Александр Дроздов «Антоша, человек Божий»

Саше Черному

I

Было такое дело: я слонялся в лесу, в орешнике, размышляя о том времени, когда перейду в четвертый класс, куплю себе алюминиевый портсигар с вензелем и буду щелкать им всему свету назло, сиди тут хоть мама-распрамама или дедушка-распрадедушка. Солнце стояло высоко, пахло душной сопревшей землей, сладковатеньким земляничным листом, в тени зудели комары; я набрал полный картуз орехов, покричал, приставивши ладони к губам, иволгой, посвистел бекасом и тут, выбираясь на стежку, повстречал Сереньку, врага своего заклятого, сынишку кузнеца. Серенька сидел в густом орешнике и, шурша листьями, швыркая носом, вырезывал себе длинный удильник: малый он был задорный, заноза-парень, крепкий, низкий, с узкими синими глазами и волосами спаленными солнцем так, что они глядели мочалкою; у нас была долголетняя непримиримая вражда, — мы оба презирали, но и боялись друг друга, потому что оба дрались хорошо: я со всем английским искусством, по способу негра Джимми, а он по-деревенски, наотмашь.

Серенька оглянулся и увидел меня, глазки его сощурились так, что остались одни щелки, и я понял, что бой неизбежен и молча подтянул ремень.

— Гимназист! — произнес Серенька со всем презрением, на которое только была способна его душа.

Я промолчал, ухмыляясь.

— Стрикулист! — сказал Серенька.

— Кузнец-железнец, ржавая подкова. — ответил я.

Серенька вылез из куста, бросил удильник и нож на землю, подпер бока кулаками и продолжал:

— Белые портки, а руки коротки.

— У мужика соха, а у кузнеца меха.

— Барин-болгарин, шиш сударин.

— А удильник-то у тебя кривой, — заметил я небрежно.

— Ан прямой!

— Ан кривой!

— Ан прямой!

— Глаз у тебя кривой.

— А у те сляпой.

— А тебя кузнец ремнем порол.

— Порол! Да ты не видал?

— Не видал, да слыхал.

— А ну-ка, выходи! — протянул Серенька и засучил рукава красной своей рубахи; словесная перепалка подошла к концу, я расстегнул ворот блузы, чтобы свободней дышать, выставил вперед левую ногу и проговорил голосом, ничего доброго не предвещавшим:

— Выходи ты.

— Выходи, выходи, — говорил Серенька, наступая.

— Выходи, — повторил я, прыгнул вперед и толкнул Сереньку плечом; тотчас же мы расскочились в разные стороны, как два петуха, и стали сходиться сызнова; Серенька наклонил голову и, подходя, все шире и шире заводил руку со сжатым кулаком. Я призвал на помощь все мое хладнокровие и, памятуя науку негра Джимми, отклонился как раз в ту минуту, когда Серенькин кулак готов был сокрушить мою переносицу; вслед затем я ударил покачнувшегося Сереньку, дал ему упасть и сел к нему на спину, подняв кулак над его головою. Лежачего не бьют. Я спросил замогильным голосом:

— Сдаешься, дурак?

Боевой пыл унялся в Сереньке раньше, нежели я думал; он начал всхлипывать, поводя лопатками, и вдруг заревел криком.

— Сдаешься?

— Сдаюсь…

— Ей-Богу?

— Ей-Бо-о-гу…

— Эх, трус, баба, — проговорил я и отпустив моего поверженного врага, исполненный презрением к нему, и чуть-чуть жалости, и мужественной гордости к себе самому. Продолжая кричать, протирая уже не грозными кулаками глаза, Серенька встал; я поднял с земли его нож и отдал ему, сказав:

— Возьми, рева.

Повернулся и выбрался, продравшись сквозь орешник, на стежку.

Солнце плавно катилось в бесконечно глубоком небе, стрекозы сверкали крыльями, похожими на слюду, пот катил с меня градом, блуза на спине взмокла, но я был счастлив — счастьем победителя, счастьем сильного человека, которому все трын-трава, и, насвистывая залихватский марш, шагал бодро и уверенно. В поле недвижно стояла стена уже золотой, грузной ржи, и пахло полынью. Я пошел к усадьбе. Пыльный проселок спускался книзу, в луговину, вдалеке холодной сталью, изгибаясь как ящерица, катилась Ока, ленивая, сомлевшая, Ока моя любимая.

У часовни с жухлым потемневшим образком я встретил Антошу, Божьего человека. Странный был этот Антоша: высокий, худой, с лицом изможденным и сухим, лишенным всякой растительности. Ходил он всегда прихрамывая и бежком, оглядываясь и скаля желтые зубы, и смеялся чему-то своему, тайному, чего не высказывал. Он стоял у часовенки и кланялся иконе в пояс, причем его редкие долгие волосы запрокидывались на глаза; рубаха у него была в крапинку, и был он перепоясан бичевою. Кланяясь в пояс, Антоша скрещивал руки на животе, и гнусавым голосом, голосом деревенского псаломщика, причитал:

— Поспешествуя, Мати, чтобы Антоше жить было вразумительно. Еще поспешествуй, Мати, чтобы грошик Антоше найти, человеку Божию, грошик медненький и с чеканкою. Раб твой, Мати, усердный, а ребята обижают, дражнятся.

Антошу я встречал часто: он бродил больше за гумнами, чтобы люди не видели — людей он дичился и боялся резкого слова. «Юродивенький», — говорил о нем дед. Откуда он пришел, и когда пришел, никто не знал, на всем селе у него не было родни, и питался он вместе с пастухами, когда согнав стадо, шли они ужинать к той хозяйке, которой выпал срок кормить пастухов.

Антоша продолжал, не замечая меня и кланяясь в пояс:

— А что, Богородица, Ты мне к праздничку подашь? Какие милости Ты мне к праздничку подашь? Подай мне, Мати, грошик махонький, медненький.

Меня душил озорной дух, и в ту пору Антоша показался мне смешным и глупым.

— Эй ты, дурак, — закричал я за его спиной, — что ты грошик просишь, ты миллион попроси.

Антоша вздрогнул, поглядел испуганно из-за белесых бровей, сожженных солнцем, и забормотал торопливо:

— Кишь пойди, кишь пойди, что пристал…

В петле рубашки у него был продет василек. И Антоша, и василек, и медный грошик, который он выпрашивал у Богородицы, все меня раззадорило, а особенно раззадорил василек.

— Э, да ты франт! — сказал я и засмеялся. — Отдай мне василек.

— Не дам! — крикнул Антоша, вялые голубые глаза его осветились злобою, и руками он прикрыл василек. — Мне его Богородица дала.

— Ну уж и Богородица! Сам, поди, во ржи сорвал.

— Поди, поди… Ты видал, аль нет, как я василек-то сорвал?

— Дай мне, Антоша, Божий василек.

— Поди, поди, чего пристал? Я сторонкой скок да скок, и ты сторонкой поди, голубок.

Но я не мог уже сдержать мое прыгающее сердце, все во мне ходило ходуном, а в уши насвистывал озорной тайный голос: возьми василек! отыми василек! Подойдя к Антоше вплотную, так что виден был загар на шее его, покрытой пылью, и мелкие рыжие веснушки на потном носу, я изловчился, дернул его за ворот, оборвал пуговицы и, выдернув василек, пустился под откос в луговину.

Опамятовался я, лишь пробежав шагов двести, запыхался и сел на бугор, цветущий ромашками, лошадиным кочетком и косматым перекати-полем. Тут, сняв фуражку и отерев со лба пот, я оглянулся: Антоша лежал животом на проселке, скреб пальцами горячую пыль и плакал, стиснув зубы, мне жаль его стало, и тошно, и досадно на то, что я обидел его. Зачем я обидел его? Я сорвал кочеток и стал жевать стебель, он был кисел, как незрелый лимон; потом я тихо спустился вниз, подошел к ограде дедова сада, перелез ее с разбегу и бросился в прохладные папортники, в кленовой и рябиновой тени. Зачем я обидел его, дурак? Я просидел так долго, часов до двух; на балконе, слышно, уже накрывали обедать, и молодой голос тети Варечки кричал, чтобы опустили маркизы с солнечной стороны.

По дороге, за оградой, прошел Антоша, заплаканное лицо его было и строго, и печально.

— Антоша, — окликнул я его, просунув голову между оградовыми дранками. Он оглянулся, посмотрел исподлобья и молча прошел дорогой своей.

II

По воскресеньям у нас на даче на сладкое делали вафли со сбитыми сливками: о, Марк Твен, Пинкертон и Фенимор Купер, какие же это были сливки, они подымались как пена в окских затонах или как кружева на зонтике тети Варечки, когда она с английским романом выходит в полдень в копны, садится на сено и раскрывает зонтик, чтобы не загореть по-арабски! Если такие сливки приснятся во сне, то уж лучше и вовсе не продирать глаз никогда! А вафли у стряпухи нашей выходят румяные, с подпалинами, по краям хрустящие, и в середине мягкие, как сливочная тянушка. Как она словчалась делать такие, диву все давались — с виду наша стряпуха грязная, ходит в просаленном фартуке и в кофте такого цвета, какого никто не видывал еще на белом свете: если взять лист промокашки, да подержать его на солнце, а потом окунуть в разведенную синьку, а потом засыпать мелом, то, пожалуй, и получится такой цвет: красновато-лиловато-голубоватый.

Обед начался по-хорошему, и ничто не предвещало дурного конца. Дед сел на свое место, так же как всегда шевелил косматыми бровями, так же, подбирая рукав, отгонял от тарелки мух и глядел на всех с сердитой лукавостью; и от бороды его, белой по краям и слегка рыжеватой под нижнею губою, так же, как всегда, пахло шафраном и прокопченою, закуренною трубкою. Тетя Варечка жаловалась на зной, на то, что коровы будят на заре, выходя на пастушью жулейку, и английских сочинителей романов, у которых высохли мозги от усердной выдумки, а у мамочки глаза были добрые, как в самые лучшие добрые дни.

Я рассказал, как в орешнике одержал верх над Серенькой, а об антошином васильке умолчал, было стыдно; затем я рассказал о том, что конокрады на селе лошадь у старосты свели, и что мужики грозятся забить конокрада до положения живота, если словят.

— Какой ужас эти самосуды, — промолвила тетя Варечка, зажмурив сонные глаза.

Я ответил храбро:

— А по-моему, надо учить.

— Ты башибузук, — сказал дед. — Если я тебя не порол раньше, то за это меня накажет Бог.

И потом подали вафли.

И здесь началось.

— Ах, какие вафли, — проговорил дедушка восторженно, покачивая в умилении головой и сложив руки ладонь к ладони, — уж такие нынче вафли, такие вафли, что вот я восьмой десяток живу на свете, а таких вафель еще не видывал. Румяные, решетчатые, чудесные вафли. А хорошо ведь Сашенька, и откушать таких вафель?

— У-ух! — сделал я, и колени у меня заныли от удовольствия.

— И что это с Настасьей нашей за чудо такое? — продолжал дед. — Всегда стряпуха была первостатейная, а нынче, право, достала выше головы. Ну а сливки-то, Сашенька, каковы, да ведь этаких сливок нет и у Царя Небесного; такие сливки в Петербурге одни князья и графья кушают, да и то не всяк день. Ты погляди, ведь возьмешь этаких сливок в рот, и не почувствуешь! А что, Сашенька, не мешало бы нам с тобой сливок-то этих, а? Побольше бы, а?

— Ну, дед! — вскричал я в нетерпении.

— Ты, брат ты мой, не егози, сразу-то накинешься, хлоп-хлоп, утробу набьешь, а для души ничего не останется. Надобно с чувством. Вот мамочка положит вафельку, которая лучше удалась, да поверх ее сливками, — э, брат ты мой, да после таких вафель и помирать не жаль. А ну-ка, мамочка, не томи.

Мама положила по две вафли на тарелку, покрыла их сливками, и стала пододвигать тарелки: тарелку мне, тарелку тете Варечке, тарелку себе, а деду… деду ничего!

— А деду! — закричал я. — Мама, а деду-то ты и забыла!

— Дедушка не получит вафель, — сказала мама печально, — дедушка сегодня наказан.

Брови у деда опустились, борода повисла обиженно, и он промолвил:

— Да, дед нынче наказан, дед наказан за то, что не сумел воспитать внука: внук у него вырос дурной, испорченный, злой, он сегодня обидел беззащитного человека, который никому никогда не сделал зла. Ты обидел, Сашенька, Антошу. За что ты обидел его? Бог не дал Антоше разума, зато дал золотое сердце, за что же ты обидел его? И вот нынче дед сидит без вафель, которых он ждал всю неделю, потому что не сумел, старый дурень, внушить внуку, что обижать беззащитных людей и дурно, и грешно.

Я подносил уже ко рту вилку с вафлей — и рука моя опустилась.

— Мама, это правда? — сказал я дрогнувшим голосом.

— Правда, Саша.

— Я не хочу…

— Что ж делать? Дедушка виноват, что ты такой нехороший, такой злой мальчик. Маму ты не слушаешь, тетю Варечку не слушаешь, слушаешь ты одного деда, вот дед и виноват, что не сумел твое сердце сделать добрым.

— Не сумел, старый дурень, — сказал дед, печально вздохнув.

— Дед не дурень!

— Дурень, дурень…

— Дед не дурень! Это я… сам… грубый, злой, испорченный! — закричал я в слезах, и тут все пошло прахом: и мужская моя гордость, и презрение к слюнтяйству — я расплакался как самая последняя девчонка, которая только и делает, что причесывает кукол, фискалит и распускает нюни. Я плакал, а все сидели молча, и мне было стыдно своих слез, и жаль, до смерти жаль деда, моего милого старого деда, которого я так больно обидел.

Мама сказала строго:

— Ну, что же ты плачешь, как гимназистка приготовительного класса, слезами горю не поможешь. Видишь, теперь дедушка не может есть своих любимых вафель. Впрочем, дедушку можно простить, если его внук пойдет сейчас на кухню и попросит у Антоши прощения. Только не знаю, пойдет ли просить прощения такой испорченный и злой мальчик?

Я молчал, всхлипывая.

— Нет уж, где там, — сказал дед со вздохом, — если такой мальчик мог обидеть Антошу, то, значит, сердце у него черствое, каменное, обросшее мохом, и не способно на раскаяние. Видно, придется мне сидеть без вафель и в следующее воскресенье, и в то, которое придет через две недели, и в то, которое будет через месяц. Так, видно, останусь без вафель до осени, а там — Бог его ведает — может и до самой смерти не придется мне отведать ни этих румяных вафель, ни этих сбитых сливок. Что ж, сам виноват, что взрастил такого внука.

Я отбросил салфетку, встал, загремев стулом и, ни на кого не глядя, пошел с террасы вон. В дверях я обернулся и сказал глухим голосом:

— Я иду на кухню. Слышишь, дед?

Все молчали.

И уж с порога, отерев глаза рукавом блузы, окрепшим голосом я добавил:

— И сейчас же дайте деду вафель, а то они остынут и сливки сядут. Если я дал слово, то мне можно верить.

— Вот это дело! — вскричал дед и всплеснул руками. — А ну-ка, мамочка, дай-ка мне вот эту, что с краю… ах ты, Господи, да неужто же и мне можно вафель? Ну да ну! А я-то сижу, думаю: плакали твои вафли, дед! Погоди, иди, поцелуй меня в усы. И знаешь, мамочка, что я думаю — давай сперва и Сашеньке дадим докушать, а то, гляди, и впрямь сядут сливки.

И ахал, и смеялся, и глядел кругом счастливыми глазами, добрыми-добрыми, как клочок неба на вечерней заре.

III

На кухне Настасья, засучив рукава выше красных локтей, уже перемывала тарелки, грохоча посудой и брызжа на пол жирной водой из лохани. За большим березовым столом, липким от пролитого супа и унизанном дочерна мухами, сидела комнатная девушка Дуняша, скотница Пелагевна, сумрачный сторож-колотушник Скепиндей, а под черными образами, подперев руками лицо, сидел Антоша, человек Божий, и монотонным сладеньким голосом рассказывал о мучениках, угодниках и святителях Божиих, о монахах, во дремучих лесах живущих, во скитах подвижничьих, об иконах нерукотворных и о спасении души. На нем была все та же рубаха с красными крапинками, с порванным воротом, и теперь была видна его впалая тощая грудь и черный крест на тесемке, с ладанкой. На потный лоб его налипли волосы, жесткие и сальные, словно бичевки, и когда он раскрывал рот, то показывались его зубы, расставленные редко и растущие вкривь и вкось. Все слушали Антошу со вниманием, Настасья со вздохами, а Скепиндей с причитаньями, вроде таких: «Бог-то высоко, а грехи наши еще выше, да», «истинно говоришь, скудный ты человек, душа у тебя Божья», «а ведь и греху нашему простивится, ежели во грехе спокаешься». Когда я показался на пороге, Антоша замолчал, поджал губы и проговорил сердито:

— Поди, поди, парень ты корявый, ты Антошу забидел.

Все повернулись в мою сторону, и Настасья сказала простодушно:

— Господь с ним, тоже ведь себя утруждает, в гимназии он.

— Поди, поди, — говорил Антоша.

В кухне было жарко, парно, темно, и все здесь глядело другим, особенным, не таким, как в дедовом доме, и люди здесь говорили просто, а понимать их было мудрено. Кошка сидела на подоконнике и ловила мух, царапая когтями по стеклу; я не знал, как быть и потрогал кошку за хвост.

— Не тронь! — прикрикнул Антоша. — Всякое дыхание да хвалит Господа.

Настасья сказала:

— Кошка, она тварь, у ее язык нечистый.

— А у тебя, Настасья, чистый? Небось и сквернословишь, и хулу речешь под глупую руку. Не судите, да не судимы будете.

— Чудной ты человек, — сказала Настасья простодушно, — Божьи слова, и про кошку.

— У ей заместо души пар, видимость, — отозвался сумрачно Скепиндей, вздохнул со свистом и закорузлыми пальцами стал вертеть козью ножку. Я подсел к столу, рядом с Дуняшей, молчал, молчал и вдруг решился:

— Ты, Антоша, не сердись за давешнее. Я не со зла. Прости меня, Антоша.

Всего, всего мог я ждать от Антоши, брани, крику, слов непонятных и божественных, но не того, что сказал Антоша. Лицо его просияло улыбкой, и вдруг снова стало серьезным, злым. Он дернул меня за ухо небольно, отодвинулся, потом придвинулся сызнова и проговорил простым голосом:

— Бог простит.

И затем отвернулся, и уж было так, как будто мы с ним не ссорились и я не сделал ему ничего дурного. Но о святителях Божиих Антоша больше не рассказывал, разговор завязался общий. С барского дома принесли последние тарелки, и Настасья окунула их в лоханку; говорили о том, что дед двужильный, восьмой десяток живет и ничего ему от того не делается, ни недужит, ни жалуется на жизнь, а все потому, что Бога блюдет и никакой от него народу нет обиды. Про тетю Варечку сказали, что она барышня ничего себе, стекольная: скрозь нее насквозь видно, уж такое у нее тело деликатное. Потом Настасья, убравшись и подсев к честной компании, завела речь о конокрадах.

— Третьеводни у старосты мерина из стойла свели, а вчерась у Потапа Камарды с ночного обоих двух, и кобылу, и жеребца, гнедого-то. В ночное ребята пошли и уснули, стало быть, к третьим петухам, ну и — знаемое дело. Экий же олух злой, и ктой-то такой объявился?

— Цыган, — вставил Скепиндей.

— Откуда взяться цыгану? Беспременно окольный человек.

— Пымают, будет знать.

— И поделом.

— Мужики уж проучат.

Антоша взволновался вдруг, вскинул руками, передернулся весь и заелозил на лавке, словно испанская муха укусила его сзаду.

— Ах, ты, Спасе ты мой, — заговорил он гнусаво, так, как давеча рассказывал о скитах, — ну, злой человек, ну, убьешь злого человека, а Бог — от грех твой узрит, что те Спас-то скажет? Во лесах священных люди живут, прощать велят. Злодея не простишь — во купели от грехов омыт не будешь. Глупый вы народ.

Тут Скепиндей ударил кулаком о стол, курчавые усы его отопорщились, на шее напряглись жилы.

— Шутишь, парень, — проговорил он жестким сдавленным голосом, и я не узнал тихого нашего колотушника, так все переменилось в нем, — грех грехом, а у мужика последнюю кормилицу отымать, это, парень, дело куда заворачивает? Чуешь? Я бы такого злодея коленкой придушил, и не сплюнул бы. Глаз ты мне, парень, не замазывай, юрод ты, обиженный человек, и в мерзкое дело ты, парень, не суйся.

Мне сделалось жутко от этих страшных слов, и жаль Антошу, и поверилось как-то сразу, до конца, что именно Антоша настоящую правду носит, в цветущих полях, по песчаным берегам Оки, и никто этой правды не слышит, и для всех, Антоша — Богом обиженный человек, глупенькой, и странненькой, Божий. Я забыл, что давеча говорил то же о конокраде, что теперь говорит Скепиндей, и я видел, что и Настасья, и девушка Дуняша, все на стороне Скепиндея, и что теперь никто не станет слушать Антошу, что бы он ни говорил, и все будут верить Скепиндею, если он скажет и еще более страшные слова. Я не мог дольше оставаться в кухне, встал и незаметно для всех вышел за дверь. По двору гордо, особняком шли гуси, пригибая к траве гибкие долгие шеи, похожие на белых змей, и впереди всех, вперевалку, высоко неся носатую голову, шел жирный гусак; мне подумалось, что и Скепиндей такой же злой, как этот гусак, готовый ущипнуть всякого, и что так вот, как шипят эти гуси, шипит в Скепиндее душа, полная злобы.

Весь двор был солнечен, светел, благодатно-радостен, зеленым матом отливали тополя, барашки в небе кучились, как снег, а на душе у меня было черно, я залез по лестнице на сенник, зарылся в сухое прошлогоднее сено и до вечера пролежал там, думая о людях, о жизни, о грехе и о злобе.

IV

Ярмарка на селе нашем приспевала к Успению, уже за неделю плотники начинали сколачивать палатки, съезжались коробейники, купцы и карусельщики, в трактире огонь горел до света, девки принеживались к отцам, и жизнь шла этак боком, с вывертом, задрав хвост. На Успение псаломщик, потея от натуги и духоты, еще вывозит, еще сулит направо и налево многая лета, а на лужайке уже подняли флаг. Дудят дудки, покрикивают зазывальщики, парусина на палатках хлопает, как пробка из-под квасу. А как не замутиться тут голове от коврижек сусальных, с позолотой и глазурными узорами, от флажков, развевающихся на карусели, от пистолетов, стреляющих резинкою, горохом и пистонами!

Само собою, я был на ярмарке с утра и, как ни странно это, толкался в разряженной толпе вместе с Серенькою. Последняя драка нас сдружила, он признал мое превосходство над ним и, все-таки, у меня же были медные пятачки в кармане и даже серебряные гривенники, а у Сереньки не было ничего, да и карманов-то у него вовсе не было. Мы покрутились на каруселях, отбили пальцы о деревянную грушу с кольцом, которое нужно выдернуть на ходу — если выдернешь, последующий раз катаешься даром; потом до отвалу наелись маковников, орехов в меду и пастилы коломенской; глядели в окошки панорамы на крушение царского поезда, на взятие Плевны, на вид Сергиево-Троицкой лавры и на председателя Государственной Думы господина Муромцева. В голове шумело, в глазах перемешались яркие ленты девок, кумач платков, праздничные рубахи ребят. Крик стоял неустанный.

— Все по пять, и на выбор пять!

— Р-рой до дна, цена одна!

— Стой до вечера, кому делать нечего.

— А вот ми-ро-жиное сахарное, малиновое, шоколадное, сливочное!

— Эй, девки, бабы, старухи и молодицы, экие дешевые у меня ситцы, дешевые да спорые, подходите которые. Сама будешь носить, не сносишь, дочка носить будет, не сносит, внучка носить будет, не сносит, так мому ситцу и сносу нет!

— Книжки образованные, словеса смехотворные, старикам божественное, ребятам букварики, парням песенники народные, девкам истории любовные. Книжки, книжки кому? Неграмотный, и тот разберет.

Солнце пекло, пыль стояла тучей, а с окрестных деревень все ехали да ехали на праздник новые телеги, и вскоре ни у трактира, ни у волостного, ни у казенки не хватило овесников для коней, и уже в каждом дворе, в открытые настежь ворота, можно было видеть распряженные телеги, линейки и тарантасы, и лошадей, ошалевших от жары и от слепней, привязавшихся к ним в дороге. К обеду парни, собравшись гурьбой, ахнули тальянкою, зазвенели девичьи голоса, мужики, хлебнув в трактире хмельного, пошли выкидывать выкрунтасы. И средь этого веселья, успенского шума и гульбы, свалилась на село беда: никто не ждал ее, а она к воротам — шасть.

Дело вышло такое. Из соседнего села Долгомостья приехал на новеньком тарантасе, с соломенным кузовом и красными стрелками на рессорах, зажиточный мужик Петр Левонтьич. Лошадь у него была гнедая, видная, с жарким глазом, дуга полосатая, лакированная, с бубенчиком. Петр Левонтьич мужик был веселый, егоза и проныра, но в хозяйственных делах смышлен; тарантас он оставил у овесника, возле волостного, сам водил поить лошадь, а потом привязал ее к овеснику, наказал парню из волостного стеречь, сам пошел на ярмарку, а как вернулся проведать лошадь, то увидал один тарантас. Бросило тут мужика в холодный пот, он туда, он сюда, нигде коня нет и никто о коне ни слова. Ударил здесь себя Петр Левонтьич по коленям, присел, поднял руки и с воплем кинулся в народ. Я видел, как бежал он в новенькой поддевке, с вылезшими на лоб глазами, с богатой развевающейся бородой, и перед ним, шарахаясь в стороны, расступался народ, и вслед за Петром Левонтьичем шла густая, глухо ворчащая толпа.

— Православные! — кричал Петр Левонтьич душным голосом, шныряя глазами по лицам. — Лошадь увели! На городском базаре осемьсот дал, кровных! Ратуйте, други!

Вокруг него уже пенилось кричащее, негодующее людское море, а он шел, как в кольце, и кольцо всюду поспевало за ним; лоб его был красен, напряжен, со вздутыми жилами, и глаза казались совсем белыми, как две большие полотняные пуговицы.

Парни верхами поскакали по живому следу, народ ахал, толпился, в накипающем гневном настроении уже чудилось мне то страшное, что я так близко почувствовал намедни в кухне. Я глядел на мужиков, и все они были — Скепиндеи, глядел на баб — и все бабы были Настасьи, голосившие:

— А, идол, попадись только!

Здесь я увидел Антошу, Божьего человека, он жался в сторонке, сгорбленный, какой-то сплюснутый весь, и все шевелил зубами, все говорил, чего нельзя было разобрать за шумом; вскоре толпа сокрыла его от глаз моих. В ту же минуту из пролета между избами заячьими долгими прыжками выскочил здоровенный плечистый мужик в пиджаке поверх красной рубахи и в сапогах гармоникой, забежал перед толпой и кинулся вниз, в луговину; вслед ему из того же пролета выскочили несколько парней, кричащих:

— Вот он! Держи, лови его!

— Вот он! — заорал Петр Левонтьич в азарте, и вся толпа, глухо топоча ногами, кинулась за мужиком в пиджаке и сапогах гармоникой. Человеческая волна подхватила и понесла меня, сердце мое стучало и дрожь ползла по спине; вскоре ребятишки, сверкая босыми пятками, обогнали толпу, и вместе с ними — я, уже не помнящий себя, кричащий широко раскрытым ртом. Мужик метнулся в сторону, в картофельный огород, запрыгал над тонкими грядками, потом перемахнул через плетень и кинулся вниз, в луга, к Оке. Мне видны были его мелькающие ноги, протертые сзади штаны и картуз, обтянутый клеенкою и крепко надвинутый на волосы. У плетня все сбилось в кучу, перед глазами моими сверкнула шашка сельского урядника, промелькнуло бычье лицо станового пристава, подъехавшего на праздник блюсти порядок на селе. В лугах трава была уже высокая, густая, шелковистая, ждущая косы, и бежать по ней было трудно, а конокрад все наддавал да наддавал, изредка лишь замедляя бег и прытким движением оглядываясь через плечо. Раза два он нагибался, подымал и бросал в толпу камень, жужжавший в воздухе как исполинский жук. Вскоре глазам открылся противоположный низовой и песчаный берег Оки; конокрад бежал прямо к срыву, нависшему над водою. «Прыгнет, — мелькнула у меня резкая мысль, — потонет, здесь омут». И только теперь, как бы опомнясь, я услышал звериный вой за спиною — это надвигалась сплошная стена людей, все село, ярмарочная толпа, катящаяся валом, все сметающим на гневном пути своем.

V

Конокрад стал над кручей, отпустил руки вниз и обернулся. Лицо его было бело, как известь, зубы стиснуты, черным огнем горели его круглые глаза и грудь подымалась вверх и вниз, как раздутые меха. Уже оставалось не больше ста шагов до него, не больше пятидесяти, не больше двадцати, уже четко была видна его вьющаяся, редкая бороденка, будто приклеенная к подбородку, раздувающиеся ноздри и темное родимое пятно на лбу… конокрад повернулся, перекрестился мелким крестом, поднял вверх руки и прыгнул. В топоте ног, в реве голосов, мы не расслышали всплеска воды. Подбежав к краю обрыва, я глянул вниз. Вода здесь шла быстрая, крутила воронкою: я увидел голову и руки, взмахивавшие поверх воды — он боролся с течением, видимо уже изнемогая, и здесь в первый раз крикнул:

— Тону!

Тут навалил на берег народ, задние мяли передних — внезапная и страшная тишина наступила вдруг, только слышно было, как дышут за спиною люди, запыхавшись от погони. Черная голова нырнула, только руки с раскоряченными пальцами остались наверху, потом вынырнула снова, и снова раздался щемящий крик: «Тону!», и снова голова нырнула. Силы его оставили, и течение стало относить.

— Тонет! — закричал я в ужасе.

Оттолкнув меня за плечо, протискался вперед Антоша, скинул сапоги, рубаху, портки и, перекрестившись так же, как незадолго до того крестился конокрад, кинулся в воду. Толпа подалась жутко. На мгновение вода проглотила Антошу, но вот сверкнули на поверхности мокрые его голые руки, он сделал губами «ф-фу-х!» и размашисто, сильно поплыл к черной голове, поворачивая лицо при каждом взмахе рук.

— Ей, ей! — закричали на берегу. — Лодку!

Посредине Оки, на мели, стояла чистилка, далеко к небу взметнув свои рычаги с ковшами, и от нее уже давали лодку, два мужика налегли на весла. Здесь, чувствуя, как жаркая темнота залила голову мою, я потерял сознание; громкий крик заставил меня очнуться: толпа кричала, но уже ничего звериного не было в ее крике, и по-иному горели глаза у всех. К берегу причаливала лодка, на корме сидел голый Антоша, а на днище, разметав руки и тяжело дыша, лежал конокрад с мертвенно-белым лицом, и курчавая бороденка его была будто наклеенная.

— Ай да Антон, — раздавались голоса из толпы, — конокраду жизнь сберег!

— А еще юродивый!

— Ерой!

— Медаль ему таперича, значит, пристегнем — на предмет спасения утопающих.

— А что, други, ведь и нас он, Антоша-то, от греха сберег. Ведь убили бы, как Бог свят.

Спасенного под руки ввели на откос, он едва мог волочить ноги в тяжелых, набухших сапогах, с него ручьями лила вода, и голову он склонял к плечу, не в силах держать прямо. Становой, урядник и стражники его окружили, и вся толпа, пересмеиваясь и перекликаясь, двинулась к селу. Впереди бежали босоногие ребятишки, падая животами в траву, прыгая козленятами, и орали на разные голоса:

— Конокрада поймали! Конокрада в волостное ведут!

Петр Левонтьич, усталый и потный, семенил за становым и причитал осипшим голосом:

— Не обидьте, ваше благородие, пущай он мне коня вернет. Осемьсот рублей за коня дадено. А злобы мне на него… что мне в нем? Пущай коня вернет.

— Разберем, — сказал становой важно.

Я вспомнил об Антоше и оглянулся: Антоши не было. Все забыли об Антоше, все о конокраде только и думали. Где ж Антоша? Наконец, я увидел его: Антоша сидел на берегу, один, и натягивал на свои ноги сапоги; солнце падало уже к вечеру, желтое и неяркое, и мокрые Антошины волосы, налипшие на лоб, тоже были в его свете желтыми. Странное чувство владело мной, голова моя кружилась, в ушах тихонько звякали бубенчики, от звона которых охватывала щемящая слабость — или то, быть может, звенели кузнечики? Я отстал от толпы и нетвердым, шатающимся шагом вернулся к Антоше. Он не оглянулся.

— Антоша, — сказал я, и слезы подкатили к моему горлу. — Антоша, ты смелый, смелый человек!

Он натянул сапог, поковырял в дырке на голенище и ответил, как бы с досадою:

— Поди, поди, чего пристал?

И лег на спину, запрокинув за голову руки и, щурясь, кривя рот, принялся глядеть на солнце, падающее к горизонту.

— Странный ты, Антоша, — сказал я недоуменно, постоял над ним и, не дождавшись ответа, побрел к усадьбе. С лугов пахло уже соком трав, вечерней луговой прохладою, и вдоль всего луга шла по горе развальная дорога, примятая по траве ногами бежавших. Мне было грустно и больно, и сам я не знаю, почему: оттого ли, что Антоша прыгнул в воду, а я не прыгнул, или оттого, что Антоша сейчас меня оттолкнул. Ах, если бы мне с ним подружиться! Я подарил бы ему тогда мои книжки, мое монтекристо, стреляющее дробинками, и даже часы я бы ему подарил только за то, что он что-то такое слышит, чего мне не слышно, и что-то знает такое, чего я не знаю и чего не узнаю, быть может, никогда.

Александр Дроздов
Сборник рассказов «Счастье в заплатах» (1921).