему притворяться и медлить? — повторил Нагурский. — Вообразите, что все происходит во сне.

— Ха-ха-ха! — неестественно засмеялась она, и в этом смехе поручик услышал сопротивление и покорность, колебанья девичьего стыда и бесстыдное, рассудочное любопытство женщины.

Он быстро подошел к попадье, обхватил ее плечи и грубо привлек ее к себе.

— Как вы смеете, как вы смеете! — твердила она, переступая вместе с офицером темный порог купе.