Александр Дроздов «Палочка-выручалочка»

I.

Свобода вышла Николаю Федоровичу, бывшему кандидату прав, в январе, а на масляной он приехал на родину, к брату.

На масляной во всех уважаемых домах города висит, как роса болотная, угарный блинный чад, в кухнях, у раскаленных плит, томятся от жары, от хозяйкиных окриков, от бессменной работы кухарки с распаренными, злющими лицами, столы ломятся от рыбы, икры, винных бутылок, от стопок блинов, похожих на поповские камилавки, и к часам пяти во всем городе не сыщете бодрого, не посоловевшего человека. Такая она масляная, широкая. На морозных улицах, устланных февральским снегом, скрежещут полозья, смеются медной усмешкой бубенцы, ржут кони, и на санях, на розвальнях, на подшивах, застланных коврами поверх подушек и перин, горланят песни безмятежные компании. А сверху, с застуденевшего неба, бескрайней стеной валят снежные хлопья и падают, виясь, на башлыки.

Пять лет Сибири доконали Николая Федоровича: прежде он был румян, безус, статен и носил в себе неукротимую жадность к жизни; прежде он любил людей, каждого встречного человека, любил говорить, умел прощать. Теперь он исхудал, постарел, стал нелюдим и странен. Жизнь Николая Федоровича сложилась неровно: детство его было трудное, нищее, голодное, молодость обласкана удачею, а там свалилось это, темное; никто не поверил ему сначала, а оно пришло, и потому, что пришло оно, замуслило, захватало грязными лапищами, все начали верить этому темному; сначала жалели Николая Федоровича, потом язвили, а когда Николай Федорович был осужден и сослан, то просто забыли Николая Федоровича. И стали любить и жалеть брата его, Павла Федоровича.

А для Николая Федоровича пять последних лет были — провал, разверстая яма; сперва посещала тоска, то нудная, несматывающийся, бесконечный моток ниток, то звериная, близкая к бешенству; было потом то страшное, ощетиненное какое-то одиночество, о котором боялся, да и не умел рассказать Николай Федорович не только другим, но и себе самому — а к себе ли он не успел привыкнуть за долгие пять лет! Поезд нес Николая Федоровича к сердцу России, а он был тих, молчалив, пугал соседей по вагону глубокими бороздами лба своего, и только улыбался иногда ребятливой улыбкой, а чему — того не сказывал.

Крепкая дрема держала его. За окнами плыли верстовые столбы; проводы, обмотанные снегом, похожи были на белые шнуры, что натягивают на парадных лестницах швейцары, и ему казалось, что каждая набегающая верста, приближающая его к жизни, для него родней, любимей, чем та, что бежит назад к его пятилетней муке, ставшей отныне прошлой. Да прошлой ли? Домученной ли до конца? Он глядел, как на станциях, в тулупах, крытых казинетом, стояли мужики с заиндевелыми бородами, как сторож брался за веревку, заледеневшую на морозе, и с треском бил в простуженный колокол; на дороге он видел ворон, скакавших у дымящегося лошадиного навоза; синюю дремь лесов под снежным бурнусом; утонувшие в сугробах межи; улыбчивые маковки церквей в городах; недвижно ставшие в воздухе над гостеприимными трубами дымы. Тогда он понял, что робеет этой бегущей к нему жизни, о которой там он думал, как о любовнице любящей, а она ему — любовница окаянная.

В родной город он приехал к вечеру, томимый беспокойством и давно перегоревшей обидою, которую привык таскать за плечами, как странник Божий котомку свою. На нем была шуба, охлюстанная снизу, шапка с наушниками, подвязанная под подбородком тесемочкой, и высокие сапоги на кованых каблуках; бородка его, топыркая, жесткая, и беспорядочные усы от дыхания на морозе стали мокры, потом заиндевели, пока он шел тою самой улицей, по которой его тогда провели. Над городом клубился масляный чад, запах открытых на мороз кухонь, где нынче столько масла пролито на сковороды, и столько поленьев сожжено, и столько белых головок сбиты; по улицам долгим цугом тянулись сани, пар валил от лошадей, что от купца, выскочившего из бани на мороз нагишом и, ухая как от щекотки, сиганувшего в сугроб по самые груди; горланили колокольцы, разливался громовой хохот, женский жеманный смех, лошадиный фыркающий разговор. Уж такая она, масляная, вольная.

Прижимаясь ближе к домам, шарахаясь от пьяных окликов, Николай Федорович дошел до водокачки, где на трубе повисли огромные бородатые сосулищи, повернул направо, отмерил шесть домов и стал у ворот, у ворот, видавших его младенцем, юнцом и кандидатом прав. Ворота, калитка на ноющем болте… Что, не мертв ли он? Как войдет, увидит брата и ее? Что скажет, Господи? Как же станет жить? Пальцы на ногах его, нывшие от мороза, перестали ныть, а сердце ушло, растворилось, и будто все тело стало сплошь сердце, тукающее с тупым, мертвящим шумом.

— Господи, помилуй, — сказал он, как часто говорил теперь, — Господи, помилуй, Господи, помоги…

И тут только заметил, что голыми руками, без перчаток, синими и непослушными, держится за скобу калитки, которая жалит его в ладонь, как пчела. Вечер нашагивал, напускал на улицы густеющую темь; в свете окон был виден крылатый, падающий снег. И, как это часто случалось теперь с ним, ему примерещилось вдруг, что да, это было, это было уже раньше, так вот, держась голою рукой за кольцо, он стоял у братина дома клейменый, изглоданный одиночеством своим.

Он собрал остатки воли, стиснул зубы, чтобы не упустить ее, свою волю, мягкую и хилую. Он только не решил еще, пойти ли прямо к крыльцу и дернуть за ручку в виде львиной головы, либо толкнуть калитку и пройти узкой прибитой тропкой через кухню. Но завизжала парадная дверь и распахнулась, туго от снега, налетевшего на подъезд; раздались смеющиеся голоса, вышла девушка в высоких ботиках с барашком, в бархатной шубке, потопотала ногами и крикнула звонко:

— Снегу-то сколько! К теплу.

За нею вышел господин в еноте, напыщенный и басовитый, за ним дама под руку с худым человеком, у которого поверх шубы был перекинут башлык. Голос брата, Павла Федоровича, крикнул из глубины:

— До свидания, до свидания, будьте здоровеньки!

Дверь захлопнулась. Гости поговорили, посмеялись на ступеньках, барышня и напыщенный господин пошли налево, человек в башлыке об руку с дамой — направо, мимо Николая Федоровича.

— В Павле Федоровиче, — говорил господин гортанным, ястребиным голосом, — в Павле Федоровиче, Мусенька, кроме радушия я ценю честность взгляда на жизнь.

— Ты, дружок, пьян, — сказала дама и искоса поглядела на Николая Федоровича; темные глаза ее округлились испуганно, она подтолкнула мужа и сказала шепотом:

— Смотри, он!

В панике Николай Федорович надавил на кольцо, вскочил во двор и плотно захлопнул калитку. В висках гудела, билась кровь. Дымчатый клубок вынырнул из будки, кинулся с лаем, звенящая цепь не пустила его, он повернулся, кинулся в будку и из будки забрехал хрипло, будто ломал доску. Тяжело ступая по снегу, Николай Федорович пошел на светящиеся окна кухни; в душе его была ночь злобная. В сенях развеселый бабий голос пищал, жарко дыша: «У ручищи охальные, пусти, бергамот!» и слюнявый поцелуй покрыл его. Николай Федорович взошел на ступени.

— Ой, ктой-то такой? — спросила баба из темноты, и было слышно, как оправляется.

— Поди, — громким голосом проговорил Николай Федорович, поди, скажи барину, что барин Николай Федорович приехал из Сибири.

И была такая злость в нем, что захотелось ударить человека.

II.

Жизнь — что игра в жмурки — кажется, протяни руки, шагни пошире, сведи руки кольцом — и поймал счастье свое на веки вечные, снимай платок с глаз долой и гляди на белый свет. А счастье со всех сторон кричит десятками голосов: ау! ау! вот я где, вот! вот! вот!

Жизнь, что игра в свои соседи: доволен своим соседом? Недоволен, есть лучший. Доволен соседом лучшим? Недоволен, есть самый лучший. Ну, вот он, самый лучший сосед, доволен им? Всеми недоволен. Баста. И собою недоволен пуще всех.

Жизнь, что игра в палочку-выручалочку: один попался — выручай другой, потому что сам себя никогда не выручишь.

Жизнь, что игра в мнения: угадай, что думает о тебе каждый — в глаза одно, за глаза другое, мерзейшее.

Камень могильный.

За обедом сидели одни, без гостей, потому что с того дня, как приехал Николай Федорович, гости перестали бывать; камень могильный; Павел Федорович, мужчина отучнелый, любящий гулко похохотать, погладить бутылку красного, перед тем как налить, широкою, всегда жирною ладонью, стал молчалив, растерян и подчеркнуто учтив; избегал встречи с глазу на глаз, избегал прямого взгляда; камень могильный; Елена не подымала глаз, и когда чувствовала на своих ресницах несмелый взгляд Николая Федоровича, появлялся у углов ее узких, грешных губ изгиб болезненный и непонятный; на его редкие вопросы она отвечала торопливо, суетливо, каждый раз взглядывая на мужа. Камень могильный. И все время, когда они сходились за столом, неумолчно болтал только Котик-Кротик, шаловливый, быстрый Котик-Кротик со смешными хохолками на большом, выпуклом затылке.

После обеда, похлопав себя по сытому животу и сделав мясистыми губами п-фу! Павел Федорович отправился полежать на кушетке в кабинет, где среди массивной мебели, говорящей о монументальней, прочно сделанной жизни, среди ковров, портьер, бронзовых статуэток не думалось ни о чем тревожном. Курносая горничная, пахнущая дешевыми духами и девичьим задором, ухарски топоча каблуками, понесла на кухню посуду. Елена встала.

— Спасибо, — сказал Николай Федорович, беря ее руку и медленно целуя; ее рука пахла острым, тоскливым воспоминанием, чем-то далеким и безвозвратно ушедшим, чтобы не вернуться никогда, теми годами, когда он ловил свое счастье, думая, что вот-вот поймает, а оно ему, слепому, кричало изо всех углов: вот, я, ау, лови!

Котик-Кротик встал, загромыхав стулом, высунул язык, захотел увидеть его, скосив быстрые глаза; и на одной ноге, мотая головой, поскакал к двери.

— Котик, ты куда? — спросила Елена испуганно. Николай Федорович знал, — она боялась остаться с ним наедине.

— За коской.

— Пусть он идет, пожалуйста, — проговорил он шепотом, весь наливаясь жалостью к себе и загораясь предчувствием робким и зыбким.

— В кухню, — сказал Котик, перевернулся три раза и поскакал дальше.

Елена уперлась заботливо холеными своими руками о стол и глядела на них нахмуренными глазами; и снова по ее губам, четко и размашисто очерченным, прошла гримаса: и робкая, и непонятная. Он поднял глаза, и здесь до боли отчетливо понял, что пять лет, крывших его стыдом и забвением, не прошли даром и для ее отношения к нему, затвердевшего, решенного раз навсегда.

— Елена, за эти три дня ты ни разу не сказала мне своего слова.

— Мне нечего говорить вам, Николай Федорович.

— Перед тобой — в чем моя вина? Елена, ведь ты была невестой моей.

Она дернула плечами — по-женски, с нехорошей усмешкой.

— Я не буду мучить вас, Елена Александровна, я ничего не жду от вас, разве только необидного отношения счастливого человека к несчастному человеку. Только скажите мне просто, вы тогда лгали мне или теперь лжете?

— Николай Федорович, наши пути не скрестятся.

Он отошел от стола, хотел сказать, что ничего не ждет, но не сказал, махнул рукой и, подойдя к дивану, сел. В душу вползла уже холодная лапища отчаяния и стала давить ее, тискать, как чуйку. Елена посмотрела на него искоса, любопытно; он был ей чужой, пришедший как бедный родственник за крошками с богатого стола.

— Елена, я до сих пор, как юноша, ношу на груди твои письма — они постарели ровно на пять лет. Зачем ты вышла за Павла, ты не любила его?

— Я люблю Павла. Наши пути не скрестятся, Николай Федорович, и если у вас еще есть ко мне горошинка уважения, — отдайте мне их.

— Елена, но ведь наши дороги почти слились в одну.

— Не я их разъединила.

— Лена, так ты тогда лгала мне? Что же я, как человек, как душа, как сердце — что же, я стал другим за один тот день? И ты смеешь называть это чувством?

Злоба темная, когда начинают звенеть виски, густая злоба, наполняющая груд духотой и болью, овладела им.

— Ты лгала мне!

— Николай Федорович, — сказала она сорвавшимся голосом и в упор, от стола, посмотрела ему в глаза, — вероятно, вы огрубели в ссылке, если думаете, что женщина может любить преступника.

Слова вырвались, ударили его в лицо и расплылись, раскатились, исчезли, оставив мертвенный холод, мертвенную пустоту. Николай Федорович не слышал, как вышла Елена, сидел на диване, опершись руками о подушку, которую давеча положил на колени, глядел на эту подушку, а видел какой-то узорчатый, аляповато размалеванный холст, который тянулся мимо его глаз: такой холст с вертящимися солнцами видишь иной раз, закрыв глаза, когда сон близок. И не знал, как думать о ней: со страстью, непогасшей под ветрами Сибири, или с ненавистью, еще не проснувшейся, но уже показывающей клыки. Вскоре перед глазами перестали вертеться огненные солнца, раздалась, разрядилась пелена, и он увидел перед собою кошку, вышитую на подушке шерстью; ему подумалось, что раз есть кошка вышитая шерстью, то, значит, есть жизнь, утыканная острыми гвоздями, а раз есть жизнь, то, значит, надо жить так, чтобы не напороться на гвозди.

За окном, вкусно хрустя калошами по снегу, прошли два человека, настроенные весело, хохочущие. «Хруст, хруст» — впивались в снег их калоши. Николай Федорович тряхнул головой, развел руки, ноющие так, как если бы он нес тяжелый чемодан. Когда он выходил из столовой, решительно ступая, зеркало поймало и отразило его поредевший затылок, короткую шею, вросшую в плечи, темно-коричневый пиджак, висевший, как ему вздумается, неладно. В длинном коридорчике, оклеенном обоями-кирпичиками, на стене висела лампочка с жестяным прожектором, с синеватым стеклом; стояли здесь деревянные сундуки, крытые старыми коврами, сослужившими свою службу и сосланными на сундуки, и ковры, и сундуки, и стены кирпичиками говорили о детстве, о днях безмятежных и милых, об узорчатых скворешнях в саду, о мягкой юбке матери, где, нагонявшись за день по голубятням, так сладко прятать осоловевшую голову; о детских снах, полных солнца, неясных предчувствий и радости говорили эти сундуки, крытые облезлыми коврами; о том, что были дни, когда Богородица нежно глядела с киота на головенку стриженную, склоненную перед нею, и слушала тихий шепот: «радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Тогда люди были кроткие, тогда мир был раздольный, гулкий, безбрежный, что снежное поле, закованное морозами, что лес дремучий, полный птичьего говора и стука ломающихся сучьев.

— Господи помилуй, — сказал Николай Федорович и сел на сундук.

Он сидел долго; два раза пробегала мимо горничная, оглянув его озорными глазами и колыхая бедрами так, словно сидела на велосипеде; в прихожей Елена велела подать ротонду, велела не ждать к ужину и ушла, веселая, к веселым людям.

Пришел Котик-Кротик, поглядел на Николая Федоровича в раздумье и сказал, поймав себя за ногу:

— Ты зачем здесь сидишь?

— Негде мне сидеть больше, Котик, — сказал Николай Федорович.

— А ты умеешь говорить: не по топыту копыта…

— Не по топыту копыта.

— Пыль по полю несется.

— Пыль по полю несется.

— А ты быстро.

— Ну, быстро: не по топыту копыта пыль по полю несется…

В кабинете, пробудившись, громко, с отхарком, кашлянул Павел Федорович, слышно было, как неторопливо сел на диване, закурил, зевнул сладко и пошел к двери ленивой, неуверенной после сна походкой. Дверь скрипнула, просунулось в коридор его лицо с холеной бородою, с набухшими, как опенки, мешками снизу глаз. Он посмотрел, бросил папиросу в угол, щелкнул серебряным портсигаром и, поймав губами новую папиросу, сказал хриплым голосом, глядя перед собою на кирпичики обоев:

— Что ты там делаешь, Котик? Поди-ка, милый, сюда.

III.

С раннего утра Елена, Павел Федорович и целая ватага гостей, захмелевших от солнца и мороза, уехали на розвальнях в загородный монастырь, где в монастырской гостинице отец ключарь, отец конторщик и отец коридорный вымыли и вычистили ради масленицы похожие на девичьи светелки, беленькие, чистенькие номера, но с клопами. Николай Федорович не поехал, потому что его не позвали, и все уехали без Николая Фёдоровича с убеждением, что сам Николай Федорович не захотел ехать.

День выдался тихий, свежий и солнечный. В такие дни не лепятся снежки, не строятся ребячьи крепости с зубчатыми стенами, бойницами и башнями — снег лежит как пыль, сухой и жалящий. В такие дни ребята обуваются в валенки и, влача за собой на заледенелых веревках ледышки, тянутся к Борисоглебскому скату, где стоит гомон, хохот и плач обиженных, и где, раскатясь сверху, глотая встречный ветер, можно промчаться вниз по реке и, подскакивая на запорошенном льду, домчать до прорубей, до тех самых прорубей, где в святое крещение, поскидывав шубы, рубахи и портки, окунаются крепкие благочестием люди. В такие дни дымы стоят над трубами, как бревна, извозчики на козлах бьют в ладоши спереди и сзади, и на окнах нарастают стрельчатые мозаики — даже соляная кислота, что ставят хозяйки в бокальчиках меж рам, — не помогает расцвечаться им. В такие дни как выйдешь на улицу, так сощуришься, потопочешь калошами, улыбнешься и скажешь вслух: экое богатство дал ты, Господи!

Был прощеный день, последний перед постом. Нынче можно нагрешить вдосталь, наблудить, наесться до рвоты, а вечером пойти к домашним своим, поклониться и попросить прощения. Завтра глянет в улицы монашьим глазом серый и длиннополый Великий Пост. Дяди в кацавейках сдерут афиши со столбов, потухнут лампочки иллюзионов, выползут на свет старушки божии, говеющие по девять раз в году, и медленно, как часы, тоскливо, как диктующий учитель, заговорят колокольни о тлене жизни человеческой. Завтра раздастся смиренный глас: «Господи и Владыко живота моего». А нынче — больше задору, крику, хмеля, останных блинов и женских поцелуев! Уж такая она масляная, широкая.

И опять, как все эти дни, тянулись вдоль улиц расшивы и сани, и опять кричали молодые и старые глотки, и пар шел из кухонь, где в чаду и содоме кухонном пищало на сковородах масло. Николай Федорович надел свою шубу с обшарпанными карманами, с охлюстанными полами и пошел в город, но в городе было людно и страшно любопытных глаз; он пошел в свободу, в те тихие улицы, где реалистом дрался с мальчишками духовного училища. И все кричало ему об ушедшей от него жизни, в которую он хотел и не мог сызнова втиснуться — не пускала его сызнова жизнь. В слободе на улицах редко кто попадался ему навстречу: все либо катались в городе, либо спозаранку собираясь в гости, зачесывали перед зеркалом волосы, шарили по шкафикам, подметывали старую одежу, чтобы казалась как новая.

Он прошел за фабрику, тихую, досыпающую последний день отдыха; за нею расстилалось поле, ровное, искрящееся на солнце, на дальнем краю его голубел лес, покрытый шапкою снега. И ему подумалось, что надо пойти полевой дорогой, гладко накатанною полозьями мужицких розвальней, блестящею, с редкими пятнами конского навоза — идти от века до века, все дальше в глубь — и падет ночь, вызвездит чистое, морозное небо, и будет тишина среди снега, и тихая тишина души.

И он вышел, перешагивая через сугробы, на дорогу, бегущую к небу ленивыми поворотами, обманывая себя, что идет за тем, чтобы не вернуться, и зная, что вернется, потому что некуда уйти. От солнца, отраженного снегом, болели глаза — снег лежал, как растянутые полотнища глазета. «Гроб мой», — подумал Николай Федорович.

И тихие мысли вились над ним роем — без слов, одними образами. На дороге он поднял сучковатую палку и пошел, опираясь. Он думал о прежней Елене, о Елене-девушке, и видел ее, ее слегка желтоватое, слегка скуластое лицо с бледными, синими глазами, ее косу, закрученную вдоль головы размашистыми кольцами, ее рот, немного грешный и полуоткрытый всегда. Он вспоминал морозные ночи — ровно пять лет тому назад — церемонный месяц, забегающий за колокольню, глаза редких фонарей, Еленин коричневый полушубок, обсыпанный снежинками и отдавшееся пожатье ее руки, сильной как у юноши. — Ты мой, — говорила Елена, — ты мой, я твоя.

Он вспоминал воскресенье, бывшее когда-то, залитую солнцем гостиную, вышитую дорожку на крышке рояля, коробочку для шитья, усыпанную ракушками — из Крыма, — Еленин грешный, всегда полуоткрытый рот. — Ты мой, — говорила Елена, — я твоя.

И следствие, и суд, и осуждение вспоминал Николай Федорович, коробку камеры своей, трусливую спину брата, пришедшего проститься, надменное лицо Елены.

— Прощайте, — сказала Елена, — да простит вам Бог.

Он вернулся поздно, когда ночь, как летучая мышь, покрыла крыльями снег, утихающий город и зажегшиеся окна, когда закоченели ноги, руки, лицо, когда — ясное, широкое, как озеро — вызвездило морозное небо.

Дом был освещен, тень Елены Александровны, искажаясь на складках штор, торопливо пробежала по окнам; у ворот стояли извозчичьи санки. Николай Федорович вошел через незапертую парадную; в передней, в шубе, натягивая перчатки, стоял дородный человек и говорил Елене Александровне через дверь:

— Мужайтесь, барыня, положение опасно. Н-да-с. Правду надо говорить прямо. Сию минуту созову консилиум.

И повернулся и боком, запахивая полы шубы, прошел мимо Николая Федоровича и бережно прикрыл за собой дверь. Николай Федорович сбросил шубу; в дверях гостиной он наткнулся на Елену, она была заплакана, в глазах ее, широко раскрытых, стоял темный испуг.

— Ах, наконец-то вы! — вскрикнула она с тоской и обеими руками схватила его за руку, — Господи, Господи, знаете — Павел при смерти.

— Что вы говорите? Павел?

— Да, да, в монастыре ему стало дурно, едва довезли, кровоизлияние в мозг.

Она потащила его за собой через ярко освещенную пустую гостиную, на диване, подобрав ноги, глядя испуганным волчонком, смирно сидел Котик, шубка Елены была брошена на кресла, рукавами на пол — будто упавший человек. Павел Федорович лежал в спальной под стеганым одеялом, натянутом ему до ключиц, бросив вдоль тела полную, сжатую в кулак, руку и высоко заведя подбородок. Горела только свеча под шелковым абажурчиком с вышитыми по нему желтыми бабочками; темные пятна лежали на щеках Павла Федоровича, и тускло блестели мутные белки заведенных глаз. Какой-то мужчина в несвежем пиджаке стоял, скрестив остролокотные руки, в ногах больной, какая-то дама, полная, дряблая, сидела сбоку и немигающими глазами приглядывалась к больному.

— Павел, — рыдая, вымолвила Елена, стала на колени перед ним и, протянув руки со скрещенными пальцами, упала на них головой, — Павел, слышишь…

Казалось, он не слышал ничего, слышал только мягкими кошачьими ногами подходящую к нему смерть; она шла к нему маленькая, кругленькая, катилась колобочком — сжалась, наупружилась, чтобы развернутся и убить… Больной шевельнул пальцами, приподнял руку, положил ее на голову Елены и медленно, с напряжением поднял глаза: взгляд его сошелся со взглядом Николая Федоровича. В нем была только боль, только страх, ничего от жизни. Николай Федорович медленно наклонился над больным, глядя на его губы, пытающиеся выговорить что-то.

— Я слушаю тебя, Павел, я слышу.

— Ни-ко-лай… про-сти…

В гостиной, вытирая усы, переговаривались приехавшие врачи. Ночь была трудная, мучительная, ночь агонии, перед которой бессильна жизнь. К трем часам Павла Федоровича не стало.

IV.

За окнами, разузоренными морозом, быстрым бегом, без оглядки, бежала человеческая жизнь; к утру, еще теплые от сна, держа потертые учебники наотмашь, бежали гимназистки к хлопающим дверям своих гимназий; недовольные жизнью газетчики раскладывали по киоскам полученные с утренней почтой журналы и газеты; чиновники, наскоро проглотившие по стакану чая, шли к своим закляксенным чернилами столам — кто меньше чином, те быстрее, кто старше чином, те медлительнее. Кухарки из богатых семейств, хозяйки из бедных либо экономных семейств возвращались с рынка, таща в ноющих от тяжести руках кухонные корзинки. Там жизнь текла налаженным руслом своим, бодрая и горькая, смеющаяся и глотающая слезы. А по эту сторону морозных стекол медленными, туго тающими волокнами плавал ладан — дыхание мертвых — и тишина — сон мертвых — пряталась по присмиревшим углам.

В гостиной на столе, в мертвом спокойном смирении, лежало тело Павла Николаевича; было оно вспухшее, свинцово-желтое, скованное горькими тенетами тления; веки его были тяжелы, припухлы, нос заострен, борода недвижна, простыня, покрывавшая его, лежала складками. Молодая монашенка с красивым, полным жизни, лицом сидела в головах усопшего и звучным, сдержанным голосом нараспев читала псалтырь. Потому ли, что голос у нее был звонкий, как бы созданный для смеха и песен, потому ли, что солнце, швыряясь в окно, излучило, засветило, заживило ледяные елки, прощелины, овражки, выписанные чудодейною кистью мороза — мертвый Павел Николаевич, лежащий на столе, был ненужен, странен и лишний. Потому ли, что мертвый Павел Николаевич, не умевший уже ни кашлять, ни смеяться, ни пить красное вино, тленно и тяжко лежал на столе, и морозные елки на стеклах погасили за окнами солнце, снующая на улицах жизнь казалась ненужной, странной и лишней. Где грани мира Твоего, Господи? И за какою гранью подлинная Твоя жизнь? На кухне глуше стучали ножи.

— Барин был, — говорила степенная кухарка, своего мужа жена, — хороший барин. Добрых делов немало зачтет ему Господь.

— Ну, и серчал другой раз, — отвечала горничная, оглядывалась на тусклое зеркальце в простенке и делала смиренное лицо, будто к исповеди шла.

— Грех, — говорила кухарка, шумно вздыхая, отчего коробилась промасленная кофта ее под напором жирных грудей, — все грехи, отовсюдова грехи, един Бог свят.

В присутственных местах, где никогда не промывают стекол на стенных часах, где под солнцем выцвел на картине красный мундир государя императора, где час от часу, год от году редеют чиновничьи головы и пронашиваются чиновничьи брюки, говорилось о Павле Федоровиче, что хороший человек был, царствие ему небесное, но бабник, но игрок, но лют был, царствие ему небесное; и еще говорили, что умер он из-за брата своего, Николая Федоровича, растратчика, от огорчения и от посрамления своих седых волос.

В доме же, где с малых лет жил Павел Федорович, клубился дымный ладан, и кольца его вились, собирались в мреющие тучи, как кольца сигарного дыма. Где грани мира Твоего, Господи? И за какою гранью подлинная Твоя жизнь?

Днем служили панихиды, собирались знакомые, любопытно и со страхом взглядывающие из-за спин передних на мертвое лицо Павла Федоровича с отросшей бородой и на свинцовой бледностью бледнеющие, вялые щеки. Голос священника взывал к Господу, чтобы открылись врата Господни перед Павлом Федоровичем, оставившим сию бренную жизнь; глухо, кусая омоченный слезами платок, рыдала Елена. Николай Федорович стоял позади всех, в прихожей; он видел, как Елену в обмороке пронесли в спальную, шпильки невесело зазвенели о пол, волосы ее распустились и пали на плечи. Он пошел за всеми в спальную и помог положить Елену на кровать, заботливо подоткнул ее юбку, махал перед ее лицом подвернувшейся под руку газетой.

Елена вздохнула, тонкие ноздри ее дрогнули, глаза приоткрылись — страдание было в ее лице.

— Вам лучше? — спросил он со всею нежностью, которая была в нём.

— Да, — сказала она, скосив глаза, с болезненной, страдающей улыбкою.

Николай Федорович встал и тихо, на цыпочках, прошел в свою комнату; на столе горела свечка, чемодан в углу поблескивал металлическими защелками, и вся комната имела походный, нежилой, станционный вид. Николай Федорович отпер чемодан, достал старую, маленькую папку, понатершуюся о стенки чемодана, и дрожащими пальцами стал перебирать письма. Их было много: Еленины, той Елены, которая была прежде, Елена-невеста. Среди них он нашел тщательно сложенное письмо, писанное круглым, мягкотелым почерком брата; письмо, писанное братом пять лет тому назад, в день, когда Николая Федоровича осудили. Николай Федорович пододвинул свечку, она покачалась в его руках, уронив стеариновые слезы на бархатную скатерть стола. Зная их наизусть, он перечитывал эти строчки:

«Я ценю твою жертву, брат, и помни, что я готов на все, чтобы искупить мою вину перед тобой. Ты спас мое имя. Я принимаю твою жертву, моя вина лежит на твоих плечах. Благословляю тебя, брат, и пусть мама увидит С неба, что ты сделал для меня».

Он положил письмо в боковой карман — письмо, горевшее в его пальцах как пламя. В комнате Елены не было никого, Елена лежала с открытыми глазами, полными слез, любимая, близкая, истерзанная. Он подошел к ее изголовью — и сюда, в ее комнату, наползал ладан, мешаясь с запахом женской спальни.

— Это вы, Николай Федорович? — спросила Елена мягким и слабым голосом.

— Да, Лена. Возьмите себя в руки, Елена, он не был достоин вас.

— Господи, Господи, я не перенесу, я умру, Николай Федорович, я умру, какая же у меня без него жизнь!

Снова поднялись ее плечи, и снова она заметалась на подушке, как подстреленная птица. Николай Федорович положил ладонь на ее мокрый лоб: смутой была полна его душа, и вдруг открылось перед ним неизбежное: жизнь не идет назад.

— Елена, — проговорил он неуверенно, — можете ли вы меня выслушать? Елена, я ни в чем не виноват перед тобой.

— Господи, Господи!..

Она билась в безысходном плаче, любовь, любовь стонала в ней.

— Вы любили его, Лена? — спросил он тихо.

— Господи, Господи!..

Николай Федорович встал и поглядел на нее долго: на сбитые ее волосы, на горящие слезами глаза, на грудь, исцарапанную ногтями. Все омертвело в нем; холод влажно и медленно разлился по всему телу. Не слыша своих шагов, он вышел в коридор, постоял. На цыпочках, стараясь не стучать каблучками, прошла горничная.

— Подите, барыне опять худо, — сказал он тихо и не знал: он ли это говорил или чужой человек, чужой Николай Федорович.

В комнате Николая Федоровича по-прежнему горела свеча, фитиль обуглился, вырос, загнулся на конце раскаленной красной точкой; коптящий пламень, синеватый по краям, растерянно стрелял к потолку; стеарин растопленными гроздьями нависал на стержень свечи. С мертвой душою Николай Федорович вынул пачку писем Елены, пачку, перевязанную шелковой лентой; былой любовью были обласканы эти листки, почти утерявшие запах ее духов, листки, покрытые полудетским почерком, любимым сильнее Бога. Ах, он знал каждый из них, ах, он помнил каждое биение сердца, диктовавшее их. Он развертывал одно письмо за другим, разглаживая их широкой ладонью.

«Я люблю тебя больше жизни, больше матери, больше солнца», — писала Елена, — без тебя я — нищенка у холодной паперти, бездомная собачонка под чужой подворотней. Помнишь — ты вышел тогда в зрительный зал, немного надменный, немного сухой, и я сразу узнала, что это «мой» идет. Чем отблагодарю тебя за счастье, милый?»

Он поднес письмо к пламени свечи; пламень потянула, схватила, и побежала по бумаге дымная гарь, коробя зауглившийся, затлевший угол; он держал письмо в руке, покуда огонь не обжег его пальцев.

«Ты сегодня сказал мне, любимый: Бог проложил по жизни множество дорог; и диавол проложил по жизни множество дорог; переплетены дороги по жизни; одинокому, холодному легко сбиться с пути. Пьяного Бог бережет — я твоей любовью захмелел, Бог меня бережет. Милый, я твоей любовью захмелела…»

Ночь гляделась в морозные окна, ухватившись руками за обледеневшие карнизы; тишина шелестела в дом; из залы был слышен голос монашенки, читавший:

— Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии. Аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий

«Я верю в тебя, как в промысел Божий, — писала Елена, — в то, что среди людей ты пронесешь свою голову гордо, как сказочный король. Если и говорю неправду, если я отречусь от тебя — убей меня тогда, Николай».

Он сжигал одно письмо за другим, пока на полу, у стола, не скопилась горка пепла с белеющими уголками: он сжег быстро жизнь свою, он знал это. «Да, да», — говорил он себе, — жизнь не идет обратно, с горы — но только вниз, только под кручу». Скоро он понял, что вслух говорит сам с собою, усмехнулся, встал, испугавшись той ямы, которая разверглась в его душе. Не торопясь, потому что нельзя было торопиться, Николай Федорович надел шубу, шапку С наушниками, собрал в чемодан вещи; в доме даже мыши не шуршали, комната Елены была заперта изнутри на ключ. Николай Федорович прошел мимо гостиной, снял шапку перед мертвым и, отложив засов на двери, вышел на улицу. Было крепко свежо, на деревьях ватными скрутнями висел толстый иней. «И в смирении есть дерзость, и в кресте за плечами — бунт. Бунт?» Он усмехнулся.

Когда он шел к вокзалу, под ногами его снег хрустел, будто корова жевала сено; будочник в овчинном тулупе монументально стоял под фонарем, дремал на ногах.

— Последней сказки твоей не нарушу, — вслух сказал Николай Федорович и пошел. Ночь бежала, похлопывая рукавицами, было поздно, скоро два.

Александр Дроздов.
«Жар-птица» № 7, 1922 г.
Victor Pasmore — Lamplight.