Борис Лазаревский «Бенита»

Это было лет десять назад в далеком, противном городе, где почти все население состояло из алкоголиков или взяточников, а люди пришлые, по воле и по неволе, — не в состоянии выжить более года.

Я до сих пор удивляюсь, как я там не повесился.

Спасала и спасла меня там шестнадцатилетняя девушка — гимназистка. Может быть, в ней не было ничего особенного, но в сравнении с другими тамошними женщинами и барышнями Бенита казалась каплей росы на сорной траве. Она была чешка, но говорила только по-русски. Отец ее — полковой капельмейстер — находился в Маньчжурии в самом разгаре военных действий.

Мать Бениты по целым дням плакала, а дочь делала, что хотела, потому что в гимназии занятий не было. Бенита заходила ко мне через день, а иногда и каждый день.

Мои соседи и соседки не сомневались, что она моя возлюбленная, удивлялись моей испорченности и завидовали, потому что более хорошенькой и более чистой девушки не было во всем городе.

Познакомились мы, как говорится, совсем случайно.

В теплое, сверкающее мартовское утро я шел на службу по берегу реки Сунгари, на которой только что начался настоящий ледоход. Плыли, медленно перекручиваясь, целые острова с остатками зимней дороги, каких-то мостков, бревен и соломы. На одной из недалеких льдин я заметил черную шевелящуюся точку, а затем можно было различить жалобно подвизгивавшего довольно крупного щенка. Берег в этом месте был не очень высокий, но крутой и глинистый, внизу у самой воды вилась грязная дорожка, по которой быстро шла, перепрыгивая через камни, женская фигурка.

Льдину поднесло совсем близко к берегу.

На секунду девушка остановилась, беспомощно оглянулась, подняла голову и, заметив меня, крикнула:

— Послушайте, помогите мне снять с льдины собачку.

И вышло это у нее без всякого мелодраматического пафоса, просто, ясно и очень убедительно.

Рискуя поскользнуться, я боком спустился к воде. В это время льдина со щенком была от берега, вероятно, всего в двух аршинах, но достать или придержать ее было нечем.

Девушка посмотрела на меня и звенящим контральто еще раз произнесла:

— Пожалуйста, спасите собачку.

Вдруг меня «осенило». Я быстро снял палаш, вынул его из пожен, зацепил за эфес одним из крючков портупеи и попробовал действовать им, как гарпуном: размахнулся и, изо всей силы, метнул его вперед, рискуя убить щенка, но острая сталь вонзилась довольно далеко от него в рыхлый лед.

Я осторожно и медленно стал тянуть за портупею к себе, льдина приближалась, но палаш вдруг выдернулся, я снова его забросил и на этот раз с полным успехом: удалось подвести к самому берегу.

Девушка ступила правой ногой в воду, подала мне руку, а другой схватила собачку, затем, без всяких охов и ахов, улыбнулась и сказала:

— Ну, значит, не судьба была погибнуть невинному зверьку…

Щенок оказался из породы так называемых, «чау-чау»… а по-русски это значит: съедобная. И действительно, таких чау-чау китайцы едят.

С этого и началось мое знакомство с Бенитой, и я был глубоко убежден, что на этом оно и окончится. Я даже не мог определить, к какому классу общества можно причислить эту девушку в потертой драповой кофточке, с черным платком на голове и в высоких, перепачканных в глине галошах.

Я встретил Бениту только через месяц, в воскресенье, на главной улице. На этот раз она была в гимназическом платье с фетровой изящной шляпочкой на голове. Я не узнал ее. Бенита сама подошла ко мне, протянула руку, точно старому знакомому, и весело сказала:

— Ну, спасенный вами чау-чау живет превосходно, ест, пьет, лает и даже укусил за руку мою маму, когда она хотела его погладить, но мама у меня добрая — простила… Мы его хотели назвать «Хунхузом», а потом решили — пусть так и называется: «Чау-чау».

— Значит, мы с вами хоть собачью жизнь спасли, а не погубили, — ответил я.

Мы пошли рядом, и ничего особенного не было в этот раз сказано, а между тем я сейчас же почувствовал, что или Бените в моей личной жизни, или мне в ее жизни придется сыграть какую-то роль.

Я еще никогда не ошибался в таких случаях.

Потянуло и Бениту ко мне. Она инстинктивно угадала, что при дальнейшем знакомстве ей не будет грозить никакая опасность.

Обыкновенно же бывает наоборот: молоденьких девушек неудержимо влечет к тем, которые смотрят на каждую из них не как на человека, а как на вкусную конфетку, созданную дли того, чтобы ее с удовольствием скушать.

При прощанье я спросил Бениту — где и когда и могу видеть ее и спасенного нами «Чау-чау»?

Она ответила:

— Хотите, я приду к вам вместе с ним?

— Буду ужасно рад.

Я сказал ей свой адрес и время, когда меня можно застать дома. Возвращался я счастливым, точно мне сказали, что я могу уехать в отпуск. Несколько раз я спросил самого себя, не измена ли это с моей стороны той, которую я любил, — оставшейся в далекой России? И смело ответил самому себе:

— Нет.

Бенита пришла ко мне вечером и принесла с собою на руках уже довольно увесистого Чау-чау. Я хотел почесать ему за ухом, но щенок угрюмо зарычал, точно старая собака.

В этот вечер Бенита рассказала мне о своей жизни, скучной и неприглядной, как может быть скучна жизнь семьи военного капельмейстера. Вся квартира пропахла сигарным дымом, на всех окнах растрепанные ноты и целые партитуры в парусиновых переплетах…

Я спросил — боится ли она за отца? Бенита на секунду опустила веки, помогала отрицательно головой и твердо ответила:

— Совсем не боюсь.

— Да ведь он же в действующей армии?

— Его не убьют.

— Почему?

— Да так, не убьют, и знаю наверное.

— Как же это можно знать?

— Ну вот знаю…

Училась Бенита очень недурно, но была лентяйкой и вела себя довольно свободно, впрочем, ей многое прощалось за ее великолепный контральто и необыкновенный слух. На гимназических концертах она всегда выступала с большим успехом. Законоучитель весьма сожалел, что Бенита не православная и не может петь в церковном хоре. В неучебное время она любила больше всего лежать, читать и в это время есть ореховую халву.

Увидев у меня с десяток привезенных из России книг, Бенита сейчас же попросила разрешения взять домой том Мопассана и том Гамсуна. Я, конечно, позволил.

Говорили мы с Бенитой решительно обо всем и очень искренно, точно близкие, выросшие вместе родственники. Но любимыми нашими темами были мистические. Я никогда не встречал девушки, которая бы, в шестнадцать лет, так серьезно, без малейшего страха, думала о загробном мире. И так своеобразно…

Как-то она сказала:

— У меня в голове два отделения: одно ученое, а другое неученое, и неученое знает больше. Я никогда не думаю вместе обоими. Когда работает одно, отдыхает другое, поэтому я часто бываю неодинаковой: сегодня такая, а завтра иная…

Действительно, так и случалось.

Весна везде весна, а здесь, в суровом климате, она казалась еще прекраснее, — точно сухой и злой человек вдруг стал добрым и ласковым. Река Сунгари из серой обратилась в голубую. В тайге пищали, чирикали и пели птицы. Зелень везде распустилась пышная, с огромными жирными листьями. И цветы были здесь иные, большие и красивые, но не пахнущие…

Однажды Бенита предложила мне пойти вдвоем погулять за город, и я с радостью согласился.

Бенита много рассказывала о себе и, как всегда, в конце концов перешла на тему о вечности. Странно и приятно было ее слушать.

— Вы мне нравитесь, очень нравитесь, — говорила она, — меня к вам сильно тянет. Вам тридцать два, а мне шестнадцать, но я бы могла быть вашей женой, только не хочу этого… Или на веки веков, или совсем ненужно. Но здесь на земле мы с вами проживем вряд ли даже полвека. А через год после свадьбы вам со мной стало бы скучно, потому что вы ученый и умный, а я знаю, вы любите другую, а я делиться ни с кем не могла бы…

Я до сих пор ни разу не говорил ей, что покинул любимую женщину в России, и очень удивился, — как могла Бенита это угадать? Стараясь сделать серьезное лицо, я ответил:

— Пустяки вы рассказываете, и потому именно, что вам шестнадцать лет… И отлично вы выйдете замуж не за меня, а за какого-нибудь армейского офицера и будете счастливы.

— Не отрицаю этого, но без любви и только чтобы не быть в тягость папе и маме… Ну, словом, чтобы как-нибудь протянуть время до начала настоящей жизни — бесконечной.

— Бенита, вы психически ненормальны… Это уродство думать так в самом расцвете лет…

— Не знаю, может быть, вы и правы, но иначе думать я не могу и не умею.

Бенита запела что-то грустно и нерусское, без слов. Я слушал с удовольствием ее сочный, молодой голос. Мотив оборвался вдруг.

Прошлогодние листья шуршали под нашими ногами. Чау-чау оглядывался и поводил носом. Тропинка сузилась. Показались большие гранитные камни, некоторые из них были точно отшлифованы, некоторые поросли темно-зеленым мхом, из-под них светлой струйкой бежала холодная вода. Мы сели на ближайший камень.

— А вы, Бениточка, не боитесь, что на нас нападут хунхузы и убьют и вас, и меня, — пошутил я.

— Я никого и ничего не боюсь, а меньше всего смерти… Знаете, я убеждена, что даже самоубийца накладывает на себя руки только тогда, когда это нужно еще для кого-то… Я действительно верю, что ни один волос не падает с головы человеческой без воли Божией.

— Вы опять за свое… Скучно это. А мне, Бенита, счастья хочется, ласки… Обыкновенного земного счастья.

Ресницы Бениты поднялись ласково и опустились. Не порывисто притянула она мою голову к себе на грудь и нежно стала поглаживать по вискам. Затем нагнулась и поцеловала меня сначала в один глаз, затем в другой. И не было в этом чувственности, но мне казалось, что я уже не на грешной земле, а где-то далеко-далеко, под другим, голубым солнцем… И не было представления о времени — одну секунду или десять минут продолжалась эта радость?

Так же осторожно Бенита отвела мою голову и спросила:

— Такой ласки хотел?

Чау-чау внимательно наблюдал за каждым ее движением. Я взял хлеб и протянул ему, — он отвернулся. Но когда тот же кусок подала ему Бенита, Чау-чау начал его есть своим черным ртом с большим аппетитом.

Назад мы шли под руку. Бенита опять запела без слов, но уже какой-то другой красивый и торжествующий мотив, и был ее голос похож на звуки виолончели.

Началось новое, совсем другое существование. Тоска все реже и реже заглядывала в мою комнату. Вероятно, с точки зрения местных Дон Жуанов, я был величайшим глупцом. Мне же казалось, что я стал мудрецом, и я берег свое сокровище, как бережет отец дочь.

Как-то незаметно мы стали говорить друг другу «ты».

После одного из страшных сражений, в котором полегло почти два полка, Бенита прибежала ко мне в двенадцатом часу ночи расстроенная, бледная и без Чау-чау.

— В чем дело? — спросил я.

— Дело очень плохое. Давно нет писем от папы и нет никакой возможности убедить маму, что с ним ничего худого не случилось.

— Но согласись, что у нее есть основания тревожиться…

— Ни малейших…

— Как так?

— А так, что, если бы отец был хоть неопасно ранен, я бы это сейчас почувствовала или увидела во сне. Но я знаю, что он благополучен.

Я только пожал плечами, встал и велел подать самовар. Бенита выпила чаю и успокоилась. Затем села на подоконник и, болтая правой ножкой, что-то запела, я не сомневался, что эта мелодия была тут же ею и создана. Бенита умолкла, поглядела на меня и сказала:

— Это я пела о том, как будет себя чувствовать мама, когда вернется отец…

— А я себя сейчас чувствую так, как после нашей прогулки в тайге, — сказал я.

— И это я знаю.

За дверью послышался писк и легкое царапанье. Бенита прислушалась и улыбнулась:

— Это за мной пришел милый Чау…

Соскочила с окна и отворила дверь. Постукивая когтями по полу, вошел Чау, завилял своим коротким хвостом и посмотрел на хозяйку, но не запрыгал, как это сделала бы всякая другая собака.

— Ну, значит, нужно идти, снова утешать маму, — пробормотала Бенита и начала надевать шляпу.

— Я провожу тебя.

— Не нужно.

— Но ведь на улице могут встретиться пьяные солдаты…

— Никого я не боюсь.

Через секунду Бениты и ее собаки уже не было в комнате.

После этого она не появлялась довольно долго, но я чувствовал, как она обо мне думает и не беспокоился. Пришла она опять поздно вечером.

— Если бы ты знал, какая сейчас лунная ночь. Пойдем, голубчик, на берег реки. И как это ты можешь в такую погоду сидеть за своими скучными бумагами?..

— Ничего не поделаешь, — служба…

— Ну, пойдем, пойдем.

Бенита нахлобучила на меня фуражку. Мы направились к Сунгари, спустились вниз к самой воде и пошли по нашей обычной тропинке. Бенита взяла меня под руку особенно нежно. Серебрилась река и казались металлическими листья на деревьях. Веяло сыростью и тонким ароматом каких-то местных цветов, похожих на запах левкоев.

Бенита задумчиво говорила.

Потом голос ее стал нежнее и задушевнее.

— Слушай, голубчик мой, слушай, единственный порядочный человек, которого я до сих пор видела…

— Оставь, оставь…

— Не перебивай меня.

Бенита взяла мою ладонь, крепко прижала ее к своей горячей щеке и продолжала:

— Сегодня я попрошу тебя об очень серьезном. Слушай же, милый… Мы, конечно, не умрем вместе… И мне и тебе хочется поскорее узнать наверное и как можно точнее, как будут жить наши души после… Так вот что, добрый мой, дадим мы друг другу честное, святое слово… Пусть тот, кто из нас уйдет с земли раньше, явится тому, кто останется здесь… Ты мне или я тебе… Только так, чтобы это не было похоже на какой-нибудь фокус господ спиритов, а попроще и пояснее… Лучше всего во сне. Я различу: простое это сновидение или проявление твоей воли. И сама сумею так сделать, что ты поймешь все… Хорошо, милый?

— Хорошо.

— И даешь честное, святое слово?

— Даю.

— Ну, хорошо, если ты не явишься, значит, я буду знать, что там ничего нет.

Мне стало жутко от глубокой уверенности Бениты, что я умру раньше. В этот вечер, в первый и последний раз, она поцеловала меня в губы. Ничего радостнее этого медленного горячего поцелуя я никогда не испытывал больше.

В следующий раз я встретил ее на улице. Увидала меня и обрадовалась. Остановилась и сказала:

— Ну, я была права… С папой ничего не сделалось… Из их полка осталось двести человек и папа, хотя музыкантская команда все время находилась при знамени. Уже один раненый офицер приехал — Ковалев, он говорит, что папа выглядит отлично, — только стал совсем седой. О, Господи, хоть бы скорее кончалась эта бойня. Мама прежде плакала от горя, а теперь плачет от радости и никуда меня не пускает. Боится, что когда приедет папа, то не застанет меня дома. Ну, прощай, я побегу.

Через две недели совсем неожиданно был получен приказ о моем переводе в один из небольших приморских городков. Когда я сказал об этом Бените, она сильно покраснела и спросила:

— Когда едешь?

— В среду на будущей неделе.

Бенита задумалась. Отошла к окну, затем снова вернулась, положила мне обе руки на плечи, приникла головой к моей груди и заплакала горько и безнадежно, как плачут над покойником.

Счастье и горе слились. Стонал и радовался каждый нерв. Описать этих ощущении нельзя… Я не старался успокоить Бениту. Мало-помалу она затихла сама. Отошла к умывальнику и умылась, вытерлась полотенцем и сказала:

— Вот я была уверена, что ни разу в жизни не заплачу, да и не удержалась… Знаешь, в начале войны разнесся слух, что папа убит, мама чуть с ума не сошла, а я не плакала. А теперь вот… Впрочем, я тогда знала, что он не убит и я его увижу, а теперь знаю, что на этом свете тебя больше не увижу, разве там…

Бенита ушла от меня в шесть часов утра, ушла такой же чистой какой была и в первый день нашей встречи. На вокзале она провожала меня и привела с собой Чау-чау. Все время он смотрел вверх — мне в лицо. Бенита была сдержанной и почти не говорила. Только после второго звонка полушепотом произнесла:

— Так помни же то честное и святое слово…

Я знал какое. Мы почему-то не поцеловались. Поезд тронулся медленно, точно погребальная процессия, и долго не ускорял хода. Томилось сердце, как никогда. Затем с двумя попутчиками-офицерами я выпил почти целую бутылку коньяку и не опьянел.

* * *

Еще полгода мне пришлось прожить в еще более медвежьем углу.

После окончания войны я сейчас же уехал в Россию. И скоро два года на востоке начали казаться не действительностью, а кошмаром, когда-то, очень давно, пригрезившимся, а встреча с Бенитой — коротким сладким сном.

Я женился на той, которую любил, но через семь лет оказалось, что я сам никогда не был ею любим, и мы разъехались в разные стороны. Со мной остался шестилетий сын Витя. Еще через год я вышел в отставку, взял для Вити старушку-бонну и поселился на Петроградской стороне. Мне уже перевалило за сорок. Думалось тихо окончить свои дни за любимой работой возле дорогого тихого, не по летам задумчивого, мальчика. Он часто горевал о своей живой, но для нас давно умершей маме.

С этой зимы Витя начал ходить в приготовительную школу. В свободное время он часто бывал на катке. В начале января простудился и схватил воспаление легких. Поправлялся медленно. В марте снова начал кашлять. Приходили два доктора, но ни одному из них не удалось поднять питания. Профессор, к которому я обратился, велел немедленно уехать в Крым или в Италию. Я распрощался с нянькой. Вдвоем с Витей мы направились через Берлин и Мюнхен сначала в Рим, а затем в Неаполь.

Мальчик снова ожил. Все его интересовало, особенно понравился Тироль. Целый день Витя не отходил от окна вагона и говорил:

— Папа, смотри, горы, как на картинках, — только настоящие… И снег есть.

В Неаполе мы поселились в гостинице «Виктория». Наш балкон выходил на море. Всегда курился на синем фоне голубой Везувий. Ярко светило солнце, как у нас в июне.

Витя как будто начал поправляться, загорел… Каждое утро мы ходили гулять на знаменитую набережную, похожую на нашу Английскую, если только ее сделать в четыре раза шире и засадить пальмами и платанами. Нравилось нам также подолгу простаивать перед толстыми зеркальными стеклами знаменитого неаполитанского аквариума.

Такое счастье продолжалось до конца мая.

Затем начались жары. Целый день мы пили лимонад или жиденькое миндальное молоко. Целый день не отворяли ставень. Витя очень страдал и был похож на птичку в узкой клетке. Выходили только перед вечером на балкон, прикрытый «маркизами». Особенно тяжело бывало по ночам. Мальчик горел, нужно было два раза переменять сорочку. И когда мне казалось, что он уже спит, вдруг раздавался слабый голос:

— Папочка, я не могу… Я хочу заснуть и не могу…

Доктора, которых я приглашал, советовали обождать, выписывали всевозможные микстуры и пичкали его тиоколом.

Красота неаполитанского залива, яркость света еще сильнее подчеркивали несчастье и полную беспомощность.

Я мог думать только о Вите.

Выдались одни особенно тяжелые сутки, — я уже не спал вторую ночь. Витя тоже забылся только в пятом часу утра. Обессиленный, я, наконец, задремал в кресле перед открытой дверью балкона.

Чья-то рука ласково прикоснулась к моему плечу. Я повернул голову и увидел Бениту. Очень удивился, но не испугался. Она была в черном платье, в котором я ее никогда не видал. Минуты две молчала, и мне тяжело сделалось под ее пристальным взглядом. Захотелось вскочить и убежать, и не было сил. Она провела рукой по моей голове и внятно сказала:

— Ему со мной будет лучше…

Вдруг вспомнилось то честное, святое слово, которое мы дали друг другу девять лет назад. Я хотел схватить ее за кисть руки, дернулся вперед, но когда открыл глаза, Бениты уже не было.

Холодный ужас проник в самую глубину моего сердца. Вероятно, так чувствует себя подсудимый во время чтения приговора о смертной казни.

* * *

Витя умер через неделю. После похорон я в тот же вечер уехал в Россию, и до самого Эйдкунена чувствовал себя автоматом. Целых полгода жил, как деревянный. Перед рождественскими праздниками я написал Бените длинное заказное письмо, — оно возвратилось ко мне через полтора месяца с пометкою: «За смертью адресата».

1915 г.