Борис Лазаревский «Две любви»

Зиму Щавинский проводил в столице, а лето — в Финляндии, много читал, много работал, но до сих пор не мог получить самостоятельной кафедры по новой русской литературе и оставался — доцентом, — засох. Правые профессора считали его своим, а левые тоже своим, и Щавинский был уверен, что это является следствием его искреннего и объективного отношения ко всем людям.

Старший брат Валерьян, еще при жизни отца, получил место земского начальника и все время жил в Полтавской губернии в родном селе, женился на дочери священника и считал старшего брата Александра революционером. Они начали переписываться только после смерти отца, когда явилась необходимость в разделе наследства.

В последних письмах Валериан даже начал ругаться, настойчиво требовал, чтобы Александр скорее приезжал и уже два раза высылал ему деньги на дорогу.

Но приват-доцент долго не мог «раскачаться», предстоящая поездка заранее казалась ему утомительной, скучной и страшной, а семья брата — не симпатичной.

Главным же тормозом была любовь, не первая, но как думал Щавинский очень серьезная и последняя.

Три года назад, на вечере в пользу курсисток, он случайно познакомился с угрюмой филологичкой Аней Колесниковой. Слишком полная для своих двадцати лет и некрасивая, эта девушка говорила таким умным и певучим голосом, что Щавинскому показалось, будто он разговаривает с артисткой московского художественного театра.

Слышались в этих контральтовых нотах и грусть и спокойствие, похожие на тот объектизм, который ему всегда так нравился. Одета она была в черное платье, очень скромное, даже бедное, с каким-то темным ожерельем на шее, которое шло к выражению глаз Колесниковой.

И вероятно потому, что Аня напомнила эту актрису и потому, что они были в концерте, в котором выступали и оперные и драматические артисты и артистки, Щавинский заговорил прежде всего о театре. Колесникова ответила:

— Я третий год на курсах, а в театре была всего один раз, — Шаляпина слушала.

Щавинский хотел спросить почему, но в это время началось второе отделение концерта, а после окончания уже внизу в вестибюле, Аня потерялась в толпе курсисток и Щавинский поехал домой один. Засыпая, он долго думал об этой странной как ему казалось, барышне, и вообще, о курсистках: о их жизни и их бедности. Приходило в голову, что и его новой знакомой, вероятно, приходится во многом себе отказывать и что за три года попасть в театр только один раз, для интеллигентной девушки, должно быть очень тяжело.

Хотелось, как можно скорее, встретиться с ней еще раз. Спросить адрес Колесниковой у кого-нибудь из слушательниц практических занятий, которые он вел на курсах, — Щавинский стеснялся, неловко было навести справку в канцелярии.

К марту месяцу он стал забывать о Колесниковой, а в апреле ему казалось, что она, вероятно, уехала домой на Пасху и что представление о ней, как о нерядовой курсистке явилось под влиянием настроения и невыносимого одиночества.

Уже открылась навигация на Неве и Щавинский часто возвращался из города к себе на остров не в трамвае, а садился на пароходик возле пристани у Александровского сада. Петроградская весна напоминала нежную, но больную любовь. Ночи были серые, гранит и вода дышали сыростью, а предрассветное небо окрашивалось в печально зеленоватые тона.

Однажды вечером Щавинский шел с папиросой в руках, мимо желтого бесконечного здания адмиралтейства и на повороте к пристани увидел Аню Колесникову, обождал ее и поздоровался, почувствовал, как сильно обрадовался и удивился самому себе.

Видно было, что обрадовалась и Колесникова. Решили еще погулять в саду, сели против памятника Петру Великому и вспомнили первое знакомство.

Теперь Аня показалась интереснее, но бледнее, а глаза ее — еще проникновеннее. «Вероятно, много занималась и плохо питалась», — подумал Щавинский и хотел спросить, какие экзамены она держала в этом полугодии, но вместо этого спросил:

— Что ж с тех пор, как мы с вами виделись, вы так и не были в театре?

— Так и не была.

— Трудно было билет достать?

— Я и не пыталась…

— Почему? — снова спросил Щавинский и подумал: «Наверное, с деньгами плохо».

Девушка угадала, улыбнулась и произнесла:

— И не потому, что денег не было, а потому, что я не люблю театра вообще.

— Как так?

Аня усмехнулась.

— Смотреть игру плохих актеров — мучительно, а — хороших — еще мучительнее…

— Я не совсем вас понял.

Колесникова вдруг нахмурилась и заговорила другим, еще более низким голосом, похожим скорее на голос женщины, а не девушки:

— Видите ли, современная жизнь каждого мыслящего человека, будь он чиновник, доктор, курсистка, присяжный поверенный, — это, в огромном большинстве случаев — тяжелая душевная драма, сплошное страдание, похожее на то, которое должен испытывать человек, видящий, как гибнет пароход и не имеющий ни малейшей возможности помочь никому из тонущих… И вот, смотреть на страдания разных там героев и героинь, сидя в плюшевом кресле — по моему — ужасная, извините за выражение, — мерзость, а, выражаясь более деликатно и научно — чистейший садизм… Только зоологические хамы, жестокие, как белые медведи, преследующие одну цель — жить в свою утробу — могут наслаждаться мучениями и без того всем хорошо известными. И актер, и автор, обдумывающие технику, при помощи которой они краденными фразами и краденными голосами произведут впечатление на баранов, называемых публикой, это те же палачи, а их деньги мне глубоко противны… Может быть, я говорю чепуху, но я говорю искренно!

Щавинский очень удивился и ответил:

— Во всяком случае, вы говорите не по-женски, и подумал: «Нужно будет познакомиться с ней, как можно ближе».

Помолчал и уже вслух добавил:

— Вы, конечно, ошибаетесь, но вы затрагиваете слишком серьезные вопросы, которые и мне не раз приходили в голову. Сейчас вы куда-нибудь спешите?

— Только в свою столовку обедать…

— Знаете что, пойдемте в ресторан.

— В рестораны я тоже не хожу, но уже не по принципу, а потому, что еда там стоит слишком дорого.

Колесникова улыбнулась. Он не посмел ее убеждать.

На пароходик сели вместе, и ни о чем серьезном больше не разговаривали — стеснялись публики. Когда вышли на той стороне, он спросил у Колесниковой ее адрес и позволения как-нибудь зайти.

— Что ж, заходите, только вам у меня скучно покажется.

— Вы когда уезжаете?

— Не знаю, может быть, останусь в городе на все лето…

Щавинский молча пожал ей руку и пошел по направлению к Академии наук, а Колесникова налево.

На знакомство с женщинами Щавинский давно смотрел, как на потерю времени, которая «смерти подобна», но сейчас был уверен, что с такой девушкой всегда будет очень интересно разговаривать. И в этот вечер он долго думал над словами Ани Колесниковой о театре, думал и ночью. Хотел пойти к ней в конце недели, но не вытерпел и пошел на следующий вечер. Не застал дома и разозлился.

Увиделись только через неделю, и опять случайно. В этот раз Аня показалась Щавинскому еще умнее, хотя ни о чем серьезном не говорили, а больше шутили, — все прохожие казались им смешными. Чай пошли пить к ней, по дороге Щавинский купил копченого сига, и долго уверял, что иначе он не привык. Аня только махнула рукой.

Щавинский стал заходить к ней часто и все, что говорила курсистка, ему казалось очень оригинальным. Она никогда не жаловалась и не говорила о своей домашней жизни, но чувствовалось, что действительно близких людей у нее нет и никогда не было.

Однажды, в самом конце мая он застал Аню печальной, с каким-то измятым письмом в руках… Колесникова, поздоровалась и пробормотала:

— Ах, если бы мне найти на лето уроков, я была бы счастлива.

Щавинский настойчиво начал уверять, что он ей это устроит, и спросил, откуда письмо?

— Из дому, — Аня махнула рукой, вынула платок, высморкалась и потом добавила: — Если хотите, прочтите.

— Я не люблю читать чужих писем, вы лучше так расскажите в чем дело.

— Да, видите ли, ставят мне разные австрийские ультиматумы, на которые я, конечно, согласиться не могу. И все родитель мой прекрасный, а еще университетский человек.

— Где он служит? — спросил Щавинский.

— В акцизе.

— Знаете что, погода чудесная, сядем мы за шесть копеек в катер и поедем на острова. Сразу настроение изменится. Поговорим.

Поехали и, действительно, на душе у обоих стало лучше, и жизнь уже не казалась такой странной и гадкой. Поужинали на вокзале Сестрорецкой железной дороги, но еще не хотелось в город. Сели на пристани, молчали и смотрели на отражение деревьев в воде, на зеленое небо.

Щавинскому казалось, что быть возле этой девушки всегда и есть настоящее счастье. И он вдруг начал говорить, так убедительно и вместе с тем искренно, как никогда еще не говорил ни с кафедры и ни с кем из других людей.

Главным образом о браке, о том, что люди не животные и любовь не исчерпывается страстью, что жизнь это тяжело нагруженная повозка, которую легче везти вдвоем… Говорил все давным-давно известное, но курсистке казалось будто она слышит новые слова и необыкновенные.

У Щавинского даже показались слезы умиления и он сам не заметил, как взял Колесникову за руку и особенно пылко произнес:

— Слушайте, Аня, вы мне нужны, без вас я не сделаю и не напишу и половины того, что мог бы сделать. Будьте женой моей легальной или нелегальной, как хотите. Клянусь, вам будет со мной хорошо, а не понравится — уйдете. Поедем вместе на дачу и отдохнем, а потом опять будем работать… Страна наша огромная и дела в ней много для всех.

Щавинский верил, что и на самом деле вместе с Аней может сделать что-то огромное и важное, для всех нужное.

Отсюда поехали к нему и Аня стала его женой.

За два года никогда не сказали друг другу дурного слова. Зимой читали, в гости ходили редко. Беременности почему-то не было и об этом они не жалели!

Перед своим отъездом к брату, Щавинский уже не сомневался, что лучшая страна на свете это — Финляндия, а самая содержательная и интересная из женщин — Аня.

— Как на казнь отправляюсь туда, — говорил он жене, — ты подумай: ни газет, ни книг брат не выписывает, женат на поповне, даже не окончившей епархиального училища… Дома ходит в одном белье… Ругает крестьян трехэтажными словами, одним словом, там еще середина девятнадцатого века, а не ехать нельзя. Эти формальности у нотариуса и какой-то раздельный акт непременно требуют моего личного присутствия и может придется прожить там целую неделю… Ты знаешь, я своего детства и студенчества, проведенных там в уезде, не могу вспомнить без ужаса. Ну, до свидания, моя славная, мой товарищ дорогой…

Щавинский выехал с Царскосельского вокзала.

Вагоны были битком набиты, а место досталось верхнее.

Почти всю первую ночь он не спал и злился. Было невыносимо душно, но лежавший внизу больной господин не позволял открыть окна. И весь следующий день нездоровилось и казалось, что в ресницах посыпан песок. Да и в самом деле было очень много пыли. Не удалось задремать до самого вечера. На станции Жлобин нижнее место освободилось и Щавинский переселился туда, спустил оконную раму и сразу же сладко заснул. Был только восьмой час вечера, а поезд, приходил на ту станцию, где Щавинскому нужно было вставать, в восемь утра.

Щавинский проснулся на заре. Свежий ветер залетал в вагон. Коричневая шерстяная занавеска казалась красной и трепетала. Заспанный, щурящийся, Щавинский отодвинул рукой материю и выглянул в окно. Пропитанный запахом росы и медовых трав, воздух умыл живой водой.

Паслось стадо коров. Заложив за спины руки с кнутом, мальчики пастухи глядели на поезд и лица были у них такие самые, как Щавинский видел; когда сам был мальчиком. И детство, о котором он, еще сутки назад, говорил будто ненавидел его, — показалось до слез дорогим и прекрасным.

Перламутровый веер, еще не разлетевшихся после ночи облаков, занял всю восточную часть неба. Нежно розовые тучки ширились, бледнели и пропали совсем, когда поднялось солнце из-за голубого, точно проложенного одним мазком кисти, леса. Весело махал своими шестью крыльями малороссийский «ветряк» еще старинного образца под соломенной крышей.

Билось сердце радостно и ни о чем не хотела думать голова.

Когда уже было жарко и солнце поднялось высоко, вдруг замелькали мимо красные товарные вагоны.

Тряхнуло вагон на стрелке раз и другой и подплыло слева кирпичное здание давно невиданного родного вокзала. Мало он изменился, только асфальт на платформе выщербился и тополи выросли и тянулись к синему небу много выше второго этажа.

Толпились люди, но не было ни одного знакомого лица.

Щавинский прошел в зал, сел за маленький столик, возле помутившего зеркала и спросил кофе, хлеба и масла. Седоусый лакей не спеша подал. Щавинский поглядел на его лицо и спросил:

— Это вы Иван?

— Я-с…

Лакей вопросительно поднял густые брови.

— А вы меня помните?

Старик опустил брови и нахмурился.

— Не припоминаю-с.

— Ну а Сашу Щавинского помните?

— Александра Петровича? Так неужели это вы?

— Я, Иван, я….

Седые усы радостно вздрогнули. Словоохотливый Иван начал расспрашивать и сам рассказывать. Но его позвал буфетчик.

И вспомнил Щавинский, как студентом третьего курса сидел он за этим самым столиком с дочерью мирового судьи Лялей Высоцкой и этот самый Иван, еще крепкий и не седой, подавал им кофе.

Сумасшедший роман был у них с Лялей.

Познакомились в клубе уездного города, вместе кадриль танцевали в так называемой летней «ротонде» под еврейский оркестр, а потом убежали в сад и без слов перешли к поцелуям.

Потянуло друг к другу, — точно вода плотину прорвала. В июне это все было, в теплую звездную ночь. Затем две недели Щавинский не выходил из дому мирового судьи. И его отец и судья чуть не поссорились, а мать Ляли прямо сказала студенту, что неудобно так часто бывать и засиживаться до утра.

Но Щавинский и Леля не испугались. Писал письма «до востребований» и приезжал. Сначала встречались на вокзале и кутили. Иван им подавал и поощрительно улыбались его усы. Но здесь один раз чуть-чуть не «налетели» на самого мирового.

Щавинский начал останавливаться в гостинице, и Ляля прибегала к нему; худенькая, остроносенькая с блестящими глазами и не любила говорить. Не хотела, чтобы и он много разговаривал, — поцелуями зажимала рот. И нельзя было понять глупая она, или умная? Знал только Щавинский, что не лжет Ляля никогда и о себе самой мнения не высокого.

В порыве большой нежности он как-то спросил:

— Ляличка, милая, ответь, хоть один раз ответь, что ты больше любишь мои ласки или меня самого?

Она сморщила носик, усмехнулась и произнесла, глядя прямо ему в глаза:

— Твои ласки больше.

— А если ребенок?

— Ничего я не боюсь… Волков бояться в лес не ходить…

Ляля вынула платок, закашлялась и замахала рукой. На платке остались кровавые пятна. Когда успокоилась, налила себе полстакана портвейну и выпила одним духом.

— Сумасшедшая, что ты делаешь, тебе же вредно, — закричал Щавинский.

— Это тем вредно, кто долго жить собирается, а я не собираюсь, — подошла и зажала ему рот поцелуем…

Щавинский почувствовал на губах вкус крови и услыхал запах вина. Стало тяжело, и страшно, и сладко.

Еще через неделю Лялю увезли за границу и с тех пор Щавинский ни разу ее не видел, только слышал, что Ляля живет в Давосе и здоровье ее с каждым днем хуже.

Через три года Щавинскому даже не верилось, чтобы он, хоть когда-нибудь мог увлекаться такой девушкой, как Ляля.

Вспоминая о ней, он только пожимал плечами и улыбался, а потом заработался и совсем забыл. А теперь Ляля ярко вспомнилась… И ее блестящие глаза и голос, и любимая поговорка: «Волков бояться в лес не ходить»…

И показалось, что если бы молчаливая Ляля выросла при других условиях, то из нее могла бы выйти и на самом деле замечательная женщина…

Подошел носильщик и сказал, что багаж уже можно получить.

— Хорошо, сейчас, — ответил Щавинский и постучал ложечкой.

Снова подошел Иван.

— Скажите, Иван, вы не знаете где теперь младшая барышня Высоцкая?

— Это Ляличка?

— Да.

— Ох, да кажись уж лет шесть, как померла, где-то за границей; там и схоронили. Царство небесное, веселая была барышня.

Щавинский ничего не ответил, вынул из кошелька серебряный рубль и положил его на стол.

Через десять минут он уже ехал по большой дороге в извозчичьем фаэтоне, дышал степным воздухом, слышал как поет жаворонок и ему казалось, что нет и не было на свете губернии красивее Полтавской, и что весна здесь похожа на его первую любовь.

1915 г.