Петр Гнедич «Горькое горе»

Творец русского жанра
(Биографический эскиз)

I

В пасмурный осенний денек 1852 года, перед сумерками, шли по Невскому два господина. Один из них, повыше ростом, был в шляпе, другой, пониже, в форменной фуражке. Оба высоко подняли воротники своих пальто от моросившего дождя, целый день секшего сверху мокрой пылью, и сосредоточенно шагали по направлению Песков. Разговоры у них что-то не клеились, лица были такие же пасмурные, как и погода: да и не мудрено, — тема их разговора была невесела.

— Да, Павел кажется, погиб безвозвратно, — говорил один из них, тот, что повыше. — В лечебнице этой я у него еще не был — но, кто его видел, говорят, положение его крайне печально. О выздоровлении нечего и думать. Доктора говорят, до нового года не протянет.

— Чем же он собственно болен?

Высокий пожал плечами.

— Бог его знает — водянка что ли. Но ведь он совершенно бодр и гораздо более страдает припадками сумасшествия чем водянкой. Он сидит в отделе «беспокойных»…

— Но видеть-то его можно?

— А вот попытаемся, может и увидим… Да, две такие смерти в один год: в феврале Гоголь, и теперь — Павел: это удар, значительный удар для нашего искусства. И как они оба похоже кончают…

— Да… и оба в полном цвете сил, как говорится.

Спутники помолчали.

— Вообще между ними много общего, — заговорил снова высокий. — Заметь до чего обще направление их таланта: сравни работы Павла с «Женитьбой», «Ревизором»: мотивы в них одинаковы, у обоих так и бьет в каждой черте самый здоровый юмор. Обладай Павел такой техникой кисти, какой Гоголь обладал техникой пера — они сравнялись бы друг с другом.

— Ну, Павлу до Гоголя далеко.

— Ты думаешь? Возьми вот что: у нас до Гоголя были и Пушкин, и Лермонтов, и Грибоедов, и фон-Визин… А до Павла кто был?

— Брюллов, Бруни, Марков…

— Я тебе про Кукольника не говорил, что же ты мне говоришь про Маркова и Брюллова.

Низенький даже приостановился от изумления.

— По-твоему, Брюллов — Кукольник? По-твоему, Павел выше Брюллова?..

Его спутник недовольно встряхнул головой.

— Ты меня не хочешь понять. Я не говорю про степень техники, про степень подготовки, я говорю про самую сущность художника. И Бруни, и Брюллов — родились не русскими, не русскими и остались. Павел был русский до мозга костей, он был первый, который остался верен своей национальности, первый, взявшийся за русский сюжет… До него итальянками да турчанками пробавлялись. Пора эту рухлядь закинуть, за жизнь приняться. Литература почин сделала: народные писатели у нас есть, очередь за живописью… На Дианах и Аполлонах далеко не уедешь… Нам нужен народный жанр в картинах, тот быт, который воспроизводит Григорович, Тургенев, а в последнее время и Островский… Ведь у нас школы нет своей, пойми, — русской школы нет, своего рода… Павел нам этот род принес, оттого имя его в русском искусстве не умрет, тогда как все эти Моллеры…

Он нахлобучил шляпу и не договорил.

— Ты ему слишком много значения придаешь, — ты думаешь — Павел основатель новой школы?

— Думаю; той школы, которая пойдет своим собственным путем, и не будет сколком с западных школ. Вот поживем — увидим… Может быть я ошибаюсь, — только едва ли: слишком общество было поражено его «Сватовством», восторг был слишком неподделен, он не был искусственно подогрет, и сказать, что общее настроение было настроение напускное, минутное, — этого и враги Павла не скажут. А из этого знаешь что вытекает: если не художник-специалист, а скорей дилетант, ех-офицер, не обладающий ни техникой, ни колоритом — сумел так всех затронуть своими произведениями, — значит достоинства их были слишком велики — и что бы мог с ними сделать истинный мастер своего дела!..

— Может быть и твоя правда… А Павел почему покинул полк и в отставку вышел, у него я об этом не спрашивал никогда?

— А ты его истории не знаешь? Погоди, на обратном пути я расскажу тебе, а теперь, благо пришли, давай разыскивать больницу.

И они стали расспрашивать о ней у будочника.

II

Лечебница Лейсдорфа, доктора «душевно-страждущих», помещалась во дворе одного из небольших каменных домов, приютившихся в каком-то закоулке Песков, — части Петербурга, еще и до сих пор отзывающейся пригородом, а в то время представлявшей груду деревянного хлама — прекраснейшего материала для всевозможных пожаров. Путники подходили к лечебнице с предубеждением, имея от товарищей весьма нелестные сведения о ее порядках. Первое что их поразило, когда они вступили на мокрый, утрамбованный песком двор — это погребальные дроги, стоявшие у подъезда, запряженные парою невозможных кляч в порыжевших от дождя и солнца попонах. Приятели переглянулись, не сказали ни слова друг другу, а только шагу прибавили и поскорей перешли через двор.

— Умер кто? — спросил один из них у возницы.

Тот посмотрел на него вопросительно и сказал:

— Помер.

— Кто? — спросили оба разом.

— А кто его знает… Мы об этом неизвестны; известно, болящий какой…

— В больницу-то это вход?

— Не…

— Где же…

— А вона солдат идет, он скажет.

Из подъезда вынырнула форменная солдатская фигура с гладкостриженным затылком, щетинистыми усами, и глуповато-милым выражением лица. Он хотел быстро шмыгнуть мимо их куда-то вбок, но вдруг остановился и все лицо его расползлось в добродушную улыбку, радиусами разъехавшуюся по вискам и щекам.

— Ваше высокобродие, — радостно завопил он, — вы к нам?

— К вам. Что Павел?

— Ничего-с, слава Богу.

— Ну, слава Богу, а то уж мы думали, — высокий кивнул по направлению дрог, — не за ним ли…

— Нет-с здоровьем они ничего… А только в азарт опять входить стали, — таперичи они опять связаны…

— Узнаёт знакомых?

— Узнают… Со мной так это ласково сегодня говорили… По ночам только сна у них нет: все это им чудится… И опять про Юлию поют…

— Можно к нему?

— Можно-с… Они очень рады будут. Извольте обождать здесь с минуту, я только за свечкой схожу, у нас темно…

Он опять нырнул в тот подъезд, откуда вышел, и застучав подошвами по ступеням, куда-то скрылся. Приятели вошли под покривившийся железный зонт входной двери, так как дождик стал накрапывать сильнее; и еще темнее, серее, печальнее казалось все вокруг от тяжелых, нависнувших низко облаков.

— Незаменимый человек, — сказал высокий, смотря вслед солдату. — Знаешь ли ты, что этот Коршунов — быть может единственный человек вполне понявший Павла, — он чуть не молится на него… Спутник его во всей его художественной карьере…

— Он ведь тоже из полка?..

— Да, прежний денщик.

— Скажи пожалуйста, какого ты мнения о его сумасшествии? Ты слышал, что сказал Коршунов. Он все твердит про Юлию.

— Нет, я этому не верю — не такой человек Павел, чтобы потерять из-за этого рассудок… Не забудь, что он вообще болен — его весь организм сломан… Твердит он про Юлию, потому что и в жизни всегда твердил про нее… Но эта старая песня…

— Пожалуйте за мной, — запыхавшись говорил Коршунов, приглашая приятелей перейти накось дворик, показывая им на маленькую дверь, ведущую куда-то в подвал. Те с некоторым удивлением последовали за ним.

Дверь отворилась и обнаружила внизу что-то темное, мрачное, сырое.

— Очень здесь нехорошо, ваше благородие, — дрогнувшим голосом заметил солдат, спустившись вниз и шаркая спичкой об стену, чтобы зажечь сальный огарок. — Надо бы их перевести отсюда куда… что это за палата, — солдатские карцеры лучше…

Спичка долго не зажигалась: слишком уж сыра была стена. Из-за стены откуда-то доносился монотонный голос, медленно выводивший:

Брожу ли я,
Пишу ли я —
Все Юлия, да Юлия!
Веселья чашу братскую
С друзьями разопью ли я,
И громко песню хватскую
С гитарой пропою ли я —
Все Юлия, все Юлия…

Наконец свечу зажгли, и через низкую дверь посетители вступили в низкую камеру, с голыми стенами и полом, с тусклым маленьким решетчатым окном, еще более дополняющим общее сходство с казематом. Густые, черные тени легли от вошедших, протянулись по полу, перешли на стену, перегнулись на потолок, шевелясь и прыгая от неровно пылавшего огарка, давая резкий контраст с выштукатуренными стенами. Песня при входе их смолкла, а только в темном углу зашевелилось что-то такое странное, неопределенное, какая-то масса…

— Ваше благородие, — обратился туда Коршунов, — к вам пришли, извольте посмотреть.

— А! — отозвалось в углу. Масса зашевелилась сильнее, вытянулась и стала медленно приближаться…

— Кто пришел? — раздался глухой голос, — и чьи-то воспаленные глаза блеснули возле самых посетителей.

Те невольно сделали шаг назад. Перед ними стояло что-то особенное, что-то «не от мира сего». На тонком, иссохшем туловище, и на еще более тонкой, худой шее, сидела круглая, гладко стриженная головка, с втянутыми болезнью щеками, с выступившими из орбит, налитыми кровью глазами, смотревшими в упор на гостей, дико и недоверчиво. Безобразный, неопрятный больничный балахон, неловкими складками, словно на манекене, драпировался на нем, доходя почти до самого пола. Он был босиком, прямо стоя голыми подошвами на холодном полу. Зато руки его были обуты. Оттянутые назад помочами, они были заключены в холщовые мешки, и так крепко стянуты двойным рядом ремней, что допускали сгиб только в локтевом сочленении, — плечевое же было совершенно ими парализовано, и до лица рукою он достать не мог, как бы ни нагибал голову, и ни поднимал руки. Концы их шевелились, точно два хобота росли у него по бокам… Он стоял, подозрительно поводя глазами, с натянувшимися на лбу и шее жилами, нервно перебирая пальцами ног.

То была знаменитость — гордость русского искусства: Павел Андреевич Федотов…

III

Он стоял против посетителей, не узнавая их. Те с глубоким участием смотрели на него.

— Вам что же надо? — надорванным голосом спросил он.

— Вы извольте посмотреть, ваше высокоблагородие, — говорил Коршунов, освещая огарком хорошенько лица гостей. Неужто не узнаете?

— A-а! — обрадовался Федотов. — Вот кто! А я… а я и не узнал… милости просим, очень рад.

Он повел глазами вокруг, хотел сказать «садитесь», да сообразил, что не на что.

— Очень рад… Не забыли, навестили… Вот я какой, смотрите… и руки протянуть не могу, поздороваться.

Приятели пожали его руки, прощупывая сквозь мешки тонкие пальцы. Больной улыбался.

— Как ты чувствуешь себя? Говорят, спишь плохо?

— Совсем не сплю. Меня все одолевает такое безобразие, такая чертовщина… У меня там на стене нацарапано углем — посмотрите на мой апокалипсис… Не дают мне они спать, лезут на меня… Теперь вот мне хорошо, свободно… совсем легко с вами, а по ночам…

— Помещенье скверное у тебя…

— Да… не очень чтобы… Да что обо мне! У вас что, там?

— У нас все по-старому. Яблоков хочешь?

— А!.. Есть у вас?

— Вот для тебя по дороге купили.

— Спасибо, спасибо… Только как же?..

Он вопросительно смотрел на протянутый ему мешок, не имея возможности взять его руками.

— Возьми, Коршунов, — сказал он. — А крупные яблоки, покажи?

Высокий вынул одно из мешка.

— О, какие! Должно быть вкусные. Ну, ты держи в руке крепче, я откушу… Вот так… Как младенца грудного кормят… А хороши, хороши, очень хороши…

Посетители смотрели на него, на это живое воплощение мертвеца, привидением стоявшее перед ним и не верили глазам: это ли Федотов, тот остроумный, энергический, талантливый Павел Андреевич, на которого возлагалось столько надежд и упований…

* * *

Странная была его судьба. Жизнь его толкала в одну сторону, он шел в другую: судьба давала ему обеспеченное положение, почет, — он избрал бедность и независимость.

Сын небогатых родителей, живших на одной из московских окраин, он родился летом 1815 года, в небольшом отцовском домике, в приходе Харитония, в Огородниках. Отец его служил при «матушке-царице» в армии, затем вышел в отставку, из воина сделался титулярным советником, обзавелся домиком и ребятишками, перебивался из кулька в рогожку и о каком-нибудь воспитании детей не заботился. Нравы той улицы, где они жили, были самые патриархальные, какие еще и до сих пор не вывелись из пригородов московских, а в ту пору, в период непосредственно последовавший за пожаром, «способствовавшим много украшению», — патриархальность эта была настолько сильна, что вся улица жила точно одною семьей, где нельзя было сохранить никаких тайн, где все тотчас выходило наружу. Зима для ребят, замкнутых в душных комнатах, и только час-другой возившихся на дворе с салазками и снежками, проходила скучно. Но зато летом было раздолье! Дети Федотова избрали своей летней резиденцией сеновал на чердаке, куда сходились с другими ребятками, и возились целые дни напропалую. С этого сеновала открывался превосходный вид на окрестные дворы, огороды. Маленький Паша часто забирался один на самую верхушку этой обсерватории, и оттуда, предавался созерцанию окружающей природы. Всевозможные кухарки, дядьки, ключницы, няньки, — как в панораме двигались перед ним, неизгладимо укладываясь в его памяти, как модели будущих произведений. Ниже, под крышей на сеновале, ждали его неизменные друзья, готовые всегда делить с ним горе, забавы и пряники, готовые всегда подраться, оттаскать друг друга за волосы, поцарапать щеки. Вокруг него вращался простой, незатейливый московский быт, немножко неуклюжий, но самобытный, оригинальный. Являлись длиннобородые купцы, в скрипучих сапогах, в долгополых кафтанах, с волосами подстриженными в скобку; являлись приказные в форменных франках, клетчатых штанах, непомерных воротничках и в цепочках с брелоками; являлись свахи, с пронырливо-добродушным лицом, в стеганых шугаях и необычайных юбках, по которым были расписаны самые удивительные узоры. Появлялись порою типы из отставных, служившие «во флоте, пехоте, кавалерии и артиллерии, уволенные в отставку отчасти по несправедливости начальства, отчасти по слабости здоровья», личности, непременно с разодранным локтем и подбитым багровым носом. Наконец общую галерею типов дополняли: местный батюшка и отец дьякон, охотники до «хороших людей», с которыми можно было бы побеседовать, перекинуть в картишки, подзакусить, — одним словом провести время приятно. Бывали батюшки и из соседних приходов, — сторона была, все-таки, людная: жители родились, крестились, женились, плодились, болели, выздоравливали, умирали, — а Павлуша все примечал, да примечал…

Одиннадцати лет его отдали в кадетский корпус. Способности у мальчика оказались блестящие: усваивал он все легко, в голове у него все укладывалось прочно, память была какая-то необычайная. Он запоминал каждую прочитанную страницу совершенно особенным манером. Забудет он на экзамене какую-нибудь мелочь, подробность. Закроет глаза, — и вдруг вся страница всплывет перед ним со всеми деталями — и он все вспомнит. Всю историю он иллюстрировал, географию тоже. При изучении военных наук, он набрасывал всевозможные сцены штурмов, осад, переправ, обходов. На полях учебных тетрадей появилась масса схожих портретов учителей, товарищей, надзирателей, нередко в чрезвычайно карикатурном виде, с соответствующими подписями. К артиллерийским чертежам товарищей он приделывал соответствующие пейзажи, — одним словом уже и тогда заявлял свои художественные наклонности. В преподавателе рисования, впрочем, он поддержки не нашел, — и при выпуске получивши превосходные отметки по всем предметам, окончивши первым по корпусу, оказался по рисованию ленивым — так, по крайней мере, значилось в аттестате. Преподаватель не заметил его способностей.

IV

И вот Федотов — прапорщик Финляндского полка. Он вечно весел, шутлив: остроты, часто очень злые, градом сыплются с его языка. Безденежье не позволяет ему тянуться за своими товарищами и сорить по ветру деньгами, но он и не гонится за ними. В свободное время он пишет стихи, переводит с немецкого, посвящает каждый день хоть несколько часов музыке, набрасывает карикатуры. И уже не довольствуется одной схемой рисунка, — ему хочется правильно, законно создать рисунок. Он садится перед окном и точно копирует то, что видит — и пейзаж, и проезжих, и прохожих. Попробовал набрасывать портреты знакомых — сходство получалось поразительное. «Да вы бы к нам в академию поступили, — говорили художники, — из вас может кое-что развиться». «Служба, сами знаете», — возражал он. «Да ведь у нас работают вечером, при ламповом освещении: рельефнее при вечернем свете, несравненно сильнее, чем днем… Поступайте — служба не помешает». Федотов задумался.

С чином капитана и пенсией в 28 р. 60 к. в месяц, назначенной по милости императора, пенсией, на которую он, несмотря на ее ничтожность, не имел права — вышел будущий художник в отставку. Нанял он у какой-то хозяйки конурку в одной из линий Васильевского острова, заперся там с своим неизменным денщиком Коршуновым, и так-таки весь и ушел в искусство. С раннего утра засаживался он за свои эскизы и этюды, кутаясь от холода в тулупчик, надетый поверх халата, и только в жарко-натопленных классах академии «оттаивал» от домашней работы. А работать много ему приходилось: рука была непривычна к правильному рисунку, изломалась на постоянной карикатуре, представляющей самый резкий контраст с теми бельведерскими торсами, которые ему подносила академия. Брюллов прямо заподозрил в нем существование какого бы то ни было таланта. Из дому приходили самые невеселые письма, намекавшие на присылку денег: семейные дела были уж очень плохи; нечего делать — приходилось помогать и семейству, отсылая ему часть своей пенсии, а самому брать обед из кухмистерской в пятнадцать копеек, и делиться им с Коршуновым.

Но не унывал художник. Вечно веселый, вечно довольный, и за бельведерским торсом, и за пятнадцатикопеечным обедом, и за гитарой, всюду он был прежним Федотовым. Он знал впереди одну цель: стать художником, и всеми силами души стремился к этой цели. Начал он изучать под руководством Зауервейда батальную живопись, компоновать эскизы, силясь убедить себя, что он как человек военный, должен заняться исключительно боевыми сценами, — только путного из всего этого выходило очень мало. Его как-то невольно тянуло к простой, обыденной, повседневной жизни. То, что каждый день вертелось пред его глазами, ему казалось несравненно занимательнее. Зайдут к нему товарищи, знакомые, или он к ним — возьмет карандаш и лист бумаги, и начнет чертить что в голову придет. Изобразит старого холостяка в парике: ласкает он мальчика, сына расфранченной кухарки, что возле стоит, — а внизу подпись сделает: «Старый холостяк: Ты, душенька, при чужих никогда меня не называй папашей, а говори: дядя». А то нарисует двух играющих в огромную игру. «Пошли за свечкой — ты в выигрыше», — говорит один. «Пошли ты, — отвечает другой, — я тысячи две тебе скину». Порою просто эскиз набросает «Чиновника Михайлова, танцующего по случаю получения ордена», общество так и покатывается со смеху, глядя на талантливые наброски.

Увидел их Крылов, Иван Андреевич. Опытный глаз старика, прямо славянской лениво-мощной натуры, сразу поймал истинную жилку художника. «И этот гусь — лошадок, да солдатиков рисует! — пропел он, качая своей колоссально грузной копной растрепанных волос. — Да его бы за это… Вы ему скажите, чтобы он все это по боку, не его дело… Ведь вот тут, — Крылов ткнул пальцем в рисунки, — живой комизм, сатира так и бьет: это его работа и есть, а то он лошадок»…

Старик до того расходился, что написал даже письмо художнику, где убедительно просил солдатиков забросить. Тот так и сделал.

V

На академической выставке 1849 года явились картины Федотова: «Новый кавалер», «Разборчивая невеста» и «Сватовство майора». Публика в немом изумлении останавливалась перед невиданными мотивами; мало-помалу изумление сменялось улыбкой и затем смехом. Это не были уже карикатуры, — это были настоящие картины, серьезно писанные, настолько серьезно, что под «Сватовством майора» значилась подпись: «удостоен звания академика». С первого же дня открытия выставки, весть о «Сватовстве» быстро разнеслась по городу, а через несколько дней имя Федотова гремело по Петербургу. Вся аристократия, считавшая себя меценатствующею в деле искусства, военный люд, считавший себя затронутым в лице майора, купечество, чуть не впервые увидевшее себя в своем домашнем быту как в зеркале, под талантливой кистью наблюдателя, променявшего на них амуров; мелкое чиновничество, жаждавшие узреть себя в «Новом кавалере», — все это волной хлынуло в широкие двери академии, — и в восторге повторяло имя Федотова.

А сам Федотов, довольный, счастливый, собирал вокруг своих картин кружок знакомых, и нараспев, как раешник, объяснял им содержание изображённого. Всем особенно нравилось «Сватовство» и особенно удачно было объяснение к нему автора. На картине была представлена богатая купеческая гостиная; в двери вбежала сваха с докладом: жених пожаловал; в комнате переполох: невесте хотелось было прочь, но мать ее не пускает, отец наскоро застегивается, а в открытые двери виден бравый майор, охорашивающийся перед входом.

— А вот извольте посмотреть, — пел Федотов, — вот сам хозяин-купец, денег полон ларец, есть что пить и что есть, — уж чего бы еще! Ан взманила, вишь честь: не хочу, зятька с бородою: и своя борода мне лихая беда!.. Мне, по крайности, дай хоть майора, без того никому не отдам свою дочь!.. А жених — тут как тут, и по чину — точь-в-точь… Вот в параде весь дом, все с иголочки в нем, только хозяйка купца — не нашла, знать, по головке чепца: по старинному — в сизом платочке; остальной же наряд у француженки взят лишь вечор для самой и для дочки. Дочка в жизнь первый раз, ни простуды не боясь, ни мужчин не страшась, плечи выставила напоказ: шейка чиста, да без креста. А справа, отставная деревенская пряха, Панкратьевна сваха, бессовестная привираха, в парчовом шугае, толстая складом, пришла с докладом: жених, мол, изволил пожаловать!.. И вот извольте посмотреть, как наша невеста, не найдет, сдуру, места: «Мужчина чужой! Ой, срам-то какой! Никогда с ними я не бывала; коль и придут, бывало, — мать тотчас на ушко: тебе, девушке, здесь не пристало! Век в светличке своей я высокой прожила — проспала одинокой, кружева лишь плела к полотенцам, и все в доме меня чтут младенцем! Гость замолвит, чай, речь… Ай, ай, ай! Стыд какой!.. А тут нечем скрыть плеч: шарф сквозистый такой — все насквозь, на виду! Нет, в светлицу уйду!» И вот, извольте посмотреть, как наша пташка сбирается улетать, — а умная мать за платье ее хвать!.. И вот извольте посмотреть, как в другой горнице грозит ястреб горлице. Как майор толстый, бравый, карман дырявый, крутит свой ус: «Я, дескать, до денежек доберусь!»…

И громким хохотом слушателей покрывалось это веселое чтение.

Завиднейшее из всех земных благ — слава, была достигнута Федотовым; досталась она ему недаром: волосы стали редеть и падать, на лбу появились морщины, глаза смотрели утомленно — а ему было всего только тридцать три года. Пятнадцатикопеечные обеды и нетопленная квартира начали сказываться и на его крепкой натуре… Но если плоть была немощна, то дух оставался бодр. Вокруг сыпались хвалы, сам Брюллов признал теперь за ним недюжинное дарование.

Из Москвы пришло письмо, в котором извещали Федотова, что отец вышел в отставку, сестра его овдовела и осталась без средств с кучей детей, а московский их домик хотят за долги продать с аукциона. Федотов отправился на родину, захватив с собой и свои картины.

Здесь фурор он имел необычайный: Москва еще живее Петербурга поняла свой родной талант, почувствовала, что искусство заговорило с ней на родном языке. Все домашние дела он уладил, — и быть может первый раз в жизни, вздохнул легко и свободно…

Теперь, на свободе, две мечты постоянно возникали в его голове: одна — поехать в Лондон и на месте изучить свой идеал — живописца жанровых сцен Уилька, с которым он был знаком только по эстампам, и другая мечта — которую он неотступно гнал, мечта о женитьбе. Он страстно любил детей, «преклонялся», как говорилось тогда, перед женщиной, но в тоже время утверждал, что ему не должно ничего любить кроме искусства. Ему представлялось много выгодных партий, партий, что называется, со связями, он иногда даже колебался — так заманчивы бывали они иногда, — но наконец, встряхнулся и решил:

— Я предчувствую, что кончится моя одинокая жизнь, кончится и моя карьера. Женитьба повлечет за собою массу забот и развлечений, несовместных с искусством. На любовь и к женщине, и к искусству — на такие две задачи меня не хватит. Коли уж прямо идти — так уж так одиноким зевакой и оставаться!

VI

«Возвращение институтки в родительский дом» — новая тема, которая родилась в голове художника. Из полного довольства аристократического института приехала девушка к забытому родительскому очагу, о котором она давно бредила и грезила, — и остановилась, пораженная бедностью и убогой обстановкой семьи. С жаром схватился за превосходную тему Федотов, не обращая внимания ни на головные боли, от постоянных приливов крови, ни на слабость зрения от ночных работ. «Много времени прошло, много воды утекло, — говорил он, — пока не поздно, пока есть фашины и камни, тут-то и задержать его течение»…

Весной 1852 года он был сильно задумчив и грустен, перестал смеяться, изредка напоминая только собою прежнего Федотова. В начале лета, получив значительную сумму денег за копию «Майора» и получив Высочайшее пособие для пересылки родным, — он тотчас же истратил эти деньги на покупку всевозможной дряни для невесты и объявил друзьям, что женится. Целые дни шатался он по городу и островам, напевая обычное: «Хожу ли я, брожу ли я»… Наделав массу заказов и накупив подарков — он остался без гроша. Тут только догадались в чем дело…

* * *

Он съел яблоко и попросил другое.

— А куда семечки? А? Я на окно, на подоконник.

Он подошел к высокому окну и стал симметрично семечки раскладывать губами.

— В самом деле, Павел, надо тебя перевести отсюда, — говорил высокий, — здесь ужасная гадость, — темно, сыро. Ты работаешь иногда?

— Работаю, работаю… у меня под тюфяком рисунки лежат, я их туда прячу… Я ведь с Вернадским альбом хочу издавать… Ты слышал?..

— Я буду хлопотать, чтобы тебя перевели…

— Хорошо, хорошо… а то здесь нам темно с Коршуновым… Темно, братец?

— Темно, ваше благородие.

— А стоит ли, впрочем… Ведь мне уж скоро… фашины и камни уж не действуют да и незачем… А впрочем: может еще и поправлюсь, институтку свою напишу… Напишу ведь?.. Что у вас обо мне говорят?

— Все тоже… восхищаются.

Федотов скривил рот в улыбку, угол рта поднялся высоко направо, и дал на щеке глубокую складку; глаза стали словно меньше, добрее.

— Майора вспоминают?

— Майора.

— Да, — я только и сделал, что «Майора»… Вся жизнь для одного «Майора», — все силы для одного кусочка холста, такого кусочка, из которого и фуфайки себе не выкроишь…

— Зато лучше этого кусочка нет у нас жанра…

Федотов нахмурился и стал смотреть в угол.

— Всю жизнь, — бормотал он, — без куска хлеба, для этого кусочка… А потом… ни фашин, ни камней, а ремни на руках, — вот тебе и фашины…

Он сердито зажевал губами, и вдруг строго сказал:

— Яблока мне, яблока еще…

— Зачем, Павел, ты усы сбрил — я только теперь заметил?

Они сбрили, а не я… Не знаю зачем… И голову остригли… Стриженому легче…

Хожу ли я,
Брожу ли я, —
Все Юлия, да Юлия!..

Вдруг запел он, и засмеялся… Да Юлия, все Юлия… Дайте мне яблока…

* * *

— А ведь он правду сказал, — говорил высокий на обратном пути своему товарищу, — вся жизнь для маленького кусочка замазанного холста, все дни и ночи, все лишения для этого кусочка! Знаешь, точно действительно фатализм какой распоряжается иными личностями. Из офицера он делается силой своей воли художником, пишет после долгого, упорного труда три маленькие картинки, говорит новое слово ими и умирает, еле-еле дожив до зрелого возраста… Такая судьба до того поражает своею фатальной странностью, что остается только одно — с благоговением остановиться перед таким человеком…

— Надо будет похлопотать о его переводе…

— Да надо бы… Но жить ему недолго: еще несколько месяцев… Вспомни меня — какая толпа будет на его похоронах…

И он не ошибся. 18-го ноября того же года большая толпа собралась на Смоленское кладбище. Лица у всех были торжественно серьезны; один человек только рыдал над творцом русского жанра, — это был денщик Коршунов.

«Нива» № 24-25, 1880 г.