Аркадий Селиванов «Ночные звоны»
I
Никанор Демидович умирал долго и не торопясь. И то сказать, — от больших тысяч, из собственного каменного дома, кому же хочется в сырую могилу? Соседний гробовщик сапоги износил, ходивши и утром, и вечером за справками к дворнику. А все домашние прямо извелись. Третьи сутки лежит, не открывая глаз и бессловесный, пищи и воды не принимает, только хрипит.
Монашенка из подворья, мать Юлиания, давно уже на кухне сидит, пьет чай и закусывает. И узелок с псалтырью и желтыми свечками лежит неподалеку, а кто знает, скоро ли еще он понадобится? Доктор еще вчера поутру сказал, что больной безнадежный, да, ведь, докторам-то поверить, тоже…
Экономка Мироновна которую ночь уже не спит, все думает:
«Хорошо, как не встанет… Хорошо, если это уже конец… А что, если и доктор врет, и гробовщик понапрасну ходит? Все ключи у нее, вчера еще из-под подушки больного достала, все теперь в ее власти, да как бы не было повороту. Помнит она такой же случай: года три тому назад вот так же слег Никанор Демидович, тоже не пил, не ел, и тоже два доктора ездили и рукой махнули, а он через неделю и встал. Похудел, да пожелтел, да еще злющей стал вдвое, только и всего… И полный отчет потребовал, до последней копеечки, и старшего дворника прогнал. Да. Вот и девчонка тоже: сидит у себя, книжку читает, а уши поди навострила, слушает. Как бабы завоют, так она и выскочит, а уже при ней какая же работа. Даром, что тихоня, а знает, где и что… И опять же — наследница…»
Мироновна кривит в усмешку тонкие губы и снова думает и вздыхает так протяжно и громко, что мать Юлиания спешит утешить:
— Никто, как Бог, Его воля… Никто бо не весть ни дня, ни…
— Ладно уже… — перебивает ее Мироновна. — То-то и оно: не весть!.. Вам бы, матушка, спать пора… Ложились бы с Богом, а в случае чего — разбудим. Ваше от вас не уйдет…
Мироновна, сердито хлопнув дверью, выходить из кухни. Едва слышно шуршат по паркету войлочные туфли, и в полутемных комнатах, освещенных одинокими лампадками, медленно движется длинная тень высокой и худой старухи.
У притворенных дверей в спальню Никанора Демидовича Мироновна останавливается и слушает. В груди и горле Никанора Демидовича по-прежнему хрипит и булькает. В щелку двери видна широкая кровать и огромное тучное тело больного, закрытое шерстяным полосатым одеялом. На смятой подушке тускло блестит лысина Никанора Демидовича. Глаза его закрыты, и прямо в потолок уставилась седая, всклокоченная борода и длинный, заострившийся клювом нос.
Смотрит Мироновна на хозяина и слушает хрипы его, словно по ним разгадает она свою загадку: встанет или не встанет?
II
«— Мне страшно… Ваши глаза, маркиз, ослепляют меня своим блеском… Заклинаю вас Мадонной, пощадите меня!
— А вы меня щадили? В вашем сердце нашлась ли хотя капля сострадания?..
— Ах!..
Графиня Эльвира, более бледная, чем ее батистовый пеньюар, в изнеможении падает в глубокое кресло и опускает на глаза длинные шелковые ресницы.
Маркиз одним прыжком эластичного тигра подскакивает к окну, в течение секунды пристально всматривается в ночной мрак и делает рукой быстрый, как молния, знак своим сообщникам. Тяжелые шаги хрустят по гравию и две тени…»
Маленькая керосиновая лампочка под бумажным абажуром гаснет. Сливаются буквы, и путаются строчки романа. Феня трет покрасневшие глаза и сердито дует в стекло лампы. Длинная и узкая, как вагон трамвая, комната теперь освещена лишь маленьким красноватым огоньком лампадки и узенькой полоской света из топящейся в углу круглой печки.
Феня потягивается, зевает и ложится ничком на кровать, уткнувшись носом в подушку и выставив острые локти. Худенькая, узкоплечая девочка, малоподвижная для своих пятнадцати лет, печальна и молчалива, как все в этом доме.
Приподняв голову, Феня смотрит, не мигая, на огонек лампадки и в маленькой голове, под русой жиденькой косой, лениво, как сытые тараканы, ползают скучные мысли:
«Сегодня суббота, значит, завтра можно спать хоть до обеда. Дяденька болен и в церковь не потащит… Утром завтра, как всегда, приедет доктор Миллер. Суровый, длинный, в очках… Брюнет с жесткой бородой с проседью… На кого-то он похож? Если бы не очки, то, пожалуй, на испанского короля Филиппа… Особенно, когда в шубе нараспашку… А дяденька все болеет… Может быть, помрет скоро… Будут читать монашенки, петь панихиды. Народу разного наберется в комнаты, накадят ладаном… Потом повезут на кладбище. Все поедут в каретах… Оттуда к кухмистеру, к тому же, на площадь, где и бабушку поминали. Зима теперь, холодно в могиле-то… Все там будем
… — говорит мать Юлиания…»
Тихонько скрипнув, распахивается дверь, и в комнату заглядывает кухарка Васса.
— Где ты? Спишь, что ли? Иди ужинать.
Феня повертывается на бок и, подумав, отвечает:
— Не хочу я. Ужинайте без меня…
— Что же ты в потемках-то?
— Керосин весь… Налей, пожалуйста.
Васса берет лампу, вздыхает и ворчит:
— Вот уж ненапасная… Словно ты пьешь керосин-то? Вчера наливала… Ох!.. Спроведала бы дяденьку-то… Плохо ему.
Феня досадливо дергает худым плечом и садится на кровать.
— Что я помогу? Я не доктор.
— Ну, все же ты племянница… Один, ведь, он… Вся родня в тебе.
— Господи!.. — Феня хрустит тоненькими пальчиками. — Оставьте вы меня в покое… На что я нужна? Ведь, дяденька все равно никого не узнает.
— А все же… Люди скажут, что…
Феня вскакивает с кровати.
— Какие люди? Где они? Ты, да мать Юлиания… Да еще эта… крыса, ябеда?
— А ну тебя!.. Ученая больно… Сиди тут…
Васса сердито машет рукой и уходит, шмыгая теплыми валеными сапогами.
Снова скрипит дверь, и снова Феня одна в полумраке. Тоненькая фигурка быстро двигается по комнате между дверью и окном. Злобно кривятся бледные губы Фени. Она кусает их и шепчет:
— Все она! Все — она, ехидна… Некого уже мутить. Некому сплетничать. Лежит уже он, не слышит, так Вассу подсылает… Люди скажут! За собой бы смотрела лучше. Все ли сундуки обшарила? Ябеда, жаба старая, воровка!..
Фене хочется заплакать, мучительно хочется сломать что-нибудь, разбить, завизжать, закричать диким голосом на всю квартиру… Она подбегает к столу, и новенький черный карандаш с треском ломается пополам и летит в угол.
Васса приносит лампу, долго чиркает спичками и зажигает. Потом подходит к печке в углу, кряхтя приседает на корточки и долго ворочает кочергой толстые, ярко-красные поленья. Лицо у Вассы становится малиновым, и поблескивает кончик носа. Феня снова ложится на кровать лицом к стенке.
Васса с минуту молча глядит на узенькую спину Фени, на коричневую ленточку в ее косе и снова вздыхает, колыхая жирной грудью.
— Поела бы чего… Я суп разогрела… Может, яиц отварить? Кто его знает, какой твой жеребий? Помрет если, куда пойдешь? Может, и без куска насидишься…
Феня не отвечает. Вцепилась зубами в подушку и молчит.
— Хорошо, как отпишет тебе в духовной-то… не то, куда сунешься? Жила бы покойница бабушка… О-хо-хо!.. Кто сироте свой? Кто уму-разуму научит?
— Уйди ты, ради Бога!.. — кричит Феня — Что я вам сделала? Господи!..
— Шш… — Васса испуганно машет руками. — Что ты? Сдурела? Дяденька кончается, а ты орешь. Скажи на милость, и слова нельзя молвить… Мамзель какая, нервы у нас… Оставайся, коли так, торчи одна, пока не выгнали на улицу… Тоже!..
Васса фыркает, как жирный сердитый кот, и уходит в кухню.
Феня, сжавшись в комочек, тихонько плачет. В соседней комнате бьют часы, и девять тяжелых ударов звучат громко и протяжно, точно ночью, на пустынной площади.
Наплакавшись до скуки, Феня встает с кровати, садится к столу и подвигает к себе толстую, растрепанную книгу. Узенькая впалая грудь еще вздрагивает, и покрасневшие глаза Фени еще роняют последние слезинки, но вот они уже бегают по черным строчкам и единственный друг ее, — роман безымянного автора, — делает свое дело.
Фени уже нет в этой комнатке, она уже далеко, вместе с бедной Эльвирой, на темной ночной дороге, у стен старого замка…
«…Черный, наглухо закрытый экипаж маркиза, запряженный парой резвых чистокровных коней, мчался, как бешеный, по темной дороге. Косматые тучи закрывали звезды, и ночной ветер, глухо завывая, качал ветвями столетних каштанов. Безмолвный кучер, вооруженный длинным бичом, стегал лошадей, и без того уже летящих точно от погони.
Внутри кареты, на мягких темно-фиолетовых подушках раскинулось безжизненное тело графини Эльвиры. Стройная фигура несчастной женщины казалась белой лилией, смятой и брошенной ураганом жизни.
Эльвира все еще была в обмороке. И, если бы не едва приметные колебания высокой груди, маркиз мог бы подумать, что он везет уже только холодный труп, только прекрасные останки измученной графини. Глаза маркиза пронизывали ночной мрак и, с невыразимой лаской, скользили по прекрасным, мраморным чертам его добычи.
— Эльвира! — шептал он. — Моя теперь, навеки!.. Велика моя вина перед тобой, но и бездонно раскаяние…
А карета, качаясь, как корабль в бурю, мчалась все вперед, вперед… Навстречу весеннему утру, навстречу счастью…»
III
В десятом часу вечера пришел старший приказчик Матвей Григорьевич и принес ключи от лабаза. Низенький сухой старичок, с редкой бороденкой на желтом лице, как всегда передал ключи Мироновне, и прежде, чем затвориться в своей комнатке около кухни, с порога обернулся и, не глядя на экономку, спросил тихо:
— Ну?
Мироновна кашлянула и так же тихо ответила:
— Все то же. Хрипит. Сходи ужо сам-то… Погляди.
— Ладно. Ужо, обогреюсь.
Из кухни выглянула Васса, и Матвей Григорьич весело улыбнулся:
— Чайком бы угостили, Васса Миколавна. Озяб я…
— Пройдите в кухню. Самовар вас дожидается, кипел, кипел…
— Задержался я сегодня. Народишко все… Да и опять же без хозяина…
— То-то… — Васса громко вздохнула. — Плох хозяин-то… По всему видать, не жилец он больше…
— Каркай еще, каркай!.. Глядела бы за самоваром-то…— окрысилась Мироновна и, позванивая ключами, поплыла к больному.
— От слова не станется… — проворчала Васса, а Матвей Григорьич поглядел экономке вослед и лукаво подмигнул Вассе:
— Убивается горемычная… Хи-хи!..
Васса тихонько прыснула и закрыла рот ладонью. Матвей Григорьич ткнул ее в толстый живот указательным пальцем и пошел пить чай.
Сидевшая в кухне около самовара мать Юлиания, при входе Матвея Григорьича встала, отряхнула с груди крошки ситника и поклонилась в пояс.
— А, — кивнул он. — Караулите? Ну, ну… Наливайте, Васса Миколавна.
Две первых чашки он выпил в сосредоточенном молчании, а за третьей обтер ладонью седые усы и прищурился на монашенку.
— Вот-с, теперь у нас пост, и, к тому же, звание ваше иноческое, а вы, матушка, как я ни погляжу, — все чай пьете.
Мать Юлиания смиренно опустила глаза:
— Всяк злак на потребу…
— Всяк ли? Чай-то где растет? В Китае. Китайцы его и солят и собирают, а китайцы — нехристи. Они в Будду веруют. Есть такой, фарфоровый… То-то… Наливайте-ка, Васса Миколавна… Н-да. Погляжу я на вас, матушка, — легкая ваша профессия… Лампадочку затеплить, читей-миней почитать, чайку попить… Не то, что мы, грешные: день-деньской на ногах, да еще и на стуже…
— Каждому свое…
— Свое. Гм… А может, я не хуже вашего сумею по покойникам-то читать… Может, я внутри-то самый покаянный человек? А только, с мальчонок еще не к тому приставлен.
Тонкие губы монашенки кривятся в усмешку:
— А коли так, — вы и шли бы в обитель. Никогда не поздно. О-хо-хо… Пустословие одно. Прости вас Господи!.. Пойду-ка я к болящему…
IV
В спаленке Никанора Демидовича тесно и душно, но светло. Все стены до потолка увешаны образами. Старые темные лики угодников глядят из тяжелых киотов, из-под кованых, золоченых окладов. И перед каждой иконой горит по лампадке. Среди них есть и неугасимые. Наблюдает за ними старая Мироновна, утром и на ночь оправляет их, подливает масла, снимает нагар и кладет перед ними земные поклоны. Ей одной доверил Никанор Демидович свою «часовенку», и нет сюда доступа никому, ни кухарке, ни Фене.
Два старых темно-красных комода прижались в угол около кровати, гордо выпятив свои круглые животы. Один из комодов с секретными замками и с колокольчиками внутри. Весело звенят они, когда выдвигаются глубокие ящики, и весело становится хозяину: доверху набиты ящики разноцветными бумагами, большими и поменьше, то мягкими, то хрустящими. Часто, затворившись в своей «часовенке», Никанор Демидович берет длинные ржавые ножницы и отрезает от бумаг купоны… Синие, зеленые и розовые цветочки на дереве земного благополучия. Собирает он жатву свою, посеянную за долгую жизнь и политую слезами, своими и чужими.
Но, вот, уже вторая неделя идет, как бездействуют ножницы Никанора Демидовича. Лежит он сейчас без движения, длинный и желтый. Еще суровее лицо, еще строже, чем всегда, сдвинуты косматые брови.
Тихо дремлет Никанор Демидович, не хрипит уже, да, кажется, и не дышит. Снится ему последний сон, но уже не расскажет он его поутру старой Мироновне… А та уже стоит на пороге его спаленки, и из-за ее плеча глядят на хозяина острые глазки Матвея Григорьича.
— Кажись, уснул, — шепчет Мироновна.
Матвей Григорьич шагнул вперед, наклонился, над кроватью, послушал, потрогал хозяйскую руку и обернулся к Мироновне:
— Шабаш!.. — сказал он. — Преставился. Царствие небесное…
Трижды перекрестился на иконы, опустился на колени и тихонько стукнул лбом в зеленый коврик у кровати.
— Ну-с? — спросил он, вставая. — Ключи у тебя?
В руке Мироновны тихонько звякнула связка ключей.
— Ладно, — сказал Матвей Григорьич.
— Притвори-ка дверь…
V
Глаза у Фени покраснели и болят, затекла нога, но спать ей не хочется. Книга не пускает. Лизнув указательный палец, Феня переворачивает страницу.
« — Это бесполезно… — сказала графиня. — Клянусь вам, — я никогда не стану вашей… Раньше убью себя!
Маркиз с дьявольской улыбкой пожал плечами.
— Не забывайте, что у меня есть могучий союзник — время. Остынет ваш гнев, высохнут слезы и… ваша молодость и моя безграничная любовь — возьмут свое.
— Никогда!
Грудь Эльвиры высоко вздымается, и в прекрасных глазах ее леденящее презрение…»
Феня отрывается от книги, подымает голову и слушает. Где-то вдали звенят маленькие колокольчики, поют о чем-то серебристыми голосками.
Феня узнаёт их песенку.
«Поздоровел… — соображает она. — Встал, должно быть. Деньги считает… Или… это…»
Под красными веками Фени вспыхивает хитрая догадка, и губы кривятся злой усмешкой.
Феня быстро снимает башмаки и в одних чулках крадется по темным комнатам к спальне Никанора Демидовича, где все еще хохочут маленькие колокольчики, спрятанные в секретном замке пузатого комода.
Поглядев с минутку в замочную скважину, Феня неслышно скользит обратно, затворяется в своей комнатке и, улыбаясь, натягивает башмаки.
— Попалась теперь ведьма!.. — шепчет она. — Ужо! Рассчитаюсь с тобой, погоди! Приедут утром батюшки, после панихиды все расскажу отцу Артамону… Ладно! Запрячут тебя в тюрьму. Узнаешь!..
VI
Стоявшая в углу спальни, склонившись над маленьким сундучком, Мироновна схватывается за голову, вскакивает и спешит к комоду, около которого беспомощно топчется смущенный и испуганный Матвей Григорьич.
— Лезет тоже, не спросясь… Набат поднял… Людей тебе надо? Свидетелей мало? Не совался бы, коли не знаешь… Задави тебя окаянная!.. — шипит Мироновна, возясь с замком комода, захлопывая и выдвигая ящики.
А колокольчики, веселые, малиновые, заливаются…
— Девчонка не спит еще. Дошлая на пакости. Сразу смекнет, а завтра такого наболтает… Останешься доволен. Чёрт!..
— Кто ж его знал? — оправдывается Матвей Григорьич. — Я только руку засунул… А ты должна бы упредить.
Наконец, колокольчики умолкают, Мироновна тихонько отворяет дверь и слушает. Из комнаты Фени доносится шорох, слышны шаги, скрипит стул… Мироновна сжимает кулаки и смотрит в упор на Матвея Григорьича. В круглых зеленоватых глазах старухи животная злоба, страх, почти безумие. На губах пузырится пена.
— Что теперь? — хрипит Мироновна. — Беспременно слышала… Донесет завтра. Как пить дать. Пропали наши головы… Обыскивать станут, куда спрячешь?
— Придушить ее… — предлагает Матвей Григорьич, тихо, чуть шевеля засохшими губами.
— Ну? А потом что? У… Осел старый! Помощничек!.. Ха!..
Мироновну внезапно осеняет блестящая мысль. Старуха шмыгает за двери и, затаив дыхание, крадется по темному коридору. Простоволосая, с всклокоченными седыми космами, худая, длинная, сейчас она похожа на старую злую кошку…
В конце коридора Мироновна пригибается и почти ползет, шаря руками по полу. Чуть слышно звякает чугунная вьюшка печки, и старуха на секунду замирает, прижавшись к стене. Потом поднимает с полу вьюшку, шарит рукой по теплым обоям, находит дверцу и медленно, медленно, ощупью, без единого звука закрывает печную трубу…
В комнатке Матвея Григорьича качается желтый огонь свечки, и по розовым обоям танцуют длинные тени.
Матвей Григорьич сидит на кровати, крепко сжав руки, и, не спуская глаз, смотрит на середину стола, где неровной горкой топорщатся смятые сторублевки, выигрышные билеты и разноцветные акции. Тут же, рядом, искрятся два бриллиантовых кольца, медальон и горсточка золотых монет.
Мироновна сидит у стола, держит на коленях старую енотовую шубу Матвея Григорьича и в распоротую подкладку зашивает пачки бумажек. Кривые, дрожащие пальцы плохо повинуются старухе. Гнется иголка, рвутся нитки…
Дня через три, проводив старого хозяина на кладбище и честь-честью помянув его блинками с киселем, Матвей Григорьич поедет в деревню. Давненько уже не бывал он в родных местах. Да и старым костям пора на отдых. У Матвея Григорьича застужены ноги, ревматизмы одолели, авось на вольном-то воздухе, да на летнем солнышке…
Шьет Мироновна, торопится, а рядом за стенкой, в кухне, спят две праведницы: толстая Васса и мать Юлиания. Крепко уснула Васса и снов никаких не видит. По широкому потному лицу кухарки шмыгают юркие тараканы, ситцевое одеяло сползло на пол, а Васса тихонько похрапывает и до самого утра и не повернется…
Вот у монашенки сон легкий и чуткий. Мать Юлиания часто просыпается, охает. Глядит в темноту и слушает. А чуть задремлет, сны видит. То будто лес шумит, то вдруг бубенцы зазвенят, словно тройки едут. Мать Юлиания кашляет, вздыхает и шепчет молитвы…
VII
«…Медленно тянутся скучные дни, Эльвира по целым часам не отходит от окна своей сказочно-богатой темницы. Глядит на старые, покрытые седым мхом, стены замка, на столетние деревья запущенного парка. Всей тоскующей душой, всем страдающим сердцем графиня далеко отсюда, в милом отцовском поместье, где ждет ее бедная мать, проливающая неутешные слезы. Там Эльвира была веселым и беспечным весенним цветком, там родились ее первые мечты о счастье. Увы, они привели ее сюда!..»
У Фени болит и слегка кружится голова. В маленькой комнатке жарко и душно. Девочка глубоко вздыхает, расстегивает пуговки на груди и снова склоняется над книгой:
«По ночам, когда в высокое венецианское окно глядят серебряные звезды, графиня не спит. Неслышно скользит она по пушистому ковру своей тюрьмы и слушает ночные шорохи, завыванья ветра и глухие удары колокола на башенных часах. Эльвира не решается лечь в свою роскошную белоснежную постель. Не смеет смежить утомленные, заплаканные глаза. Графиня чутьем угадывает замыслы дерзкого, ослепленного страстью, маркиза. Кто знает, какие потайные ходы устроены в этом средневековом замке? Стоит только Эльвире уснуть, как без звука откроется секретная дверь, искусно спрятанная за картиной, или зеркалом, и войдет маркиз, безумный от любви, пьяный от страсти, сильный и гибкий, как тигр, не знающий пощады…»
Феня откидывается на спинку стула и сжимает ладонями виски. Книга и лампа тихонько уплывают, и перед глазами Фени мелькают маленькие черные мухи, кружатся в бешеном вальсе и начинают расти… Вот, уже не мухи, а пушистые хлопья странного, темно-серого снега падают с потолка медленно, медленно…
Феня делает над собой усилие, встает и неровной походкой идет к двери. Сердце хочет выскочить из худенькой груди и внезапный припадок мучительной тошноты и слабости подкашивает ноги Фени. Она падает на кровать и лежит, закинув голову, судорожно глотая душный воздух. Потолок комнаты становится розовым, потом зеленым… Потом в потолке открывается маленькая дверца, и входит маркиз. На нем малиновый бархатный камзол. Маркиз улыбается и машет длинным гибким хвостом. Медленно, шаг за шагом он подвигается к Фене и протягивает огромные руки в черных перчатках. Где-то звенят колокольчики, сначала тихо, потом все громче, громче… Кто-то положил на голову Фени большой колокол и бьет в него часто и мерно… Страшные, черные руки маркиза сжимают горло Фени…
1915 г.