Василий Немирович-Данченко «Брат единственного сына»

Я так его ненавидел, что, казалось, сама смерть не могла положить предела этому непримиримому чувству. В самом деле, когда я узнал, что мой враг — мой брат — болен, сильно болен, когда лечивший его доктор сам сказал мне, что никакой надежды нет, во мне шевельнулось сожаление: зачем так рано? Я не мог еще отомстить ему, я не наполнил пустоты, образовавшейся в моей душе, сознанием, что за все зло, какое он мне сделал, я расплатился с ним. Он уходит из мира навсегда, и мои воспоминания о нем будут отныне отравлены горечью этой мысли. С детства, с самого раннего детства он стоял на моей дороге. Судьба, как нарочно, бросала его поперек, чтобы я всякий раз спотыкался об это препятствие. А между тем, я должен был любить его, если бы «голос крови» не был глупым вымыслом старой школы. «Голос крови»… В нем он сказывался да первых порах. Он когда-то любил меня, действительно любил. Еще бы ему не любить меня, когда он все у меня отнял, что только свято и дорого человеку! Для него эта любовь была выставкой великодушия; про него же говорили: «Какая благородная натура! Посмотрите, как он любит, несмотря ни на что, этого подкидыша!» Он мог своею любовью гордиться, как похвальным листом!..

Мои страдания начались с первым его криком. Я помню, мать лежала в постели. Какая-то женщина, должно быть, акушерка, сказала мне:

— Поди туда, Бог тебе братца дал.

Я пошел и в первый раз услышал:

— Уведите прочь «этого»!.. Уведите прочь!

Еще бы! У них явился законный сын и меня надо было стыдиться. И меня стыдились. Ему давали все, его ласкали, я же рос неведомо как сам собою, как крапива под забором. Выливают на нее помои, топчет ее всякий скот, а она все тянется к теплу и свету. Да, меня стыдились. Я был напоминанием о грехе, последствием позора. Никто не задавался вопросом: виноват ли я в этом, — решительно никто; но если бы меня как-нибудь принесли домой раздавленного колесами, истекающего кровью, если бы тот же доктор объявил, что «наука тут ничего не может, а чудеса делает только Бог», никто бы не огорчился этим и Бога о чуде молить не стал бы. И так шло долго, долго. Я должен был смотреть за «братом». Он лежал в колясочке весь в кружевах и голубом атласе, белокурый, с вьющимися над лобиком волосами, с ясными, детскими, улыбающимися глазками и вишневыми крохотными губками, все тянувшимися в трубочку, а я? Я стоял около и смотрел за ним, чумазый, немытый, всклоченный, с фонарями под глазами, в оборванной курточке и нечищеных сапожонках.

— А это кто у вас? — спрашивали у отца те, которые ласкали моего брата и любовались им.

— Это?.. Так, — нехотя отвечал он. — Воспитываем.

Вы видите брат уже одним появлением своим на свет отнял у меня заботу отца и ласку матери.

И потом шло все так же.

Я был в грязи, в загоне, рос, как щенок в конуре. Все, что, бывало, я, ребенок, сделаю, оказывалось глупо, мерзко, грубо. «У, мужлан!» — шипели на меня все. А он? Ему стоило только улыбнуться, сделать мордочку, и ему прощалось все. Я как-то упал, споткнувшись, и нечаянно разорвал ветхие штанишки. Меня за это высекли. Через час явился он, мой брат; его новенькое дорогое платье было все замазано чернилами.

— Это что? — всплеснула руками мать.

— Это?.. Это тень! — сделал он наивные глазки, и все кругом расхохотались и его стали целовать.

— Что за остроумный ребенок! Дайте варенья остроумному ребенку!

Отчего же мне розги, а ему варенье? Никто даже не думал о таких противоречиях.

Меня начали было учить, пригласили какую-то девицу с флюсом, но родился брат и девица с флюсом исчезла. Теперь все внимание было отдано ему. Он должен был сделать карьеру, ему подобало образовываться, а я — незаконный, грубый мальчишка, для меня хороша и ремесленная школа.

— Он у нас будет профессором! — гладили его по головке.

А мне говорили:

— Хорошие сапожники тоже нужны!

Потом его посылали в дорогую школу; отказывая себе во всем, платили учителям большие деньги. Когда он прихварывал, Боже мой, какой содом подымался в доме! Доктора, лекарства… Я болел, и болел серьезно, но ко мне наверх, в мою крохотную комнатку с косым чердачным потолком, не приходил никто.

— Ну что, тот все скрипит? — спрашивали про меня.

— Да.

Одна прислуга знала, что я пока не умер.

— Отнесите ему что-нибудь поесть!

Вот и все.

И природа тоже! Она наделила его красотой, а меня и этим обидела. Я рос каким-то угловатым, вихрастым обрубком, молчаливым, хмурым.

— Чего ты все исподлобья смотришь? — спрашивали у меня. — Точно волчонок. У, Иродово отродье!

Только этого недоставало! Откуда в моем лице и глазах могли бы оказаться ангелы?

Я видел, как ласкали моего брата и понимал, своим детским мозгом понимал, как они несправедливы ко мне. Часто, забившись к себе, я рыдал горькими, бессильными слезами, допрашиваясь у тишины, стоявшей кругом, у луны, светившей в окно, у трубы, торчавшей черным призраком на крыше соседнего дома: «За что, за что?» Но, разумеется, никто из этих товарищей моего младенчества не мог разъяснить мне моего недоумения…

Раз, я помню, при мне мать ласкала брата. Я так и впился в эту белую, красивую руку, нежно лежавшую на его голове. Я вспомнил, что до его рождения иногда и на мою нерадостную долю выпадала такая же ласка. О, как мне страстно захотелось ее! Неужели же эти бездушные люди не угадали моего взгляда, неужели же им, швырявшим часто гроши нищим, трудно было и мне дать милостыню? Я не совладал с собою. Боком-боком, как загнанный щенок, подобрался я к матери и неловко, неумеючи, с бесконечною застенчивостью подставил ей свою шаршавую голову, и глаза закрыл даже, и замер весь. Клянусь своими муками, не оттолкни она меня тогда, в моей душе вспыхнуло бы живое пламя любви и к ним, и к брату, и ко всему миру. Я бы вырос иным человеком и в сердце у меня не оказалось бы места ненависти и злобе. Бывают такие моменты в жизни ребенка, которые, несмотря на кажущуюся мелочность их, бесповоротно бросают его на одну или другую дорогу… Да, и глаза закрыл, и замер весь, и маленькое сердчишко мое сладко жутко забилось, и не одно сердчишко, — в это мгновение все во мне трепетало. Положи она мне руку на голову, всего бы меня теплом охватило. Ну, что ей стоило это? Неужели не могла она осилить себя, принудить? Ведь я просил крохи от стола моего брата, только крохи! Но она не поняла этого.

— Ты еще что, скуластый?.. Пошел вон, неряха! Какую моду завел!

И руку обтерла, нечаянно коснувшуюся моего лица.

О, если бы я прожил еще тысячу лет, я бы не забыл тона ее голоса, каждого звука этих слов, ее негодующего взгляда и этого жеста, в котором сказалось все отвращение ко мне ее, моей матери… Дети чутки вообще, а я был чуток до болезненности.

Я был дурною травой, которую следовало из поля вон. Если что-нибудь случалось в доме, — разбивалось, пропадало, портилось, пачкалось, — никто, кроме меня, не мог быть виноватым. Меня, случалось, секли за то, что делала прислуга, и еще чаще только после наказания я узнавал, в чем меня обвиняют. Чем я заслужил такую ненависть? Вдолге потом я перебирал в своей памяти каждое обстоятельство моего детства, я жадно искал оправдания для них и не нашел иного, кроме того, что им было меня стыдно…

А я все рос, да рос.

Я успокаивался только, оставаясь один. В той комнатке на чердаке я создал себе призрачный мир, где между такими, как я, не было обделенных, презренных, несчастных, где мы торжествовали, а враги мои гибли, подвергались тысячам невзгод, болезней, смертей. Во мне стало развиваться мстительное чувство; я начал понимать ненависть в том возрасте, когда другие только протягивают губы для поцелуя. О, как мне памятны эти бессонные ночи, когда один, усталый от слез, я засматривался в свое крохотное окно! Ярко сияла луна, задумчивая, прекрасная, одинокая среди чистого, прозрачного неба. Нежно серебрился снег на крышах. Дома стояли совсем белые, точно мороз убирал их фатою венчальной. В их окнах редко-редко светилась лампадка. Вдали, чуть тронутые лучами месяца, тихо сияли купола и, будто черный призрак удавленника, мерещился в просветах колокольни всю мою комнатку наполнявший своим торжественным звоном колокол; а я, опершись подбородком о подоконник, все думал, думал… знаете ли о чем? Мое детское воображение работало над планами один чудовищнее другого. Я мечтал, как бы хорошо было, если бы внизу, они все умерли, а я остался один и все стало бы моим. Или, если бы я вдруг сделался царем и приказал запереть их в темницу и держал там долго-долго; или волшебница (я уже ознакомился со сказками!) дала бы моему взгляду чудесную силу обращать людей в животных. Есть ли такие гадины, в формы которых не пришлось бы переселиться им?.. Или если бы от моего прикосновения люди каменели!

Потом с совершенною непоследовательностью волна теплого, мягкого чувства охватывала меня и, слегка покачивая на груди своей, тихо уносила в иной, счастливый мир чувств, все реже и реже говоривших моей душе. Я думал: «Бог с ними! Пусть живут и радуются все, а умру я один, и они только тогда поймут, как были несправедливы ко мне, и станут плакать над моим гробом, а внутренний голос заговорит им: поздно, поздно! Теперь вам уже не вернуть к жизни того, кого вы так жестоко замучили!..» И вдруг все перевернется, и они станут любить мою память, ездить ко мне на могилу, растить на ней цветы, и, опять задыхаясь от слез, я уже повторял.

— Живите, Бог с вами! Пусть я один умру!

Но чем время тянулось далее, тем меньше я останавливался на таких сантиментальных картинах. Пришел момент, наконец, когда, вспоминая о них, я стал смеяться над ними. Нет, именно смерть, бедствия, темницы, болезни, страдания — для них, для них одних. Мстительные образы, сливаясь в какой-то удушливый чад, охватывали и кружили мне голову. Весь бледный, перед лицом мистически-задумчивой ночи я клялся, не по-детски, в вечной ненависти к ним, я серьезно думал сжечь их как-нибудь вместе с их домом в эти часы всеобщего покоя. Что помешало мне? Я думаю, что, наряду с планами мести, со злобой, во мне стали развиваться трусость и подлость… Да, я, благодаря ему, моему брату, стал и труслив, и подл… И чем больше я сознавал это, тем глубже его ненавидел.

Ненавидел уже не по-детски.

Но мстительная злоба, раз она явилась, должна была выразиться в чем-нибудь. Она и выразилась. Я сам стал беспощадно, с упоением, с сладострастием мучить, но тех, кто на меня не мог пожаловаться, тех, кто передо мною, как я перед моими, был безответен. Да, я начал терзать животных. Что я с ними делал! Крыс и мышей обливал керосином и зажигал в западнях, куда они попадали, кошкам резал хвосты, несчастных собак кормил хлебом с осколками стекла и обломанными концами булавок, голубям выкалывал глаза… Я уже не говорю о мухах, пауках, тараканах. Только воспитанный несправедливостью, оскорблениями, уединением, мозг мог быть так изобретателен на всевозможные мучительства. Когда я стал читать и ум мой несколько образовался, мне невольно пришло в голову, что человечество всех своих злодеев воспитало именно таким образом. Торквемады, Людовики XI, Иоанны Грозные в детстве должны были переживать подобные впечатления. Если история о них молчит — значит, она не знает первых лет их существования. Когда их называют помешанными, маниаками, я только улыбаюсь. То, что для других неясно — мне понятно, как дважды два. Они просто мстили людям. Подыми меня судьба на подобающую высоту, я бы делал то же самое. Пока же я мог отводить душу на животных и — странное дело! — чем я больше делал это, тем злее разгоралась моя ненависть ко всему. Жестокость не удовлетворяла страстной жажды мщения, напротив, она заставляла ее расти. Скоро дома для меня не было иного имени, как «Ванька-Каин», и я им гордился. Я знал уже по сказкам, что разбойника, носившего это имя, боялись все. Значит, и меня будут бояться. Если уж нельзя быть любимым, остается одно — внушать всем страх. Я понял это рано. Говорят, что такие мысли — яд. В таком случае, я весь был переполнен им, этим ядом, моя кровь, мой мозг, мое сердце — все, все! Если это дурно, не я виноват. Я не таким родился, не таким рос в первые годы моего детства.

Разумеется, я ничего не мог сделать этому розовому херувиму, моему брату.

Пока он не говорил, я еще не выработался, потом я стал бояться. Я уже упоминал, что я сделался труслив и подл. Я не стыжусь этого и думаю, что все, кого человечество боялось, были, в сущности, трусливы. Они делали зло, зная, что сейчас же вслед за ним не последует наказания. Трусость и жестокость — родные сестры. Тиверий был и зол, и труслив, Нерон — тоже. Я в этом отношении сужу по себе.

И — странное дело! — в целом доме один этот розовый херувим любил меня. О, если бы кто-нибудь мог себе представить, как меня оскорбляла именно эта любовь! Великодушие с его стороны! Я с особенным остервенением бил тех собак, которые в это время лизали мне руки. А этот счастливец «со дня рождения»… какое он право имел любить меня, когда я его ненавидел? Он делился со мною лакомствами, — я их выбрасывал вон; он дарил мне свои игрушки, — я их ломал и топтал с бешенством. Ведь до него и эти сласти, и эти игрушки были мои, как моею была ласка матери, — ласка, украденная им у меня…

Я ему нарочно рассказывал страшные сказки и, пока еще мне позволяли оставаться с ним, будил его по ночам, спрашивая: не видит ли он чего-нибудь в углу, не стоит ли там что-то белое? Он вскрикивал, прятал голову в подушки и всхлипывал в то самое время, как я радостно смеялся. Скоро, впрочем, этому «развлечению» положили конец. Нашли, что нам в одной комнате быть нельзя, что он делается нервен и плохо спит, и меня рано вечером отсылали в мою собачью конуру наверх. Я не мог уже подходить к его кроватке, в чехле из голубого кретона, отделанной кружевами, — не мог и тогда, когда он сам требовал у меня сказки.

Я принял от него только одну услугу — единственную.

Когда его начали учить, он захотел, чтобы я был с ним, — не в школе, но в то время, когда ему давали уроки на дому. Ему, видите ли, одному было скучно. Благодаря именно этому, меня подождали отдавать в какое-нибудь ремесленное заведение, как хотели.

— Пускай они учатся пока вместе, отдать мы его успеем всегда!

Это — всегда! Оно до сих пор как погребальный, зловещий удар колокола звучит надо мною. Еще бы! Я ведь (как мне удалось раз услышать), «не имел звания». А я тогда еще и не понимал, что такое «звание», только чувствовал, что без него, должно быть, очень скверно. Я был «ни Богу — свечка, ни черту — кочерга». Столь остроумно определил мое социальное положение отец. С ранних лет я начал сознавать, что лицемерие на свете является общим законом, слова — одно, дело — другое. Никто в моих глазах и на моей памяти не поступал так, как он говорил. Любовь к ближнему? Я чувствовал ее на всем своем теле. Справедливость? О, она была мне оказана в полной мере! Оставалось только рассчитывать, что все это во сто крат наверстается в том мире, куда мы все уходим рано или поздно, но, судя по тому, что и в церкви не позволяли они, присные мои, стоять мне рядом с ними, я начал думать, что и на загробную жизнь надежда плоха. В самом деле, в храме Божьем, где, как последний из последних, я должен бы быть первым, мне указывали местечко в уголку, по возможности незаметное, и отец, выдерживая свое хладнокровие, говорил мне, как постороннему:

— Мальчик! Становись здесь и веди себя смирно!

И скуластый, с волосами ершом, со взглядом исподлобья «мальчик» становился отдельно от них, где ему было указано, и вел себя смирно.

Я, при этом, один не мог понять, зачем меня сюда брали и не лучше ли было мне оставаться дома.

Так шло долго. Меня продолжали стыдиться. А, между тем, я был ребенок способный. Раннее развитие, привычка думать о многом в одиночку помогли мне понимать то, что по возрасту, казалось, было мне и недоступно. Горькие для «розового херувима» корни учения мне пришлись по душе. Как выражался семинарист, ходивший к нам, я всякое знание схватывал «клевом, как галчонок». Это опять-таки явилось для меня источником новых страданий. Еще бы, мой брат оставался далеко позади! Он только морщил лоб, усиливаясь сообразить то, что ему, «разжевав, клали в рот», но или он был уж слишком закормлен, только умственная пища давалась ему туго. По всем правам: по способностям, знаниям, жажде образования — я бы должен был занимать место на гимназической скамье, на которое сел мой брат, но отдать меня туда опять-таки было «совестно», — я был незаконнорожденный.

— Ах, я не перенесу этого! — взвизгивала мать трагически хватаясь за голову.

Она стала ужасно нервна с тех пор, как «в закон вступила».

— Да, неловко, неловко, — соглашался отец. — Об этом позабыли, пришлось бы вновь напоминать.

И я поэтому оставался расти свинопасом.

Я перечитывал книги брата; я учился сам. Я думаю, из меня, при иных условиях, выработался бы недюжинный человек. Любовь к знанию в этом отношении значит многое, но меня ведь нельзя было учить! И то, что для меня стало бы источником счастья, свободы, независимости, открыло только еще новую рану в моей и без того истерзанной душе.

Неужели эти жестокие люди не видели, что делалось со мною? Кто же, впрочем, вдумывается в то, из-за чего ребенок насупился, что творится в его маленьком сердчишке? А потом… вырастет из него злодей или просто дрянной человек, — все покачивают головой и вздыхают.

— Бедные родители! Такие почтенные люди и вдруг у них подобный негодяй!

Никто только не дает себе отчета: почему случилось это «вдруг»?

На некоторое время меня забыли. Едва ли это не счастливейший период моей жизни дома. У отца были книги. Я без разбору брал их и уходил к себе наверх читать. Стояло лето, солнце светило в мою убогую комнатку, часто к окну моему подлетали воробьи и весело чирикали о чем-то. Когда мне надоедало читать, я свешивался из окна и смотрел вниз, в бездну улицы, раскрывавшуюся подо мною. Чаще всего меня тянуло разжать пальцы, державшиеся за внутренний выступ подоконника. Одно мгновение — два-три оборота в воздухе — и конец всему. Вон тот городовой, что стоит на углу, как обратившаяся в соляной столп жена Лотова, вдруг окажет признаки жизни, даст свисток и подбежит ко мне. Дворник оторопело выскочит, растеряется, точно все это случилось по его вине. На вопрос: «Чей это мальчик?» — он резонно ответит: «При господах Обидиных кормится». Меня положат на что-нибудь и понесут вверх. Я видел раз такого упавшего. У него из сломанных ног сочилась кровь, было страшно расшиблено лицо и только глаза, широко отрытые глаза с каким-то диким ужасом переводили свой пристальный взгляд с одного на другого из наклонявшихся к нему людей. Что меня удержало от этого? Ведь всем и, пожалуй, мне первому было бы лучше. Я думаю, все то же, — я был трус, трус!.. Я боялся физической боли.

Наконец, осенью совершился давно ожидавшийся переворот в моей жизни.

Эту осень я долго не забуду.

С утра до ночи лил дождь, а так как мой потолок, в тоже время, был и крышей, то мне иногда казалось, что эти бесконечные струи бьются прямо в мой череп. За окном стояла какая-то кислая мгла. От проходившей через мой угол железной трубы пахло угаром. Раз утром меня позвали вниз. У отца был какой-то немец, судя по выговору.

— Вот он! — указал на меня отец.

Я тупо взглянул на посетителя.

— Предупреждаю, он упрям и зол. С ним нужна строгость.

Немец одобрительно улыбнулся и крякнул. «Чего-чего, а этого у нас много», — без слов сказало мне его лицо. Взглянув на его громадные, корявые лапы, я даже вздрогнул. Мне стало разом и холодно, и жутко.

— Он у вас и жить будет.

— О, это — известный поррадок!

Потом отец обернулся ко мне:

— Ну, любезный друг, я тебя отдаю к переплетчику г. Фридриху. Ты, кстати, любишь книги, — улыбнулся он. — Работай, не ленись, веди себя хорошо и из тебя, несмотря ни на что, выйдет человек. Государству нужны не одни ученые, но и ремесленники. Не всем стоять впереди. Кому-нибудь надо и позади оставаться. Расти, будь честен, и если г. Фридрих даст о тебе хороший отзыв, я тебя не забуду и иной раз возьму к себе. Вырастешь, если к тому времени средства позволят, я тебе дам на обзаведение. Откроешь свою мастерскую… Вы можете взять его. Вещи я пришлю потом.

Я все это время смотрел ему в лицо. Неужели не шевельнется в нем что-нибудь теплое ласковое? Он, верно, угадал и повернулся ко мне спиною.

Г. Фридрих откланялся.

Он, действительно, взял меня, выходя на улицу… за ухо и так сжал, что я крикнул. Очевидно, что это сделано было без всякого зла, потому что он с удивлением спросил меня:

— Was noch?.. Ну?.. Was fur Umstande?..

Потом новый хозяин моего тела улыбнулся и прибавил:

— Это, мальшик, зовсем нитшево. Aber если ремнем, тогда отшень больно. Помни, у меня ухо дольшен быть вострый и vor Allem — послушаний, послушаний и послушаний!

Вслед за этим, вероятно, по свойственной этому племени аккуратности, он дернул меня для симметрии за другое ухо и на время оставил в покое.

Я не хочу вспоминать о жизни, которая началась для меня.

Это были сначала сплошные потемки. Товарищей у меня не могло быть, я много читал, кое-что узнал, был не по летам развит. Я стоял головою выше окружающего меня мира, и тем больнее приходилось мне от того, что другие принимали как должное. Телу приходилось плохо, — я узнал и ремень, и палку хозяина, — но душа не так мучилась, как дома. Тут не было семьи, которой я опостылел, не было неравенства, несправедливости. Фридрих был одинаково жесток со всеми. Я порою встречался с моим братом, но очевидно, ему было строго-настрого приказало отнюдь не узнавать меня. Он, краснея, отворачивался, и я замечал при этом, что в его глазах стояли слезы. И этого розового херувима уже научили стыдиться меня! Я был теперь отрезанный ломоть, от меня избавились!..

И, все-таки, когда приходилось плохо, меня по старой привычке позывало к своим. Зачем?.. Разве можно разобраться в лабиринте наших ощущений и желаний?

Раз как-то, поздно вечером, я побежал к нашему дому, вошел во двор его. У нас все окна были освещены. На опущенных занавесках мелькали тени. Должно быть, гости! Там жили весело. До меня дошло, что отцу повезло после меня. Он получил высшее место, стал принимать народ… О, как меня в эти минуты потянуло вдруг к ним, туда наверх. Казалось, рай открывался! Печальный рай! Сердце еще не совсем окоченело, оно жаждало любви и ласки. Удивительно живуче оно у человека, чего-чего не вынесет и все верит и надеется! Я, как будто, сознавал, что меня еще можно спасти. Стоило только пригреть, и все отошло бы.

Я тихо, едва дыша, поднялся наверх.

Из-за дверей слышались звуки фортепиано, громкий говор, смех. Мне так и хотелось крикнуть им: пустите меня, пустите! Ведь все это настолько же мое, насколько и ваше. За что вы меня выбросили? Но, вместо того, я вдруг почувствовал, что ноги мои слабеют, подкашиваются, и опустился на холодную ступень лестницы, прижался горевшею щекой к чугунным перилам и заплакал.

Счастливы те, тысячу раз счастливы, кто не знал таких слез!

Долго ли я просидел так, не знаю. Я жадно вслушивался во все, что там делалось. Различал звуки, объяснял их себе… Вот накрывают ужинать. Мне, голодному волчонку, даже запах кушаний почудился. Меня вдруг потянуло во что бы то ни стало позвониться к ним… Но… в передней зазвучали голоса, должно быть, кто-нибудь уходит, щелкнул замок и я, в слепом страхе, не жалея себя, кубарем скатился с лестницы, во дворе забежал за дрова и, притаясь, оттуда высматривал, кто идет. Потом выполз из своего убежища и побрел домой.

Одним хорошо было дело, к которому меня приставили, — в свободные минуты я мог читать, сколько мне угодно. И когда мои товарищи бегали по улицам, а некоторые шлялись и по кабакам уже, я проводил досуги за книгами. Фридрих заметил это и раз процедил сквозь зубы: «Der Kerl hat den Kopf auf der rechten Stelle!..» С тех пор он перестал меня бить, начал со мною разговаривать и, вместо «малшик», называл меня «Пауль»… Я уже благодаря этому стал забывать о семье, выкинувшей меня на холод и на побои. Она сама, впрочем, напомнила мне о себе.

Раз как-то прибежала оттуда к Фридриху кухарка. Тот вышел в мастерскую.

— Пауль, одевай сами кароши платье и ступай с Frâulein.

У меня сердце захолонуло даже.

Та по пути объяснила мне, что мой брат болен, вторую неделю лежит, что он долго плакал и просил отпустить меня к нему. Доктор приказал исполнить его «фантазию». Доктор! Сами они не сделали бы этого. Странное чувство меня охватывало, когда я подходил к «себе». Я до сих пор не умею объяснить его. Я рассчитывал, что меня оставят опять при брате, и, в то же время, мне было жутко и больно, точно чья-то холодная рука проникала ко мне в грудь, худыми костлявыми пальцами медленно, но беспощадно сжимала мне сердце.

Когда я вошел, меня провели прямо к брату.

Он был в постели, и красота его еще более выигрывала от болезни.

Когда я посмотрел на его постель и вспомнил свои нары у немца, чувство злобы сжало мне губы. Я хотел ему крикнуть: «Ступай вон отсюда, вор! Это мое место!» — но, совладав с собою, тупо сел около. И, пока тот мне радостно болтал о своих делах, я мял шапку, потупясь и ожидая, когда войдут они. Но… они не вошли. Мать была в церкви, отец занимался в кабинете…

Брат рассказывал мне, что его любят в гимназии, что у него славные товарищи, что он часто бывает в гостях в их семьях, и ему там весело. Теперь ему гораздо легче учиться, и, кончив, он уедет в университет, — это уже решено. У них часто в классе устраиваются домашние спектакли, и он на них играет; отец ему за экзамены подарил часы, а мать цепочку к ним. И во все время, после каждой новой подробности, я мысленно повторял: «Это все, все следовало мне, это ты украл у меня, у меня! И гимназия — мне, и твои знакомые, и театры, и университет, как эта комната, эта постель, эти заботы, эти часы, цепочка — все, все это — мое, мое!» Через час та же кухарка пришла, вынесла мне три рубля и велела идти домой.

— Ты еще придешь? — спрашивал у меня брат.

— Нет! — ответил я ему.

— Почему? Разве тебе не хорошо здесь, у меня?

Я усмехнулся, хотя мне хотелось плакать, и как-то, не глядя на него, боком, криво вышел вон; на пороге дома швырнул трехрублевую бумажку, предварительно плюнув в нее, и вернулся домой, проклиная весь этот день, растравивший только мои и без того сочившиеся живою кровью раны.

Потом, когда меня звали к брату, я не шел.

Немец хотел было прибить меня, но вдруг задумался, положил мне руку на голову и сказал:

— Ja, er hat Recht!..

Наконец, соблаговолил прийти, чтобы узнать, в чем дело, мой отец. Ему сказали, что я не слушаю. Он позвал меня.

— Ты что же это, скотина, а?

Скотина, как и следует скотине, смотрела вниз и ни слова.

— Да вы наказываете это животное?

Фридрих утвердительно кивнул головою.

— Секите эту шельму, секите хорошенько! Авось из нее человек выйдет.

Это были последние напутственные слова моего почтенного родителя.

Брат скоро выздоровел.

Разумеется, он недостаточно еще навредил мне. Разве он мог умереть тогда! Я ведь еще мог быть счастлив! Он бы, таким образом, по отношению ко мне не выполнил своей миссии!

Несколько лет прошло после этого. Я стал уже забывать мое детство. Тем более, что суровый и тяжелый на руку Фридрих, когда я подрос и сделался отличным работником, назначил мне жалование и дал отдельную комнату и место за своим столом. Он был честный человек и научился ценить меня. Вообще во всю мою жизнь я находил настоящее сердце только у рабочего люда. Оно как-то ожирело у тех, кто живет на всем готовом, — у них не доберешься до него! К этому же времени относится единственный просвет в моей жизни. Я говорил уже, что много читал в свободное время, именно тогда, когда мои товарищи пьянствовали. Это меня сблизило с семьей хозяина и особенно с его дочерью Эмилией. Отец ее смотрел на это довольно благосклонно.

Что такое была эта девушка?

Я думаю, таких, как она, полагается именно по двенадцати на дюжину. Чистенькая, голубоглазенькая, безбровая немочка, с пухленькими губками, узеньким лобиком, красными ручками, наивная, как только могут быть наивны они. Я ей читал часто вслух, чего, разумеется, она не понимала. Но ее интересовал самый процесс чтения. Усядется она, бывало, в кресло: ей покойно, тепло. Как кошке у печки удобно. А тут рядом молодой человек мурлычет что-то, от чего сами глазки смыкаются. «Только не громко», — просит она. Любила ли она меня, не знаю, но я — я молился на нее. Она первая не оттолкнула меня, она улыбалась мне, и, кажется, всю жажду чувства, ласки, доверия, любви я вложил в свои отношения к ней… Она мне дарила розовые галстуки с цветками, вышивала русские рубашки, я ей покупал дешевые духи, и все шло, как по писанному, и быть бы мне теперь счастливым отцом семейства, если бы опять не вмешался во все это розовый херувим.

Как раз к этому времени приехал он из университета к нам в город.

О, это уж не был тот наивный и робкий юноша! Он отрастил себе волосы, надел золотые очки. Язык у него работал так, как будто где-нибудь у него была незаметная электрическая пуговочка, и он ее прижимал постоянно.

Он отыскал меня.

Я был за работою, в фартуке, с ремешком на волосах, как вдруг он ураганом ворвался в мастерскую и бросился ко мне — подлинно, как «жаждущий елень на источники водные». Не успел я очнуться от неожиданности и его объятий, как он уже обошел моих товарищей, приговаривая:

— Позвольте пожать руку честному труженику.

Потом он стал в позу и забарабанил. Слова у него сыпались, как горох. Рабочие сначала оторопели, а потом улыбаться стали.

— Мы — братья! Стыдно нам, в силу общественного предрассудка, врозь идти. Мы должны показать, что социальное неравенство — ничто для наших душ. Сблизимся и высоко понесем наше знамя…

Какое знамя — это было его секретом. В тайну самого знамени от меня не посвящал. Но его болтовня имела в себе что-то одуряющее. Даже мать, — мать, которая до тех пор знать меня не хотела, стыдилась меня, — он убедил, что она должна гордиться мною.

— Помилуйте, мама, вы — героиня. Вы полюбили и отдались — отдались свободно и отважно назло торжествующей рутине. Вы шли до конца, вы стали матерью — святое имя! Вы не смотрели ни на что!

И барабанил до тех пор, пока она не приехала ко мне, раскрасневшаяся, вообразившая себя чуть не Жанною д’Арк. Мне, взрослому и честному рабочему, она привезла Розовую книжку для милых детей, ею самою вышитое полотенце и коробку конфект. Отца он сбить с толку не мог. Тот, глядя на него, говорил:

— Побрыкайся, побрыкайся, брат! Я сам теленком был, тоже брыкался!

Его, впрочем, он скоро оставил в покое, но за меня принялся зато основательно. Во-первых, ему надо было развить меня, который, разумеется, меньше его учился, но гораздо больше его читал и знал. Во-вторых, он должен был устроить мое счастье. Без него, видите ли, мы сами ничего не сумели бы сделать. Ему Фридрих сообщил о своих видах на меня — и, весь красный от волнения, он опять влетел ко мне в мастерскую, опять жал мне руки, болтал что-то о высоком чувстве любви, о гармонии душ и в тот же вечер явился в наш скромный уголок, изящный, завитой, весь опрысканный духами, с букетом цветов для Эмилии. Она, по его словам, трогала «своею непосредственностью». Весь вечер он говорил ей так много и так возвышенно, что она под конец начала смотреть на него, как на Бога. Даже красные ручки сложила на коленях и рот раскрыла. Когда он ушел, она обратилась ко мне, вздохнула и, совершенно счастливая, восторженно проговорила:

— О, вот это настоящий мушкатер!..

— Что такое? — не понял я в первую минуту.

Оказалось, что она перед тем сама прочла «Три мушкатера» Александра Дюма и нашла в розовом херувиме сходство с одним из его героев. Когда я, уже раскусивший моего братца, стал ее несколько расхолаживать, Эмилия вспыхнула и наговорила мне в первый раз много неприятного. Я, видите ли, и неблагодарен, и завистлив. Когда я спросил ее, за что ж мне ему быть благодарным, она резонно сослалась на то, что он не гнушается мною. Завидую же я тому, что не могу «так чисто одеваться». В конце концов, она расплакалась и ушла к себе, сильно хлопнув дверью. Очевидно, в ней брат нашел почву более удобную для развития, потому что после этого не проходило вечера, чтобы он не являлся к нам… Святая наивность Эмилии при этом доходила до невозможного. Раз он, разболтавшийся, воскликнул с пафосом.

— Да, брат, ты счастлив, трижды счастлив! Ты сам — народ, для тебя слияние с ним не может являться роковою загадкой сфинкса! А мы — мы, дворяне, тщетно стучимся в его сердце…

И не успел он окончить, как восхищенная Эмилия воскликнула, всплеснув руками:

— Да вы, г. Обидин… вы настоящий благородный, как же можно вас сравнивать с Павлуш? Павлуш, — обратилась она ко мне, — вы читать можете очень скоро, но вы, все-таки, мужик, а вы бы, г. Обидин, у нас в Германии были настоящий herr Baron!..

Мечтавшему о слиянии с народом брату это так понравилось, что он взбил себе волосы, взглянул на себя в зеркало и произнес:

— О, да, все, знаете, находят, что у меня аристократическая наружность!

Эмилия не осталась в долгу.

— Вы совсем, как бывают в романах — «надворный».

Бедная, она хотела сказать придворный!

Брат, впрочем, так это и понял, наклонился, поцеловал ей руку, чем окончательно завоевал ее сердце и утвердил ее в ее мнении.

С тех пор, гулявшая всегда со мною под руку, Эмилия выбирала его и шла с ним, вся румяная, счастливая, гордая. Мне на все, что бы я ни говорил ей, она возражала с каким-то негодованием. Я спрашивал, что с нею, тогда она начинала плакать и вся в слезах отвечала:

— Оставьте меня, вы совсем грубый и необразованный человек!

Я не ожидал беды, но она случилась.

Брату пора была ехать в университет.

Он накануне извел меня попытками сказать что-то, чего никак не мог сообщить. Охаживал, охаживал меня и, наконец, решился, но и тут не мог обойтись без фраз, так что я его не понял.

— Ты не будешь проклинать меня, нет? — трагически спросил он.

Я думал, что он сам заметил, насколько Эмилия переменилась ко мне, и ответил ему на это:

— Что же проклинать? Уедешь — и с нее эта дурь сойдет, как с гуся вода…

— Ты думаешь? — загадочно проговорил он и затем вдруг продекламировал.

Он сеял зло без наслажденья,
И зло наскучило ему!

Потом порывисто обнял меня, долго прижимал к своему сердцу и, наконец, выпалил:

— Во всяком случае, не обвиняй меня. Человек не волен в своих поступках. Это, знаешь, последняя научная теория… Человек — сумма, а слагаемые ее — обстановка, жизнь, влияния, сходство характеров, тайная гармония душ.

«Что за чертовщина!» — думал я, слушая его. В последнее время он усвоил себе препротивную манеру, искренничая, складывать губы сердечком. Я никогда не верил таким, которые это делают. Последствия убедили меня, что я не ошибался. На этот раз я только отмахнулся от него, как от назойливой мухи, думая: «Пожалуйста, только уезжай скорее. Без тебя опять мир и любовь воцарятся в нашем тихом уголке».

Вечером в тот же день Эмилия выскакивала куда-то в платочке и вернулась назад чуть не в истерике. Это уже мне рассказывали потом. За ужином я заметил, что теперь жизнь опять пойдет по-прежнему; Эмилия расплакалась и, очевидно, со слов моего брата, совсем уже глупо заявила, что она «не рождена для мастерской».

— А для чего? — вскочил Фридрих, подымая свою тяжелую руку. — Честный немец выше всего на свете считал труд.

Я едва удержал его.

— Что с вами, Эмилия? — спросил я ее.

— Оставьте меня, грубый человек!

— Чем же я грубый? Разумеется, я не таков, как мой брат. Да я и не хочу быть таким.

— Еще бы вам!.. — и она с негодованием вздернула нос. — Он вот руки и то тридасом моет, у него белье духами пахнет.

Я улыбнулся и ушел.

Утром я вскочил от грозного и бешеного крика Фридриха.

Эмилии не было! Она бежала с братом и через два дня он сам меня в этом удостоверил письменно, сообщив мне, что Эмилия «рождена вдохновлять людей мысли на духовные подвиги» (Эмилия!), что в прозе нашей мастерской она бы задохлась, что он счел себя обязанным спасти эту музу от той грязи, в которой он ее нашел, и что, впрочем, если я потребую удовлетворения, то, несмотря на «узы крови и разницу наших общественных положений», он всегда мне готов его дать, — мне стоит только приехать к нему для этого…

Я не счел возможным скрыть это послание от ее отца.

Он изорвал его в клочки.

— Не говорите мне о ней ни слова! У меня больше нет дочери!

Судьба Эмилии была ужасна. Через два года случилось быть в Петербурге, и я встретил «вдохновительницу» моего брата, его «музу», на тротуаре пьяною проституткой. Я хотел спасти ее. Плакал, умолял ехать со мною домой, говорил, что еще вся жизнь перед нею, что я ее люблю, обещал тотчас же жениться — и только сам измучился с нею. Утром она, вся в слезах, кидалась к моим ногам, упрашивая скорее увезти ее, но вечером, с бешенством, с неистовством требовала водки, кричала в каком-то алкоголическом пароксизме: «Все вы подлецы! Уйдите вон, оставьте меня!» — кидалась к окну, била стекла, орала на улицу «караул» и, когда сбегались дворники, жаловалась, что я ее силою держу у себя.

Неужели и после этого я должен был любить его, моего брата? Но судьбе было этого мало, — она в нем берегла для меня еще несколько ударов.

Вскоре умерла моя мать.

Перед смертью она позвала меня. Я ожидал, что она будет молить меня о прощении, и готов был простить ее. Я не хотел, чтобы она уносила с собою сознание сделанной ею несправедливости. Но я напрасно настраивал себя на этот лад. В моем прощении, в примирении со мною она не нуждалась. Уже отмеченная прикосновением смерти, посиневшая, осунувшаяся, задыхавшаяся, она нашла в себе силы только для того, чтобы сказать мне, что я всегда был неблагодарным негодяем, что я хотел погубить брата, сблизив его с какою-то «девкой», и что его спасли только ее материнские, услышанные Богом, молитвы, что я должен дать ей слово никогда больше ему не вредить, не пользоваться им, не портить ему жизни.

— Иначе, я из гроба встану и приду к тебе за отчетом.

Жалкая женщина! Не считаться же было с нею!

Я молча ее выслушал и молча ушел, — она не нуждалась в моей ласке.

Брат приехал вскоре. Он определился на службу в нашем городе, но, слава Богу, уже не находил нужным навещать меня. Я и не вспоминал о нем. Мне повезло самому: смерть никогда не приходит одна. За моею матерью умер хозяин, оставив мне свою мастерскую. Я ее расширил, в моих руках она начала приносить большой доход. Так прошло еще три года. У меня уже водились деньжонки, и я прочно стоял на ногах. Заказов было столько, что мы едва их успевали исполнять. Судьбе надоело преследовать меня: я выиграл даже несколько тысяч в лотерею. Я уже мечтал опять съездить в Петербург, во что бы то ни стало найти там Эмилию и, в каком бы виде она ни оказалась, хоть силою привезти ее назад, жениться на ней. Я был убежден, что здесь она оправится и сделается вновь честною женщиной и хорошею хозяйкой для моей мастерской, то есть именно тем, чего недоставало моему рабочему раю. Скромное, мещанское счастье, счастье никому и ничем не обязанного труженика было так близко, как вдруг раз вечером ко мне приехал отец.

Я оторопел даже от неожиданности.

Он был очень взволнован. Я его в эти годы увидел в первый раз. Он так переменился, весь поседел, стал краситься, но теперь забыл это сделать и казался совсем бурым. Под глазами у него были мешки, правая нога волочилась.

— Я к тебе… — попробовал он улыбнуться. — Я к тебе, все же мы как будто и не чужие. Проведи меня к себе.

Я пошел с ним в кабинет.

Он, надо отдать ему справедливость, перешел к делу почти без предисловий.

— Однако, у тебя тут недурно. И книг сколько! Коли бы тебя по-настоящему учить, ты бы… Ну да это после. Послушай, у тебя есть деньги?

— Да, есть.

У него все лицо пошло красными пятнами; я сообразил, что в этом то самая суть.

— Вы, по вашей свинской привычке, держите их в банке на каких-нибудь трех процентов… Я тебе дам шесть, ну, семь… даже, по родству, восемь.

— Я вам дать их не могу.

Он побледнел и как-то вскинулся на месте.

— Отчего?.. Отчего «не могу»? Есть — и вдруг не могу… Это грубо, друг мой.

— Не могу и не дам.

— Но я тебя поил, кормил, воспитывал. Неужели ты, неблагодарный, забыл это?

Он меня называл неблагодарным! Но я уже знал эту породу и не изумлялся.

— По нашим «свинским» привычкам мы свято платим долги. Пришлите мне счет, сколько вы истратили на меня и, главное, на мое воспитание, я тотчас же уплачу по нем.

Но тут у него из глаз вдруг хлынули слезы, и он, этот гордый человек, сначала схватил меня за руку, а потом вдруг сам опустился передо мною на колени.

Бог знает, что я почувствовал в эту минуту. Мне было и стыдно, и какое-то мстительное чувство подымалось угаром и кружило голову. Я прислушался к тому, что говорил он.

— Спаси нас, ты один можешь спасти, один. Мой сын проиграл казенные деньги. Десять тысяч! Мы тебе отдадим. Ему остается пустить себе пулю в лоб. Если бы у тебя был ребенок, ты бы понял, что значит потерять единственного сына!..

В глубине своего эгоизма он не понимал, что в эту роковую для него минуту, завися весь от моего великодушия, он оскорбляет меня. Единственного! Я не обратил, впрочем, внимания на его слова. Мне страстно, так страстно захотелось видеть у своих ног моего брата, этого розового херувима. Я уже рисовал себе, как я буду ходить из угла в угол, как будто в раздумье, а он станет ползать за мною на коленях, с трепетом следя за выражением моего лица. Мне так в эту минуту нужно было его унижение. Я чувствовал, что оно стоит этих денег, что я сам выросту в своих глазах, что одним этим я стану выше их всех. Меня так потянуло на эту высоту, что я ему ответил: «Пришлите его ко мне, там мы увидим». Я не хотел, чтоб он уносил с собою уверенность. Я даже думал заставить этого розового херувима унизиться, валяться передо мною в истерических рыданиях и потом выбросить его на улицу, — его, погубившего мою Эмилию, отнявшего у меня все, что только можно отнять у человека: отца, мать, жену.

Но все это кончилось совершенно иначе.

Вместо того, чтобы погубить, я его спас; растерянный, ничтожный, ополоумевший, он до такой степени был отвратителен, что я почувствовал к этому «единственному» сыну моего отца одно презрение. В нем не было даже мужества отчаяния. Вместо честного раскаяния или бешенства неудачи, он только хватался за голову и трагически восклицал:

— Умереть таким молодым — это ужасно, ужасно!

Я приказал ему написать вексель, и когда он сделал это, швырнул ему деньги в голову. В этом я не мог отказать себе. Он ушел, разом переменившись, точно из кармана другое лицо вынул. Голова его была уже закинута назад высоко. Я нарочно смотрел в окно, куда он пойдет. Розовый херувим остался верен себе. На крыльце он засвистал что-то веселое. Пощупал боковой карман и улыбнулся. По пути, как гоголевский поручик Пирогов, он зашел в кондитерскую. Сладкие пирожки всегда были его слабостью. Он и в другом отношении остался верен себе. Оказалось потом, что им проиграно не десять, а восемь тысяч. Две он накинул так, по случаю. Отчего же не воспользоваться и не прихватить кстати? Заодно уж, если можно. О, я недаром ненавидел этого баловни! Что в них во всех есть такое, что отуманивает нас, лишает силы, воли, всего?.. Я, всем обязанный одному себе, я, для которого, казалось, не было врага злее этого законного сына моей матери, я спас его. Зачем я сделал это? Не знаю! Я до сих пор не могу толком объяснить себе этого. Бесхарактерность, что ли? Постоянные порывания отомстить, и отомстить жестоко, и в решительный момент какая-то гадливость, какой-то странный упадок сил. Правда, у меня оставался вексель, подписанный им, но лучше бы я не брал его вовсе.

Через несколько дней я встретил его в нашем городском саду.

Он шел с какою-то очень красивою дамой. Поравнявшись со мною, он отвернулся в сторону. Пройдя несколько шагов, он сказал ей что-то такое, должно быть, на мой счет, потому что она оглянулась на меня и рассмеялась. Потом он уже переставал узнавать меня даже, когда я с ним сталкивался с глазу на глаз. Еще месяца через два мне передали, что между своими он меня называет: «Это грех моего отца!» Кровь бросилась мне в лицо, когда я услышал это в первый раз. Отчего же он умолчал о своей матери. Я одного не мог в толк взять: он всегда был болтун, фразер; когда это в нем успела развиться такая подлость? Потому что он сделался настоящим подлецом.

Взбешенный его «грехом моего отца», я уже отправился к нему сам и начал с ним на вы.

Я его спросил, когда он заплатит по своему векселю?

— Разве ему срок?

— Да! Ему срок всегда. Вы его написали по предъявлению. Вы меня уверили, что ваш отец достанет денег через неделю. Я человек рабочий, содержу мастерскую… Мне необходима эта сумма.

Он сделался вдруг мягок.

— Во-первых, почему это ты говоришь, что он ваш, т. е. мой отец, а, во-вторых, что значит это вы?

Откровенно, мне хотелось плюнуть ему в лицо в эту минуту. Я употребил некоторое усилие, чтобы удержаться, и ответил только:

— Вы его сын, а я его грех.

Он вспыхнул и повернулся ко мне спиною.

И, когда я уходил, он процедил сквозь зубы:

— Я вам пришлю на днях.

Это на днях, разумеется, длилось опять месяц. Я, наконец, узнал, что ему повезло, что у себя в клубе он отыгрался, да еще с лихвою. У них шла там громадная игра. Я ему уже написал, что предъявляю вексель ко взысканию. И тут случилось то, чего я даже от них — от этого розового херувима и от виновника дней моих — не ожидал, да и не мог ожидать. Мне в тот момент действительно нужны были деньги. Я расширял дело, — не занимать же было самому и разоряться на проценты!

Вечером, как и в тот раз, приехал ко мне отец. Но теперь он не был мягок и игрив. Ему не надо было притворяться.

— Ты что там за глупости пишешь?

— Какие?

— Что еще за взыскания и по каким таким векселям? Ты, кажется, о двух головах. Недоставало еще, чтобы ты подлогами занялся. Ты с ума сошел?

Эта наглость меня возмутила. Вся моя рабочая честность какою-то бурною волной поднялась во мне.

— Если кто и сошел здесь с ума, так это вы, а не я. Довольно и того, что один ваш сын «единственный» проигрывает чужое; я спас его, я дал ему свои кровные десять тысяч — и, Богом клянусь, взыщу их до последней копейки.

— Значит, ты хочешь скандала?

— Нет, отдайте мне мое — и кончено.

— У нас нет теперь денег.

— Я слышал, что он выиграл много.

— Ему надо на обстановку. Его положение требует больших расходов.

— А мне не надо?

— Тоже сравнил!.. Тебе, мастеровому? Ты обойдешься. Вы всегда умеете обходиться. Скажите, пожалуйста, какие претензии! Понадобилось ему десять тысяч, и выкладывай ему на стол сейчас!

— Да ведь мои они?

— А ты не ценишь ни во что наших забот о тебе? Человека из тебя сделали. Разве я отправил тебя в воспитательный дом, как это случается сплошь да рядом? А он ведь для таких-то и устроен. Кажется, чего бы церемониться, а мы тебя пожалели! Там бы ты погиб!

— Отец, отец! Как вам не стыдно! — вырвалось у меня.

— Если ты считаешь меня отцом, разорви вексель, если он тебе его выдал, — чему я не верю.

Я встал; очевидно, делать с ними было нечего. Бешенство душило меня.

— Идите вон! Вам, честным людям, здесь не место! — указал я ему на дверь. — Подите вон скорее, а то я не поручусь за себя.

Должно быть, я был хорош! Он сделался разом какой-то маленький, заторопился, даже красный носовой платок оставил у меня на столе согнулся как-то, юркнул в дверь и только оттуда обернулся и в последний раз точно на прощанье бросил мне:

— Помни же, никакого векселя нет. Если окажется, значит — подложный. Нам поверят больше, чем тебе. Не советую начинать дело, — в арестантских ротах для таких, как ты, всегда найдется место!..

И затем он исчез.

В эту ночь я не спал. Даже мое железное здоровье не выдержало! У меня болела голова. Какие-то молотки извнутри стучали в виски; звон в ушах. Подушка жгла меня, одеяло казалось непосильною тяжестью. Сухой жар сменялся ознобом. Я бредил Бог весть о чем. Открывал окно, но и наружный воздух казался мне слишком сухим и знойным. Я успокоился только к утру. Теперь я не мог их щадить. Теперь я должен был пустить в ход свою угрозу. Как, испугаться этих подлецов мне, честному человеку?.. Отступить перед ними?.. Нет, это было бы слишком.

Я в тот же день пошел к адвокату и рассказал ему все. Он с недоумением выслушал меня и покачал головою.

— Вы убеждены, что все это именно было так, как вы мне рассказали? Я знаю Обидина, почтенный старик и сын его один из лучших наших молодых людей. Большую игру ведет! Совсем что-то на них не похоже.

Я вынул вексель и показал ему.

Он, все-таки, был в нерешимости.

— Да за кого же, наконец, вы принимаете меня? — крикнул я ему.

— Вас?.. Вас я не знаю…

— Что же, вы думаете, что я сам подделал вексель?

— Нет, я этого не считаю возможным. У вас мастерская, дело. Зачем вам векселя подделывать! Но, видите ли, мне известны хорошо обстоятельства вашего рождения. Может быть, он, брат ваш, выдал вам вексель так, не получив с вас денег, в силу каких-нибудь великодушных соображений… Ну, там хотел, что ли, вознаградить вас за… за…

— Не оканчивайте!

Я вышел от этого господина и отправился к простому ходатаю по делам.

Тот, разумеется, не был так щепетилен, только деньги вперед потребовал.

Что произошло затем?

Как я пережил эти несколько месяцев, не знаю. Розовый херувим вместе с моим отцом разыграли свои роли отлично. Когда позади затворились ворота тюрьмы, когда замок моей арестантской камеры щелкнул за мною и я увидел себя запертым от всего мира, тогда только я уверовал в непобедимую силу, в торжествующую власть зла. Ржавая решетка в окне, за нею светило небо… Я, как зверь, бегал из угла в угол, стучался и колотился в двери, бросался на каменный пол и рыдал на нем, хотел разбить свою голову о стены, но меня никто, никто не слышал. Дни шли за днями, месяцы за месяцами — в зловещем молчанье моей кельи. От пароксизмов бешенства я переходил к полному отчаянию, но все было напрасно… Меня теперь, считают сумасшедшим и, разумеется, ошибаются в этом, хотя достаточно было одного этого периода моей жизни, чтобы сделать меня таким. Подумайте, преступнику невыносимо это одиночество, железо замков и решеток, холодный камень стен, уныние длинных коридоров… Что же должен был чувствовать я, человек уже надломленный и сознававший великую, оказанную мне несправедливость?

Я разорился. Моя мастерская закрылась, рабочие разбрелись, имущество было раскрадено. Я сидел на скамье подсудимых и должен был слушать, как прокурор безнаказанно мне, труженику, кидал в лицо имя «мошенника». Отец на суде плакал крокодиловыми слезами и, наконец, по-церковному заговорил, обращаясь к присяжным.

— Приемлю сие, как праведную кару Господню за великие грехи моей молодости…

И перекрестился даже — и громы небесные молчали!..

Сочувствие было на его стороне. «Бедный старик!» — читалось на лицах окружающих. Брат все время говорил в тоне презрительном, высоко держа свою красивую голову. Я смотрел на него, — он тщательно избегал встретиться со мною глазами. Как он мне напоминал того избалованного ребенка с вьющимися волосами, которого я катал в колясочке и таскал на руках! Волосы вились у него до сих пор, и голос его звучал так же искренно, как и тогда, когда он погубил мою бедную Эмилию Преклоняюсь перед судом присяжных, — действительно, совесть их в руце Божией. Они оправдали меня. «Нет, не виновен!» — удивило даже публику, и потом я читал в столичных газетах по поводу моего процесса передовые статьи, в которых упрекали суд в том, что он выпускает на свободу заведомых воров и разбойников. Как легко пишутся подобные статьи и, должно быть, как, в сущности, подлы их авторы! Что за звериная злоба в них! Ну, а если оправданные действительно не виновны, — каким ужасом полно для них каждое слово этих проклятых строк! А если будет обвинен правый, чем эти палачи-добровольцы заплатят ему за его безысходную муку?.. Всей их жизни мало за одну ее минуту!..

Я вышел на улицу свободным. Но… я был уже «арестант», я судился за подлог. В мастерских мне не было места. Для меня оставалось одно убежище — кабак. Сначала я не понимал этого. Я хотел было после оправдания взыскать с них деньги, но это оказалось невозможным. Меня позвали и предупредили.

— Вот что, любезный, будь доволен тем, что ты отвертелся от суда. Если еще ты у меня пикнешь, я с тобой не стану разговоры-разговаривать. Меня провести труднее, чем присяжных.

Я ничего не понимал, что со мною творится. Я побрел к знакомым хозяевам наниматься в работники, но один меня не принял вовсе, другие ясно намекали на то, что у них и для честных людей работы мало, третьи и к намекам не прибегали, а прямо резали:

— Ну, милый друг, с тобой еще в дела влопаешься. Хорош, если родной отец, и тот от тебя отрекся! Ступай, ступай. Да по пути, смотри, не стяни чего. Известно, в каком ниверситете вы теперь получили свое образование… То-то все в книжку, да в книжку. Вот оно книги-то твои до чего довели!

Я пошел к реке. Казалось, она одна оставалась мне. Уйти туда, на самое дно, от этого злого, беспощадного мира! Но в это время мимо проехал мой брат, розовый, счастливый, веселый, изящный. Нет, рано умирать, рано! Я должен сосчитаться с ним за все, за все решительно. Все человеческое теперь умерло во мне, осталась одна злоба, но ей уже не было предела. Она наполнила всего меня. Как я должен был наказать его, опозоренный, голодный, нищий, я этого не знал, но это было моею обязанностью отныне. Мне верилось, что придет момент, когда сама судьба даст мне случай выполнить это. Я лелеял мысль о мести, днем носился с нею, ночью видел во сне ее осуществление, просыпался с мечтами о ней. Как мозг игрока наполнен карточными ходами, сочетаниями, случайностями сдач, ошибок противника, так и мой каждую секунду создавал планы один чудовищнее другого. Пьяный, — а тогда я стал пить, — я бредил ими, я сообщал их таким же кабацким завсегдатаям, и они, хлопая меня по плечу, восторженно орали в какой-то дури:

— Делай, друг! За свисток (горло) его шельму! Дави! Или поленом в лоб, чудесно освежает! Пущай же они тоже чувствуют!

Все эти нынешние мои друзья были такие же обиженные судьбою люди и в слове «они» вместе с моим братом для них соединялся весь этот насильный, истерзавший их, обесчестивший и на улицу выбросивший враждебный, громадный мир. И я орал вместе с ними, и попадись нам в такие минуты мой брат — о, я не ручаюсь, что мне не пришлось бы второй раз сесть на скамью подсудимых с тем, чтобы уже оттуда уйти безвозвратно бритым кандальником в какой-нибудь рудник Сибири! Я знаю, если бы я это рассказывал людям иной среды, они бы не поверили в существование таких злодеев, какими были мой отец и брат, но ведь выходя в люди, обыкновенно приодеваются и никто не старается щеголять дурным запахом или зияющею раной. Помилуйте, такие милые и изящные господа! И кому же поверить, мне? Мне, который и в глаза-то прямо смотреть не может, а все исподлобья?

Я опустился и отупел за это время. Чем я жил, что я делал — Бог знает. Я не умею ответить на это. Как-то день за днем уходил… На что я стал похож: лице мое опухло, приняло болезненный вид, пожелтело! Я ослабел так, что сам уже чувствовал себя неспособным ни к чему. Ноги дрожали, руки тоже. Я и рюмку не мог держать, не расплескав водку, единственно поддерживавшую меня, как веревка повешенного. С каждою минутой сознания я чувствовал, что гибну, но, — странное дело! — вместе с этим во мне росла дикая, пьяная уверенность, что я, наконец, отомщу этому розовому херувиму. Мне казалось, что день этот все ближе и ближе, и если до него нельзя заснуть и проспать, можно, было скотски опьянять себя, что я и делал, лишь бы не понимать всего, что творится кругом, лишь бы не видеть ужаса моего падения. Я уже не мог жить без надежды, разум не видел ее, но водка давала и я пил эту прожигавшую меня насквозь «надежду», пил, когда было можно, и чувствовал себя несчастным, когда ее не было. Ощущения! Но какие могут быть ощущения у того, кого оболокло тучей и так эта туча и не рассеивается? Я стал несколько приходить в себя теперь — запертый, без всякой возможности одурманить себя опять этим, как вы его называете, ядом, но я чувствую себя от этого в тысячу раз хуже. Возбуждение, благодаря которому я пишу еще эти строки, скоро пройдет и тогда я замру, замру совсем. Нет, там, в том кабаке, бывшем для меня единственным пристанищем, я был, все-таки, человеком. Я ненавидел зло и хотел карать его… Здесь — я… Впрочем, зачем забегать вперед?.. Я знаю, от этого письма зависит ваше мнение обо мне, нормален я или нет… Пустите меня. Я не хочу ваших светлых комнат, вашего лечения… Пустите в кабак, на холод и голод… Но я хочу, хочу быть свободным…

С одним из товарищей моего безрассветного существования я как-то ушел за город. День был чудесный, летний. Сидели мы на берегу реки и оба ловили друг друга на одной и той же мысли: «Утопиться бы!» Потом вдруг он заплакал. Слез у нас не полагалось, — мы и пьяные не любили выдавать своего «я».

— Чего ты? — спросил я у него.

— Так, брось… мать вспомнил.

— Мать? — я даже вздрогнул. О, я бы не стал плакать о своей матери. — Мать? — повторил я.

— Да… Она меня в праздник оденет, бывало, в красную рубашечку и поведет гулять сюда… Давно это было…

От этой «красной рубашечки» у меня сердце защемило. Я таких не носил.

— Поди, сама шила?

— Рубашки-то?

— Да.

— А то кому же?.. Бедная была, в поденщину ходила… Хорошо, бывало… Цветы-то цветочки… лазоревые, березки… кудрявые… Теперь и березок-то нет, — порубили.

Я не знаю, что со мной сделалось. У меня ни цветов лазоревых, ни березок кудрявых в детстве не было… И вдруг меня всего охватило какою-то злобой. Я встал и, ни с того, ни с сего, толкнул его ногой прямо в его заплаканную, пьяную морду.

— Скот эдакой!

— Чего ты ругаешься? — оторопел он.

— А того, что стоишь… Тоже — мать!..

— Ах, ты, байструк эдакий! — вышел и он из себя.

Байструками у нас называли незаконных детей.

— Ах ты, байструк!.. Мать-то от меня рыло не ворочала, она венчанная была.

Я света невзвидел. Мы передрались, как способны драться дикие животные, с хрипением, молчаливым бешенством, ненавистью, которая одинаково растет и от боли, и от сознания своей неправоты. Когда ослабели руки, остались зубы. Кажется мы оба разом обессилели, но и лежа пластом я все продолжал остервенело ругаться, повторяя с лицемерным презрением: «Цветы лазоревые, березки кудрявые» — и глубоко-глубоко в сердце моем что-то рыдало, страстно рыдало по этим никогда не чаровавших моего детства красным рубашечкам, цветам лазоревым, березкам кудрявым.

— Отчего, отчего? — с недоумением повторял я, глядя на уже сгустившуюся вдали синеву медленно подступавшей ночи, а что «отчего», едва ли я мог объяснить толком.

Через месяц после того судьба нанесла мне последний удар, от которого я уже не оправлялся: всякий смысл у моей жизни был отнят, и на этот раз безвозвратно.

Брат мой умер.

Я за несколько дней перед этим встретил лечившего его доктора. Он меня предупредил, но я еще надеялся, — авось молодой организм возьмет свое. Иначе из-за чего же я страдал, ждал, жил этою верой в наказание, которое через мои руки должно было его рано или поздно постигнуть?

Говорят (я читал в книгах), что смерть примиряет.

Кого?

Напротив, она ожесточает окончательно человека. Она оставляет все его счеты неоконченными. С кого он получит по всем своим обидам, чем он наполнит страшную пустоту, образовавшуюся в его душе?.. Он, мой брат, болел недолго и в этом отношении судьба была милостива к розовому херувиму. Она пощадила его и в другом: он всю последнюю неделю своей жизни не приходил в себя. Таким образом, ему не грезилось, неотступными свидетелями не стояли у его кровати ни павший окончательно, пьяный, опозоренный им брат, ни избитая, загаженная, одуревшая от нищеты и разврата Эмилия. Напротив! Отец с батистовым платочком у глаз пояснял всем и каждому, что его сын «отошел (они не умирают, а отходят, мы — дохнем!) в лучший мир, как ангел!» Хорош ангел! И какой же это мир для него мог быть лучше? Чем наш оказывался плох для розового херувима?

Я, разумеется, не пошел к нему.

Меня бы, во-первых, не пустили, как я думал тогда, а, во-вторых, я, — в опорках, рваный, лохмотный, грязный, — сам бы, кажется, умер от ужаса, увидя свое отражение в их зеркалах. Только, будто отуманенный, неведомо зачем, поздно вечером я подошел к их дому. Они уже жили внизу. Занавесы были спущены, одна только поотстала, и я увидел свечу, большую восковую свечу. Пламя ее вытянулось высоко и курилось к самому потолку длинною струйкой дыма. У свечи выступал край белого глазетового гроба и его серебряные лапки. На краю этом алели цветы какого-то венка, вместе с ним умиравшие. Даже и тут ему было легко, покойно, хорошо. В этот день я был очень утомлен и пил меньше, а потому и чувствовал себя несчастнее… О, с каким наслаждением я заснул бы в том белом гробу! Впрочем, кто бы пустил на такое пышное ложе пьяное, опухлое, грязное мурло, каким являлся я? Из-за занавески часто показывались люди. У всех у них были грустные, торжественные лица. По мне бы некому было плакать. Подохни я, все равно, что червяка раздавили, никто бы и не вспомнил. Может быть, это и лучше…

Не знаю, видел ли меня отец, когда на другой день брата выносили в церковь. Я притаился на углу одной из улиц и смотрел. Я думаю, видел, потому что он вздрогнул и обернулся в мою сторону. Пожалуй, не угадал. Я бы сам себя не узнал в этом отвратительном создании, что дрожало, прислонясь к стене в лохмотьях, которым не было имени. А, между тем, без этого человека, что лежал теперь в гробу, я был бы иным, совсем иным. С каким острым любопытством я смотрел на этот гроб!.. Даже за ним подался, держась за стены. Уж очень меня качало. «Боже мой! — приходило мне в голову, — ведь я погиб, чтобы отомстить ему. Я мог бы уехать, заняться делом там, где меня не знали, и я остался только для того, чтобы не терять его из вида. Я нарочно опускался, падал и сознательно убивал в себе человека, чтобы в решительный момент в моей душе уже ничего не говорило против злодейства, чтобы рука моя не дрогнула и удар ее был направлен верно. И все это для того, чтобы видеть, как его голова, после смерти ставшая еще красивее, качается на изголовье гроба в такт с шагами друзей, которые несли его на руках. Качается, кивает, а ветер шевелит русые кудри на его лбу. Да, отец на этот раз меня увидел, потому что, пройдя довольно далеко, он еще раз оглянулся в мою сторону.

Что при этом шевельнулось в совести у этого старого грешника? Подумал ли он, что судьба, быть может, покарала его за меня? Едва ли! У таких все, что они ни делают, хорошо. Напротив, я полагаю, другая мысль заставила его оглянуться в мою сторону с такою ненавистью: «Вот этот-де живет, а кому он нужен? Тогда как тот, — моя надежда, любовь, мое все, — скрестил руки на груди и неподвижен в своем деревянном ящике».

За что? Положим, я был его стыдом, положим, что пока я еще не увидел света, они с матерью делали все, чтобы я умер, не родившись. Им, к их отчаянию, не удалось этого, а в воспитательный нельзя было отдать, — слишком многие знали…

Я пошел к своим, полный каких-то неопределенных ощущений, растерянный, не понимая, что я должен теперь делать и как жить. Мне кажется, человек, который полетел бы в пропасть и вдруг остановился посредине, чувствовал бы то же самое. Кругом ничего. Вверху небо, внизу мгла. К чему он висит и сколько времени будет это продолжаться? Неужели вечность? Не лучше ли шлепнуться и разбиться о камни, что в тумане мерещатся там, словно зубы чьей-то чудовищной челюсти? Когда я пришел, там уже шли толки о моем брате. Босую команду интересовало, буду ли оделять. Кто-то сказал, что мой отец хочет раздавать милостыню сегодня же вечером на паперти после панихиды. Я сначала не обратил на это внимания. Товарищи моего несчастия, зная, как я ненавидел брата, тоже не умели ко мне приступиться и со мною не заговаривали…

Сам будет раздавать милостыню. Еще бы не сам! Он и из этого постарается устроить зрелище, театр, с котором будет играть благородную роль… Потом в местной газете прочтем о «потрясенном» отце, о покорности Провидению и прочих прекрасных вещах. И вдруг мне стало душно от всей этой подлости, еще душнее от моего бессилия бороться с нею. Бороться, да… Но испортить эту торжественную минуту я могу ему. Еще бы! И также внезапно тоскливое, угнетенное чувство сменилось радостью. Мне на минуту стало так весело, как давно не было. О, разумеется!.. Разумеется, я сам пойду туда с ними. Сам! Стану в их ряды и подожду, пока его рука, рука моего отца, не коснется моей. Непременно сделаю это… Пусть он, разоривший и погубивший меня, даст мне пятак. Даже поблагодарю в том же нищенском тоне. Непременно сделаю это…

— Ожил, Павлуша? — спросили меня те, заметив, что я точно воскрес.

— Да… Комедию сегодня хочу вам представить.

— Какую?

— А вот увидите сами.

Я им не говорил о моих намерениях, — еще, пожалуй, помешали бы. Но сердце мое колотилось в груди, в глазах даже темнело в ожидании этого момента. «О, я не опущу их перед твоими! — думал я. — Я посмотрю, что ты почувствуешь, когда моя дрожащая от пьянства, грязная лапа протянется к тебе в числе других таких же безобразных лап. После этого мне жить будет легче. После этого хоть умереть!»

Когда стемнело, мы двинулись.

— Неужели и ты с нами? — спросили меня.

— Нет, я так. Так я… Посмотрю — все же «братец».

— Это ты хорошо…

— Чего лучше! — загалдели кругом. — Все своя кровь!

Я поспел как раз вовремя.

Точно какая-то нечеловеческая сила охватила меня. Я стал пробиваться к отцу с таким неистовством, отчаянием, как будто от этого пятака зависело спасение моей души. Я хватал соседей за шивороты и отбрасывал в стороны, и в общем хоре мой голос раздавался хрипло и злобно. В этой свалке, я, как будто выброшенный волною, очутился вдруг впереди, лицом к лицу с моим отцом, бешеный, возбужденный, опьяневший, хотя сегодня ничего не пил.

Его покачнуло… Он побледнел, даже глаза закрыл.

Я думаю, что мой острый, воспаленный взгляд пронизывал его насквозь. Только в это мгновение я сообразил, зачем я здесь, и преувеличенно-умоляющим нищенским тоном заныл:

— Мне-то, мне-то, господин, пожалуйте, неимущему, мне…

Платок с деньгами у отца выпал из рук. Медь со звоном рассыпалась по каменным ступеням. Нищие нахлынули на нее.

Мы остались вдвоем лицом к лицу.

Он даже руки протянул, точно защищаясь от меня. Потом вдруг старческие, бессильные слезы полились по его морщинистым щекам. Он пошатнулся и тихо проговорил, точно другой человек, так что я не узнал его голоса.

— Мы виноваты перед тобою, Павел… Очень виноваты! Не замолить… Прости, если можешь!

Но я уже механически, сам не зная что, повторял, топчась на месте:

— Мне-то что же? Меня за что обидели, пятаком не оделили? Ужли ж для меня жаль?

Отец, видимо, сделал над собою усилие.

— Брату легче будет, если ты с ним простишься… Поди к нему в церковь, поцелуй его… Гроб кончает все, помирись с братом.

Он взял меня за руку и потянул.

Я точно потерял свою волю и пошел с ним.

Странно, как всякая мелочь этого дня ясно рисуется мне!.. А они говорят, что я сумасшедший. Да разве сумасшедшие могут так помнить? Я точно переживаю все это, точно сейчас опять вижу пустынную церковь. В ней было мало народу. Те, кто и стоял еще, сливались в сумраке с круглыми, темными колоннами, пропадавшими вверху, точно кровли и купола не было, а колонны эти уходили в самое небо, мглистое, каждое мгновение собиравшееся расплакаться холодными слезами над этою несчастною землей. Впереди тускло мерцал иконостас. Перед старыми иконами неуверенно мигало несколько лампад. Едва-едва поблескивали золоченые ризы. Изредка внезапно проступали темные лики угодников и сурово взглядывали на меня. Свечи горели только перед Богоматерью и в мистическом полумраке храма Она одна сияла алмазами, рубинами и изумрудами Своего венца, жемчугами убора, золотом оклада… Кругом было тихо. Только изредка слышался чей-то вздох, но чей — нельзя было различить. Даже люди, отделившиеся от колонн, казались призраками, — как будто выйдет такой из полутьмы и вновь исчезнет в ней… Словно человек родился и умер и неведомо зачем прошел это слегка освещенное пространство. Я оглядывался, упорно сначала стараясь не замечать гроба, стоявшего посредине. Вон окно, около которого ребенком я отдельно от своих стоял, растерянный и скучный, прижимаясь головою к холодной стене и ничего не понимая из того, что делалось кругом. В моих ушах еще, казалось, звучало преувеличенно-небрежное «мальчик, стань там и веди себя смирно»… Теперь я чувствовал, что чья-то чужая рука крепко держит меня за локоть и точно вздрагивающий голос в самое ухо шепчет:

— Помирись с ним, прости ему. Он теперь стоит перед Судьей, Который и твои обиды взыщет с него.

Я поневоле должен был посмотреть туда.

Белым пятном посреди церкви выделялся гроб. Желтая парча покрова отливалась мягким золотистым светом. Торжественно и покойно горели над ним восковые свечи, бросая странное сияние на лицо покойного. Вон оно, это ненавистное лицо!.. Странно, живой человек так не лежит. Голова неестественно круто приподнята, шея точно ввалилась, грудь с руками, скрещенными на ней, будто сгорблена. Вот он, этот розовый херувим, погубивший мою жизнь, насмеявшийся надо мною! Но отчего же в эти мгновения вдруг будто замерла ненависть в моей душе? Ни злобы, ни вражды. Пустота… Меня обволокло туманом, обнесло; я стоял, как околдованный, чарами смерти, что ли? Стоял и смотрел на него, смотрел — и вдруг отчего-то заколебалось пламя свечей и мне показалось, что его ресницы шевелятся, вздрагивают, что бледные губы задвигались, он усиливается сказать что-то и не может. Из-под полусмежившихся век светится печальный взгляд.

— Подойди же к нему, подойди! — шепчет отец.

Но я еще не мог. Какие-то мысли точно со стороны пролетали через мою голову, не оставляя в ней никакого следа, — мысли, ничего общего не имевшие с моею звериною злобой. Я чувствовал только, что после них прежнее невозможно.

«Вот он лежит, — думалось мне. — Мошенничал, соблазнял, лгал, притворялся, губил людей, а зачем, зачем это все? Чего он добился. «Ему обстановка нужна!» — вспомнилась мне отцовская фраза. — Обстановка? При чем она теперь?.. Его зароют так же, как и меня, и обоим понадобится одинаковая яма. И ему, и мне! Что ему толку в том, что его хоронят пышно? Глазетовый гроб, парчовый покров, цветы, — вся эта помпа погребения? Завтра катафалк со страусовыми перьями, меланхолические факельщики, венки, кареты, в каретах скучающие люди с официальными лицами. Пожалуй, еще пошлая речь на могиле… Разве он лучше чувствовать себя будет, чем я, которого полиция подымет, окоченелого, под забором, бросит голого, в наскоро сколоченный из барочного леса с дырьями гроб, забьет гвоздями, да так, что иной сквозь тело пройдет, и сложит на телегу? Верхом на гроб сядет пожарный солдат по наряду и, ругаясь, что его отвлекли из-за тебя от дела или от досуга, погонит во всю прыть лошаденку, подскакивая и подпрыгивая вместе с тобою, чтобы на кладбище свалить в тот ряд ям, где, как когда-то объяснял мне могильщик, лежат «безродные», которым один Бог счет ведет… В самом деле, я и он — какая кажущаяся бездна между нами, а для обоих все равно — одна цель, один конец». И вдруг у меня в душе как будто что-то стало таять, — не то что таять, а как-то слиняло, — было и слиняло. «Ты скорее, я позже», — думалось мне. Чувства умиления, прощения, примирения, на которое рассчитывал отец, не было во мне. Вся моя ненависть показалась бездельной. Кому-то более могучему нужно было, — для чего, почем нам знать? — чтобы существовали и он, и я. И каждый из нас совершал свое назначение: он был палачом, я — жертвою, и это тоже входило в программу. А мы лично были тут не причем. И так стало тоскливо — вся жизнь в ее печальные и радостные минуты, во время труда и безделья, трезвости и пьянства, удач и погибели показалась одними сплошными потемками. Что все это в сравнении вот с этим концом? И почему-то мне почудилось, что все, — и жизнь, и злоба, и звериная хищническая жажда наслаждений за чужой счет, и любовь самая, — все это какая-то бесконечная нелепость, такая нелепость, которой и смерть не дает объяснений.

Я машинально поднялся на ступень, на вторую…

Помню, взялся руками за край гроба и так плохо держался на ногах, что думал, как бы мне не упасть и не опрокинуть его. Еще потом мысль явилась: «Вот на белом шелке оставлю грязный след свой…» А потом другая: «Что, если б он теперь проснулся? Как странно бы показалось ему, что я его целую!..» И в самом деле, ведь ни разу в жизни я не целовал этого баловня. Ребенком он ласкался ко мне, но я слишком был загнан, чтобы отвечать ему тем же. Потом, с чего, и сам не знаю, я поправил ему бороду, — она как-то некрасиво, набок сбилась. Воротничок у него был затянут, и меня поразила складка кожи, шедшая от этого по шее вверх. Если бы живой был, лицо бы покраснело, вздулось. Руки желтые какие, точно восковые. Отпуст держат… Шевелится ли он, или это так кажется? Платье на груди коробим, все к воротнику надвинулось. И вместе с этими совсем дикими впечатлениями другое: «Зачем же я теперь жить буду? Мы были точно в одной и той же картине: он — свет, я — тень… Совсем меня теперь не надо. Никому не надо. Без него — картины нет. Прожухла она, вся в тенях…»

— Ну, ну… простись, — слегка толкал меня отец в плечо. Голос его всхлипывал.

Я было наклонился, но отшатнулся прочь.

Мне почудилось — и вдруг меня охватил тогда казавшийся бессмысленным страх. И не страх, — это слово слишком слабо, — а именно ужас. Мне почудилось, что он, мой враг, мой брат, открыл глаза и смотрит на меня, и точно ждет этого момента, чтобы я коснулся его посиневшего лица своими губами. Я постарался совладать с собою. Как это глупо! Разозлился я на самого себя, наклонился и, вместо того, чтобы поцеловать, как хотел, в щеку, раздвинул ему усы и прямо к губам припал.

О, проживи я еще тысячу лет, не забыть этого! Каждую секунду воспоминание о «первом и последнем» поцелуе было бы во мне. Днем и ночью.

Я почувствовал сначала легкое прикосновение его мягких усов. Затем холод от слипшихся мертвых губ и дыхание смерти, которое прошло мне в грудь, проникло до сердца и осталось в нем. Потом (пусть доктора говорят, что это все глупо, что мне пригрезилось, что переполненный алкоголем мозг мой галлюцинировал. Они не могут объяснить факта, — следовательно, он ложь, обман чувств). Потом (что бы там ни говорили) мертвец впился в мои губы своими холодными, мягкими, слипшимися губами. Мертвец, только и ждавший этого, поцеловал меня, и когда я хотел оторвать от его поцелуя голову, он потянулся за мною. Они, разумеется, всего этого не видели. Им гораздо удобнее ссылаться на то, что мне сделалось дурно, и я не мог подняться от гроба. Но отчего мне сделалось дурно? Отчего? А! Вы не умеете ответить на это, вы ищете причин во мне самом, когда они были вне меня — в нем! Вы говорите, что это невозможно, тогда, доктор, уж скажите, что в минуту, как я пишу это, на небе сияет не солнце, а ваша серая мягкая шляпа… Невозможно! Когда дыхание мертвеца у меня в сердце. Вы смеетесь, мертвые не дышат, — да, для вас, для вас. Может быть, он и до тех пор, и потом не дышал, а вот в то, именно в то самое мгновение, когда потянулся ко мне, и удержал меня и вдохнул в меня смерть, ужас, муку, которой нет имени. Я знал, что так оставить он меня не мог. Он у меня отнял отца и мать, радости детства, школу, он украл у меня любимую девушку, возможность чистого, скромного мещанского счастья; он потом взял мое честное имя, не унаследованное, а созданное мною самим, швырнул его в грязь и слякоть. Он ограбил меня и выбросил, опозоренного, в кабак, на улицу, под забор, на оставленные барки, в пустыри, где спят только бездомные псы, — как же мог он уйти из мира, оставив меня жить, как же мог, скажите мне вы, на все отыскивающие естественные причины, ссылающиеся на логику? Разве логично было бы все это, логично? «Он не мог поцеловать меня, потому что был мертв». Мало ли что не мог, а поцеловал. Да, да, да — тысячу раз да. Вот он в моей груди, в моем сердце, этот яд его поцелуя. Он проник во все мои жилы, огнем бежит по моему телу, каким-то полымем охватывает мозг… Вы слышите — он дрожит в моих пульсах, он вместе с потом выступает вон, но пот испаряется, а он опять уходит назад? Вы чувствуете, что я дышу им, этим мертвым дыханием, которое мой враг, мой брат, вдохнул в меня? Неужели же вы не замечаете, как теперь стали слипаться мои губы, — разве не так же, как они слипались у него? Я весь проникнут им, как губка водою. Я чувствую, что он не хотел уйти из мира и переселился в меня, в меня. И я живу двойною жизнью — за себя и за него. Вы говорите: этого нельзя; да как же нельзя? Приложите руку, — это мое сердце бьется? Вы слышите, оно бьется вдвое быстрее, и бой двойной, за него и за меня. Надо быть дураком, чтобы не понять этого. Разве я перед вами? Это он — он, я только форма, он взял мое тело, когда оно ему понадобилось, он взял ласку матери, любовь невесты, деньги, честное имя… Он всегда брал и не отдавал. И также он отнял теперь у меня тело для своей злой души. О, Боже мой, да как же мне теперь уверить вас в этом, как убедить? Вы льете мне на голову воду и не видите, как от нее пар идет, — ведь это он огнем всего меня палит. Ведь я чувствую, что внутри у меня все, все жжет и как будто он боится вашей воды. Вчера у меня сквозь тело проступало его пламя багровым языком, — это тоже, по-вашему, обман?..

Он мне дает покой.

Я думаю, что он спит не всегда в то же время, когда сплю я. Как же иначе могло случиться, что я заснул в постели, а проснулся утром уцепившимся за решетку окна? Он дает мне покой, и я пользуюсь этим. В такие часы я чувствую себя так же, как до этого «поцелуя» . Я даже в течение их написал всю эту исповедь, написал, доктор, для вас, чтобы вы, наконец, поняли, что если здесь и есть сумасшедшие, то это вы, считающие меня таким, что все, все, о чем я говорил вам живая действительность. Вы хотите вылечить меня, — да ведь это же невозможно. Вылечить меня можно, только убив его во мне, а убить его можно, убив меня. Зачем же меня вытащили тогда из реки, куда я бросился, чтобы его утопить, понимаете? Самоубийцей я никогда не был и самоубийство считал и считаю малодушием. Вынули меня из петли, хотя я заранее радовался, что убью его, наконец, удавлю в петле… Я помню, когда я надевал ее себе на шею, он это чувствовал: что-то плакало в моем сердце, — это плакал он, он! Разве же я себя давил и топил? Если бы я был способен на это, думаете вы, что я не сделал бы этого раньше? Да, он, всю свою жизнь живший чужим, и теперь, когда умер, продолжает жить мною…

Прочтите, что написал я. Разве это бред помешанного? Разве я где-нибудь прервал нить событий моей жизни? Разве я недостаточно последовательно рассказал ее вам?

Вот и сейчас я должен бросить перо… Я чувствую… просыпается… горячим паром подымается в груди, какою-то огненною иглой колет мой мозг. Огонь по жилам… Я сейчас уже не я… я — он… Дайте, о дайте мне убить его! Смилуйтесь надо мною… Что-нибудь… Гвоздь какой-нибудь… Вот он охватил всю голову… Вот он… я… нет, мы… (на этом оканчиваются записки несчастного).

* * *

Примечание доктора, найденное на этой рукописи:

Любопытный субъект. Мне еще такие не встречались. Я внимательно перечел всю его рукопись, долго думал над нею и был поражен, в конце концов, неожиданным выводом.

Он их никогда не ненавидел. Он хотел быть любимым. Любовь была потребностью этой страстной натуры. Он всю жизнь жаждал ее болезненно, страстно, застенчиво, уверяя себя, что чувствует к ним одну непримиримую злобу. Это бывает с выросшими при таких условиях. Проявления любви разнообразны; не уследишь, какую любовь примет оболочку. И когда он их всего неистовее ненавидел, он всего безумнее жаждал любви!

Я ему сказал об этом в спокойную минуту, когда его второе «я» спало.

Он сначала улыбнулся, но вдруг рот его скривился, он схватился за голову и зашатался…