Василий Немирович-Данченко «Бледные руки»

Знакомый швейцарский психиатр пригласил меня посмотреть его сумасшедший дом. Меня долго водили по камерам и отдельным комнатам. Все было чисто, форменно, обыкновенно. Я уже хотел откланяться, когда, точно вспомнив что-то, доктор остановился около одних дверей и прошептал мне: «Я вас познакомлю с одним из ваших соотечественников. Он, к сожалению, неизлечим. Не опасайтесь, — он тих и спокоен». Мы вошли. Навстречу нам поднялся молодой еще человек, сидевший у окна за книгою. Бледный, с смятенными глазами, он приветливо поздоровался с психиатром. Мы разговорились о каких-то пустяках… Больной говорил совершенно здраво, только порою отмахивался и странно наклонял голову, — точно ему что-то застило меня видеть. Когда я прощался, он вдруг улыбнулся.

— Вот представьте, считают меня ненормальным!

Я счел себя обязанным сочувственно засмеяться

— Я ненормален! Вы видите здесь что-нибудь?..

— Нет.

— Ну вот. А я вижу — потому что это только для меня… Для меня одного… Бледные руки… Вот одна плавает вверху… Опускается… Хочет вашего лба коснуться… Нет, сжала пальцы и заслонила вас от меня… Вот другая, видите, лежит на книге…

Мы вышли. Я обедал у доктора.

— Я вам покажу рукопись моего пациента.

— Которого?

— А вот того, что все бледные руки видит… Скажите мне, о чем он тут написал.

Несколько ее страниц показались мне интересными.

Я попросил позволения прочесть их. Вон они, с эпиграфом, который впоследствии, судя по свежести чернил, был вписан бедным помешанным.


Люби, пока любить ты можешь,
Иль час ударит роковой
И станешь с поздним сожаленьем
Ты над могилой дорогой…
Из Фрейлихграта, пер.
А. Н. Плещеева

Хорошо здесь — уходить не хочется с террасы. Сквозь зеленые сети винограда на ее белый мрамор падают расплавленным золотом солнечные лучи. Все бы смотрел отсюда на снеговые вершины. Как величаво плавают они над бездною голубого пара! Как мягко они очерчены, как царственно носят на своих утесах словно затканные серебром мантии! И это небо милое, нежное, кроткое! Сколько в нем ласки — я бы сказал: примирения, если бы такое для меня существовало! Мирятся только живые, — за гробом нет прощенья. О эти были! Чем дальше, тем они ярче встают передо мною, особенно по ночам: забудешься, заснешь — и точно кто тебя в бок толкнет. Подымишься, уставившись во тьму недоумевающими глазами и сердце начинает щемить. Болит душа и из мрака мало-помалу, легкие, как стрекозиное крыло, выступают безмолвные свидетели прошлого…

Сегодня — ни облачка. Вся эта необъятная синева глядит и не наглядится в сквозную глубь озера. Рыбачьи лодки уже раскинули белые крылья. Именно крылья! По два паруса острых на каждой и в разные стороны разбросаны. Точно птица несется над самою водою, высматривая в ее чуть движущемся стекле свою добычу. Высоко у самого берега зелеными стенами поднялись пирамидальные тополи. Там уже шумит толпа — смело, беззаветно шумит, веселая и задорная. Точно ни у кого из них позади не осталось упрека и ни перед кем и никогда из далеких могил не подымаются бледные призраки. Счастливые люди — именно счастливые! Начинаю думать, что счастье в том, чтобы совсем не было прошлого. Радостное или печальное, оно одинаково мучительно. Первое всегда кажется так кратко, жалеешь о нем, не ждешь, чтобы оно повторилось; второе…

Опять эти бледные руки! Неужели мне никуда не уйти от вас, неужели всегда и везде вы будете мелькать передо мною, одинаково — в туманах далекого севера и в этом прозрачном воздухе праздничного юга. Вы мне днем застите свет, ночью мерцаете передо мной фосфорическим светом, тонкие, исхудавшие, вздрагивающие, как вздрагивали когда-то те… От вас нет спасения. Зажмуришься и чудится, что вы, холодные и безжалостные, прижимаетесь к моим глазам. Голова кружится, сердце щемит. И небо, и серебряные вершины гор, и тихое озеро проваливаются в какую-то бездну и пустота кругом, в которой одни вы мелькаете, носитесь, распадаясь на тысячи таких же бледных рук… И ведь я знаю, что вас нет в действительности, но я вас вижу, слышу ваш шорох в воздухе, чувствую ваше прикосновение к моим волосам, к лицу. Сколько раз я убеждал себя, что глупо поддаваться этой развинченности. Жизнь — моя и живешь только раз. Весь мир передо мною: бери его со всеми его радостями, прелестью, наслаждениями, и вдруг между ним, неотразимым, манящим, и мною — выступают медленно эти бледные, бледные руки. И уже — ничего кроме них. Они одни… Они задерживают биение моего пульса, тяжким бременем ложатся мне на темя, убивают мысль раньше, нем она определилась, радость, прежде, чем она одуряющим паром подымится и охватит сознание. И нет для них преграды. Это невозможно, но это так. Я чувствую, что они проникают ко мне в грудь, физически проникают. Как? Разве я могу объяснить — но только они схватывают мое сердце тонкими, худыми пальцами и медленно-медленно сжимают его, так сжимают, что оно сначала трепещется и полыхается, как захваченная птичка, а потом замрет и в глазах темно, и я валюсь, где стою…

Бледные руки! Но они не всегда были такими…

Я помню их прежде… И вся она была иною. На ее лице нежно проступал румянец, глаза доверчиво, радостно и ясно смотрели на весь мир. Улыбнется она — и все кругом улыбаются! Вместе с нею — луч врывался в потемки. Светло, хорошо становилось кругом. Думалось о счастье, точно оно есть, будто оно не огонек в степи? Дразнит и манит усталого путника. Идет он на него, из сил выбиваясь, кажется, близко уже — и вдруг погас и тьма кругом и вверху ни единой звезды. А внизу из-под ног запропала куда-то тропинка. Счастье! Старая колдунья, смеющаяся над тем, кто ей верит.

Счастье!.. Она, бедная, верила в него и вместе с нею поверил я. И ведь как будто было! На мгновенье сверкнуло, ослепило — и прочь ушло. Неужели так со всеми? Должно быть. Я не видал счастливых людей. Где они? Спрашивал других, начинали мы сообща поверять и тоже оказывалось — нет его, вовсе нет!.. Ведь не в сытом же брюхе и не в купонах искать его. И все-таки дразнит, даже в прошлом дразнит. Начинаешь думать — особенно теперь, когда и поправить нельзя — и вдруг оно кажется возможным. Тогда надо было удержаться и не сказать того-то, уступить в том-то, подчинить свою волю желанию любимого человека и все бы обошлось и не случилось бы, что случилось. Да! Если бы в человеке не сидела глубоко звериная злоба. И как это глупо в сущности! Кто знает — откуда мы пришли, куда мы уходим. Из потемок в потемки. Есть клочок, освещенный солнцем — так мы норовим и это светлое мгновение мрачной вечности испортить. А там, смотришь, одного уже нет, а другой, вспоминая, мучится и казнится. Выпросил бы прощение, слезами бы вымолил опять ясную улыбку на любимые уста — но поздно! Не у могилы допросишься этого. Могила молчит, из нее ничего не скажется. Смерть одного делает даже мгновенную в прошлом злобу другого вечным адом для него. Каждое подлое слово — гневное, жестокое, сорвавшееся с побледневших губ, приходит на память и сердце жжет и знаешь, что уже не вернуть его назад, не изгладить. Каждую слезу, пролитую ею, на счет себе ставишь и мятешься и видишь, как ты был жалок, скверен — но поправить уже нельзя. Смерть унесла от тебя любимого человека… Тем, кто умирает, хорошо. А вот тому, кто жить остается! Уедет от тебя друг в далекий путь на целые годы — и знаешь, что пока вы оба здесь на земле, есть надежда встретиться и все старые недоразумения покончить, а тут никогда… никогда… никогда!

Да страшное дело смерть — для тех, кто остается и должен жить.

Бледные руки — с тех пор, как она умерла, они неразлучны со мною… Она их оставила мне!..

Неужели я был убийцей? Неужели я согнал румянец с этих щек, заставил опуститься головку, так ласково глядевшую на меня своими ясными глазками? Тысячу раз я говорил себе, что я не был виноват. Жестокие слова помимо нашей воли каким-то вихрем врываются в душу. Скажешь — и опомнишься и сердце болит, а вихрь все круче подхватывает, и злишься на себя и еще пуще оскорбляешь. И опомнишься тогда только, когда эти бледные руки подымятся и словно защитить от удара хотят смятенное, скорбное личико… К ногам бы упасть, молить, чтобы забыла — нет, дикий стыд становится между вами и вы расходитесь не высказавшись… Она так и остается, подняв к лицу руки. Плачет или ей ни на что глядеть не хочется? О, этого жеста мне никогда не забыть, никогда! С тех пор, как она в первый раз подняла их и заслонилась ими от меня, точно я мог ее ударить! Ударить! О нет, разумеется… Мы не извозчики, мы не деремся! Только теперь мне кажется, что у извозчиков это лучше. Наше «слово» больнее, обиднее. Оно в сердце западает, его не забудешь. Оно в бессонную ночь свидетелем встает перед тобою, ходит рядом — призраком и в глаза тебе заглядывает. О, это слово! Слово в чахотку вгоняет, слово гасит веру в жизнь, любовь делает каторгою, оставляет в сердце раны, которые закроются только тогда, когда оно перестанет биться.

Как я мог на ней срывать все, что меня мучило и оскорбляло извне? Разве она была виновата в моих неудачах? Расстроенные нервы? Что мы за слякость такая, если у самой могилы не даем любимому человеку покоя, не щадим его. Больной век, говорят, — больные люди! Хороша болезнь: от этих больных нервов ведь не схватишь себя зубами за палец и не прокусишь его, а бессознательно обрываешь свою злобу на близком и потому вдвое за тебя страдающем создании. И ведь что глупо, непонятно: и любишь, и жалеешь при этом, и в силу жалости еще больше чувствуешь свою скверну, свою вину и скорее катишься вниз, бесишься и еще больнее оскорбляешь именно того, кого жалеешь.

А как ей жить хотелось! Как она любила это солнце, это небо, эти волны благоуханий, струящийся по ветру говор ключа, что, затаившись в лесной лощинке, невидимый, булькает, всхлипывает, лепечет свою вечную сказку. Как она, бедная, хваталась за каждую надежду, за каждую минуту, когда ей казалось, что больная грудь ее легче дышит. Как страстно молилась она, чтобы судьба не отнимала у нее этих красок и звуков, этого света теплого и нежного, этой бездонной лазури… И как часто при наших размолвках она поднимала свои бледные руки и заслонялась, чтобы не видеть меня! О, я не забуду этого никогда-никогда, как не забуду ужаса смерти, впервые отразившегося на ее лице.

Именно ужаса смерти.

Когда это было? Тогда ли, когда на ее платке показалось первое кровавое пятно? Или когда мимо нас несли в церковь труп молодой девушки в открытом гробе? Она вся была окружена розами, и мать, идя за нею в тоске и смятении, только и повторяла: «Она так любила розы, она так любила розы».

— Так любила… А теперь и не слышит их и не чувствует. — И моя Ольга вздрогнула… — Ты знаешь, — вся побледнев, обратилась она ко мне, — порою я думаю, что мое сердце бьется в груди, как в пустом, совсем пустом ящике.

И как молил ее взгляд, чтобы я убедил ее, насколько ошибочны ее опасения. Как молил! Она пошла за гробом в церковь и к общему изумлению остановилась у самого изголовья мертвой и долго смотрела ей в лицо. Так долго, точно она читала в нем что-то от нас скрытое и ясное ей одной, читала медленно выступавшие в потемневших и осунувшихся чертах страшные тайны смерти…

С тех пор она стала задумываться, и я в глазах ее заметил «ужас смерти».

Синею тенью он лег на ее щеки, широко поднял ее веки и взгляд из-под них фиксировал куда-то далеко-далеко. Куда — не знаю. Но она упорно смотрела через людей и через стены в какую-то мистическую глубину. Часто, после этого, я видел на ее лице странное недоумение. Оно стало еще прекраснее — ее лицо. На нем теплился прощальный отблеск навсегда уходившей жизни, но это недоумение и этот ужас были уж с ним неразлучны…

— Что ты видишь перед собою?

Она очнется, точно проснувшись, оглянется с удивлением…

— Почему ты спрашиваешь?..

— Так… У тебя был странный вид, точно ты высматривала что-то, чего появление боялась проглядеть…

— Да… да… Это правда… Случается ведь совсем нежданно.

И опять замкнется в молчание.

— Ты сегодня совсем здоровой смотришь, видимо поправляешься.

Тоже недоумение на ее лице и вдруг радость, волнение… От волнения кашель — и за кашлем вновь ужас, ужас и ужас… А то схватится вдруг ночью: «Не отдавай меня ей, не отдавай… Защити меня. Она тут, тут, у изголовья стоит».

И так же, как от меня прежде, заслонит от нее лицо бледными исхудалыми руками. И видишь, как меж ее пальцами струятся крупные слезы…

Она стала бояться пустого пространства.

Садилась всегда в угол, а если случайно очутится посреди комнаты — оглядывается поминутно, не стоит ли кто за ее спиною. Кровать приказала вдвинуть в угол плотно к стенам.

— Чего это ты?

Если дело бывало днем — слабо улыбнется какою-то жалкою, извиняющеюся улыбкой.

— Я ее боюсь… Я не жила ведь еще, за что ж — за что?..

И она начинала всхлипывать, как ребенок, наивно и горько в одно и то же время.

А потемки надвигались, и все синее тень ложилась на ее лицо. Все пристальнее и упорнее взгляд ее уходил в таинственную даль. Блекли губы, острее становились черты, и сама она делалась все меньше. «В землю росла», как говорит народ… Весь румянец в точку собрался на скулах; грудь слишком велика стала для ее сердца. Оно, как птичка в большой клетке, торпыхалось испуганно и смятенно. Раз я ночью проснулся от какого-то странного ощущения — точно меня кто-то толкнул. Поднял голову — смотрю, она подошла ко мне, наклонилась и пристально-пристально смотрит на меня.

— Что ты?.. Не спишь?..

— Нет.

— Что ты делаешь?

— Хочу насмотреться — пока еще время. Уйду, века пройдут — десятки, сотни веков, а я уж не увижу…

— Какие ты пустяки говоришь. Какие века?..

Она слабо улыбнулась тою же просящею прощения улыбкой.

— Уверяют, что человек проходит тысячи воплощений. Я не хочу на Марс, не хочу на Сириус… Я всегда боялась высоты, у меня на балконе голова кружится… А тут бездна какая-то, куда я должна упасть и лететь, лететь в нее!..

Я ей подал воды: думал — бредит…

— Ты думаешь я с ума сошла?.. Нет! Я землю люблю, нашу землю. Эту вот самую, ее солнце, ее ночи с луною… Тебя… И ведь знаю — простимся и никогда, никогда больше не увидимся. Вечность! Какое страшное слово… Ты в одну сторону, я — в другую. Вечность!.. Как две линии одного и того же угла, чем дальше, тем между нами больше расстояния будет!.. Прощай!

И она разрыдалась, падая головою в подушку, на которой уже были красные пятна горлом хлынувшей крови.

— Да, я землю люблю! — заговорила она опять кому-то ей одной видимому в пространство. — Землю — не отнимай ее у меня, я не хочу твоей вечности…

Потом, через несколько дней я проснулся — ее не было.

Наша комната выходила на балкон, ночь стояла белая, матовая, лунная… Свет точно мерцал на воде, на лесных вершинах, на кипарисах и магнолиях сада… Сильно пахло цветами… В окно я различил какой-то бледный призрак. Это стояла она, не отрывая жадного взгляда от этих уходивших в сияние месяца далей…

— Ольга — простудишься.

— Не мешай… Это так хорошо… Скоро ведь все равно ничего не увижу… Природа всегда ровна — ее любишь и она никогда за любовь не платит тебе оскорблением.

И вот тогда-то именно мне стало страшно за каждое неосторожное, грубое, обидное, ей сказанное слово… Ведь его не вернешь. Оно уже застряло в ее сердце вечно растравляющей его занозой…

— К чему я жила… И все-таки как жизнь хороша, как жить, жить хочется!

Этими словами она простилась с миром.

«Зачем я жила»… Зачем живем мы все, жалкие загадки таинственной судьбы… Зачем подымается плесень на сыром камне, лишаи на старом дереве?.. В природе нет этого «зачем», как нет пространства, как нет времени…

Я схоронил ее далеко, далеко от туманов и холодов негостеприимной родины.

Она так любила солнце; солнце и теперь греет и ласкает ее могилу.

Вверху над Ментоною есть уголок весь в миртах и кипарисах. Далеко внизу зыблется и мерцает нежная лазурь Средиземного моря. Движение и покой в одно и то же время. Красота и сила. Позади изорванные, горячие от зноя, расщелившиеся, дикие и причудливые, уносятся голые скалы в глубокое синее небо. Точно земля в горячечном пароксизме рванулась к нему и, не осилив пространства, окаменела в этом порыве. Прохлада и потемки в ущельях и лощинах, где теряются белые ленты пустынных дорог. Там сосредоточилось все творчество этого чудного уголка, чтобы одеть подножия гор сказочною роскошью садов… Повеет ветром оттуда и задыхаешься от их аромата… Кажется, что земля раскрытыми устами лучших цветов своих безмолвно молится этому безмятежному, благоговейною тишиною веющему на нее небу…

Я посетил недавно эту могилу.

В целом мире только одному моему сердцу говорит единственное слово «Ольга», вырезанное на ее мраморе. Ветер тихо шептал мне что-то; меланхолически колыхались тонкие вершины кипарисов; на поверхности незаметными складками струившегося далеко внизу моря солнце зажигало целые пожары… Большой пароход казался там точкою… Лениво, счастливые, купались в теплой влаге лиловые берега Ривьеры…

Я упал на нагретый мрамор плиты!.. Рыдая, я бился на нем и молил прощения у той, что, сложив на груди свои исхудалые руки, лежала под ним… Ящерицы разбегались от меня, прилетела откуда-то птичка и защебетала в кипарисе надо мною; снизу донеслась слабым отголоском песня… Но — могила молчала. Никакой внутренний голос не сказал мне слово утешения. И когда я поднялся и сел на скамью около, — в знойном, полном света воздухе замелькало передо мною легкое, как сухой лист несущийся по ветру, скорбное лицо, полузаслоненное бледными руками.

Я понял одно… Все простится, все забудется, только не «жестокое слово», что терзало и мучило любившего тебя и верившего в твою любовь человека. И с той поры не было ни одного дня, ни одной ночи, чтобы эти бледные руки не мелькали передо мною. И чем дальше — тем хуже… Прежде я их видел. Теперь я чувствую их прикосновение… Они со мною… Они сжимают мне горло, давят грудь. Они вдруг закрывают мне глаза, когда я иду, — и я падаю на дороге. Они из пространства гонятся за мною, летят вслед, нагоняют и реют вокруг моей головы… Знакомые бегут от меня. Их пугает мой смятенный взгляд и полное ужаса лицо… И как они глупы, эти друзья! Я говорю одному:

— Видите вы эти бледные руки? Теперь они мне застят вас!

А он качает головою:

— Вам бы полечиться.. Мертвые не встают из могил!

Дурак! А если эта могила в моей собственной груди, если я всюду ношу ее с собою?.. Если я вижу и чувствую эти бледные руки!.. Везде и всегда — днем и ночью…