Борис Лазаревский «Правда»

I

И мне и Леле хотелось поскорее остаться вдвоем и нельзя было никуда уйти. Анна Ивановна с любезнейшей улыбкой предлагала то молока, то варенья, то сдобных булочек. Приехавшая вместе с Лелей ее сестра Маруся, с тупой покорностью пила чай.

Я курил папиросу за папиросой, смотрел в тоскующие глаза Лели и старался отдать себе отчет, почему эта скромная девушка, учительница провинциальной гимназии, которая никогда не была моей любовницей и в будущем не видит никакого счастья, почему она гораздо ближе моему сердцу, чем моя бывшая очень красивая жена, с которой за девять лет я пережил столько головокружительных и острых моментов.

После каникул Леля поправилась, загар лица ей шел, а руки почему-то остались такими же белыми и нежными как и зимой, с длинными пальчиками, машинально дергавшими бахрому скатерти.

Стало невтерпеж. Мы три месяца не видались. Я умильно поглядел на хозяйку квартиры и сказал:

— Добрая, милая Анна Ивановна, прикажите отворить из гостиной дверь на балкон. Душно, и лампа греет…

— На балкон?

— Да, да…

— Ох, слушайте как же… Одиннадцать часов, и в саду темно, и дождь был, и время знаете ли такое неспокойное.

— Да не бойтесь вы ничего.

— Ох, слушайте. Ну, хорошо…

Через пять минут в гостиной заскрипел болт, щелкнул один ключ, потом другой, крякнула дверь и вдруг повеяло ночным душистым воздухом.

Я чувствовал, что Леля постесняется сейчас же встать из-за стола, молча взял свой стакан, с недопитым чаем, и вышел на балкон один.

Звезды красивее всего в августе. Усыпанное золотым песком небо точно опустилось ниже и казалось, что верхушки темно-темно-синих стройных тополей прикасаются к хвосту Большой Медведицы. Пахло мокрым деревом и — лежавшими рядами, в углу балкона, подобранными за день — яблоками. Было свежо. Душа моя радовалась, что я снова в этом милом домике и в тоже время я сознавал, что впереди ничего хорошего нет и быть не может.

«Придет или не придет? — подумал я о Леле. И сейчас же ответил самому себе: — Конечно придет, просчитаю до ста и уже придет, трогательнейшая, бескорыстнейшая…» Но она пришла раньше, обняла мою шею горячими, трепещущими руками и прижалась своей полудетской грудью к моему плечу. Помолчали.

— Ну как жилось? — спросил я почему-то шепотом.

— Не хорошо. Одно твое письмо попалось, открытка. И зачем писать на «ты»? Конечно я не девочка, но все-таки было очень неприятно, с старшей сестрой из-за этого я даже поссорилась, и с мамой тоже неладно, ты ведь не знаешь их понятий.

— Прости, я не сообразил. Производить последнюю постройку мне пришлось в таком месте и при таких условиях, что негде было даже достать почтовой бумаги и конверта. Слава Богу, что хоть открытка нашлась… Прости голубчик…

— Я не могу на тебя сердиться… Милый мой!.. Соскучилась я, измоталась. Такое глубокое, такое тяжелое было это лето.

Я посадил ее к себе на колени. Она тревожно подняла голову.

— Не бойся, — сказал я, — из темноты в свет видно все, а оттуда ничего. Если Анна Ивановна или твоя сестра вздумают пройти сюда я замечу их далеко, и ты успеешь встать…

Что-то горячее, больное дернулось у меня в груди и я против своей воли добавил:

— Ведь для всех женщин в мире самое важное — чтобы «никто не узнал», а затем можно и такое, отчего и пьяный рабочий сплюнет…

Глаза Лели испуганно раскрылись.

Я спохватился.

— Хорошая моя, прости. Я не о тебе, я о той женщине, которая когда-то почему-то называлась моей женой…

Леля вздохнула и переменила позу.

— Скажи, милый, отчего?.. Вот твоя жена и ее любовник все время вели себя как самые обыкновенные мошенники, ну вроде тех, которых в прошлом году судили в нашем городе за подделки векселей… и вот когда ей стало невыгодно вести себя так и дальше, она опять стала жить на твои средства, якобы раскаявшаяся. И все знают и понимают, что если бы ничего не открылось, то и «раскаяния» этого не было бы и тем не менее все и все ей простили. А я… Ты сам чувствуешь, что моя любовь к тебе уйдет только с моею жизнью и, хотя я ни разу не принадлежала тебе, все-таки, когда кто-нибудь произносит твою фамилию, все окружающие смотрят на меня и, как мне кажется, ехидненько улыбаются, даже Анна Ивановна… Почему это?

— Потому Леля, что ты учительница, с точки зрения местных жителей — раба, общественная нянька их детей. И вдруг эта раба покушается на личное счастье, да еще с господином, у которого жена… В этом случае они это помнят, — людишки, маленькие, скучающие, никогда в жизни ни о чем кроме собственного спокойствия и материального обеспечения не мечтавшие, ну, — мы с тобой для них развлечение. Пойдем пройдемся по саду. Темно, свежо, а твоя сестрица и добрейшая Анна Ивановна пусть думают, что хотят… Ведь с их точки зрения одно то, что ты пришла ко мне на балкон — преступление, так уж все равно пойдем…

Она молча встала и взяла меня под руку. Ночная свежесть ласкала наши лица. И вдруг захотелось счастья, хорошего, чистого, ни у кого не краденного. Я обнял ее за талию.

— Как тихо… — сказала Леля.

Я ничего не ответил и приложил свою щеку к ее разгоревшемуся личику. Не говоря ни слова, мы ходили взад и вперед по дорожке и не слыхали своих шагов. Приближаясь к освещенной двери балкона, я каждый раз еще крепче прижимал к себе Лелю и мне казалось, что если бы мы наткнулись на ее сестру Марусю или на самое Анну Ивановну, то ни я, ни Леля не отстранились бы друг от друга. Но нас никто не встретил.

Мы снова поднялись по влажным ступеням и сели на лавочке в углу балкона. Через освещенное окно видно было фигуру раскладывавшей пасьянс Анны Ивановны и склонившуюся возле под светом лампы рыжеватую голову Маруси.

Налетел ветерок. Над нашими головами прошумели мокрые листья винограда и подумалось, что кто-то прошептал: «Вас не ждет ничто хорошее». «Я знаю», — ответил я мысленно.

Снова молчали и нам было хорошо. Вдруг Леля подняла головку и спросила:

— Как фамилия человека, одной из любовниц которого состояла твоя бывшая жена?

— Пунов. Зачем это тебе?

Она улыбнулась.

— Фу, мне кажется я бы никогда не могла полюбить человека с такой фамилией.

Я дернул плечом и закурил новую папиросу.

— Ну уж это ты говоришь глупости. В ее любви фамилия конечно не играла никакой роли. Я мало его знал и составил себе об этом господине представление только на основании его действий… В них многое некрасиво, а все — ничтожно. Но для его любовницы все это конечно не имело никакого значения. Самым важным для нее было: ширина его плеч, талия, умение доказывать, что черное это — белое, а главное полнейшее отсутствие совести. При этих качествах любовника — ей было легко забыть обо всем и даже о том, что старшая, девятилетняя девочка — такая же наблюдательная, как и я — рано или поздно непременно увидит и поймет, что делает ее мать и что ждет ее младших брата и сестру.

— Очень тебе трудно было это пережить?

— Да, пока я не понял, что с моей стороны в высшей степени наивно было ожидать, что они свой роман поведут как честные и действительно полюбившие друг друга люди, — до тех пор было безумно тяжко. Но как только я сообразил, что нельзя даже от самой умной собаки требовать, чтобы она делала свой выбор не на основании одних физиологических инстинктов — тогда стало легче. Конечно — их роли неодинаковы, она не ведала, что творила, а он ведал… А в сущности жаль обоих. Ты меня крепко поддержала, поддержала своим бескорыстием. Ведь знаешь, что я не поведу тебя ни в какие номера, не возьму тебя всю, затем, чтобы потом при помощи софизмов доказывать, что это было неизбежно… За тридцать шесть лет своей жизни я тебя первую увидел такую.

Леля взяла мою руку и крепко прижала к своим губам.

— Ну что ты делаешь, оставь… Ах ты такая…

— Какая?

— Достоевская…

— Как ты сказал?

— Достоевская… У него такие женщины есть.

— Не знаю, давно его не читала, да и вообще за последний год я почти ничего не читала, — много занятий.

II

Опять прошумел ветерок и было слышно, как упали с дерева одно за другим два яблока. Леля вздрогнула и прижалась ко мне сильнее.

— Тебе не холодно, — спросил я.

— С тобой нет. Слушай, правда, что Пушкин кому-то из своих друзей писал о своей жене: «было бы корыто, а свиньи найдутся»…

— Правда…

— Ты долго жил в Петербурге, ты все видел, все знаешь, а мне двадцать три года, но я ничего не видела и ничего не знаю. И даже не верится мне, что у людей может быть такой цинизм, ну хотя бы среди продажных женщин…

— Эх, Леля, Леля, там-то цинизма и меньше всего, там дело идет больше о куске хлеба. Цинизм столичной жизни в том, что туда наезжают люди вполне обеспеченные, которые мечтают получить как можно больше наслаждений и заплатить за них как можно меньше… Есть воры, которых можно принять за князей, есть особый род любовников сутенеров, приезжающих исключительно на охоту за барынями, и когда такую барыню затем оставляет муж, а она умирает в больнице от выкидыша, любовник удирает во все лопатки, чтобы ему не пришлось заплатить за жизнь доставлявшей ему наслаждение женщины ни одного рубля, а чтобы проиграть эти рубли в карты, какому-нибудь господинчику уже из другой категории шулеров. Есть люди, которые любят переваривать пищу под звуки таких вещей, как например Элегия Эрнста; есть женщины, которые слушают музыку, как средство поднять свою усталую от ненормальностей чувственность; есть «актрисы», которых принимают на сцену, зная, что у них таланта меньше чем у любой кухарки. Не хочется, тебе, чистой, говорить обо всех этих мерзостях.

— Нет расскажи еще… Слушай, право никто не умеет так рассказывать, как ты. Я хочу знать о человеческой жизни правду, самую страшную правду, ведь я не ребенок. Книгу читаешь и думаешь: а может быть все это и неправда, а когда живой человек говорит, тогда другое дело, а ты человек, настоящий человек, за это я так крепко тебя и люблю.

— Столичная правда — чересчур гадкая правда, а кроме того я сам многого не знаю, т. е. не видел…

— Ну расскажи о твоей бывшей жене и об этом Огурцове или как его… Пожалуйста, расскажи.

Милый контральтовый голос Лели звенел не одним любопытством. Инстинкт любящей девушки подсказывал ей, что когда я вскрою нарывы моей души — должно прийти облегчение…

Я задумался. С одной стороны, быть неискренним с Лелей я не мог, с другой, — не хотелось подымать завесу над некоторыми фактами из жизни господина Пунова и одной из его любовниц. Кто-то сдавил мое сердце и облил горячею кровью. Но я пересилил себя и мои губы заговорили:

— Видишь ли, настоящее семейное счастье, — оно как хрусталь: упадет, так уж разобьется вдребезги и нельзя его склеить никогда и ничем… И несвободные люди и муж и жена имеют право полюбить другого или другую. Конечно это беда… Да, беда, — но не гадость… Но когда жена в пять часов дня отдается любовнику, а в десять часов вечера мужу и называет и того и другого «дорогой» — тогда… Ну да ты сама знаешь как называют таких особ и что может ожидать их ни в чем не повинных детей… Ведь любовь, как и вера: веруешь так исповедуй, а если не хватает сил исповедовать — значит и любви нет, а есть одно половое влечение, в котором всегда можно сознаться близкому человеку… Ну-с, всегда и везде принято винить женщину, а я думаю что в таких случаях виноват больше мужчина, потому что он всегда лучше владеет собой и ведает, что творит, и всегда если захочет сумеет уклониться… Но для этого конечно нужно быть мало-мальски порядочным человеком. Пунов же, зная, что глупенькая барынька пристает к нему и ставит на карту жизнь трех человек, не только не уклонился, но систематически развращал ее, имея в то же время еще двух любовниц… Веди они свои дела несколько талантливее — я бы вероятно и до сих пор ничего не узнал… Ты знаешь, я люблю сравнивать людей с собаками… Ну так вот, бывает породистый сеттер, который слышит добычу за несколько саженей и бывает дворовый Рябчик, — знаешь, такой с репейником в висящем клочками хвосте. Если Рябчику бросить в траву кусок хлеба, так он будет целых две минуты нюхать вокруг, пока найдет… Пунов — это Рябчик. В октябре он увел свою любовницу в номера, куда водят продажных женщин. На квартиру нельзя было, там его ожидала любовница номер второй, тогда я этого еще не знал. Через пять дней в субботу моя бывшая жена вернулась домой в половине девятого вечера и сказала, что была в гостином дворе, который закрывается в семь часов… Стало очевидным, что она лжет… Боже мой, Боже, если бы ты знала, что я тогда почувствовал. Я понял, что она была у любовника. Это было страшно, но гораздо страшнее было сознавать, что женщина за девять лет ни разу не сказавшая неправды, вдруг лжет нахально и спокойно. Вечером, когда она поцеловала в кроватке кого-то из детей, я хотел убить ее стулом, едва удержался…

Позже она явилась ко мне со своими ласками… какой ужас! Понимаешь, в тот самый вечер… Тогда я понял, что она не любит ни меня, ни Пунова, потому что интеллигентная любящая женщина скорее умрет, чем будет принадлежать двум мужчинам одновременно. И понял еще, что эта женщина не имеет ни на грошик самолюбия и будет жить в моем доме… И бедные дети будут называть ее мама…

Три дня я ходил как сумасшедший. Против моей воли в голову лезла мысль, что эта пара честнее, чем я о них думаю, и, если бы только была возможность, они зажили бы вместе счастливыми людьми. Я решил дать им эту возможность.

Нужно было их уличить и затем вызвать на откровенный разговор. Сделать это было очень легко, — уж слишком глуп был в своей страсти Пунов и еще глупее его жертва. Я сказал ей, что иду в ресторан. Обождал на улице полчаса и увидел, как она вышла и подозвала извозчика. Я поехал вслед. Видел, как она подъехала к каким-то меблированным комнатам, видел, как быстро она соскочила с пролетки, почти подбежала к спокойно ходившему возле барьера набережной, с папиросой в зубах, своему любовнику.

Стоя в двадцати шагах от них, я нисколько не боялся предстоящего, но боялся умереть от разрыва сердца и не вывести на чистую воду того, кто привык обделывать свои дела в помойных ямах. И в моем раскаленном мозгу как-то соединялись эти два слова: Мойка и помойка.

III

Я выждал еле три минуты и ясно представил, как он на лестнице сделает радостное лицо, а затем в номере осыпет ее поцелуями развлекающегося самца и также совершенно спокойно скажет:

— Ниночка, какое счастье, мы опять вдвоем, только вдвоем, только вдвоем… А где же твой благоверный? Иди же ко мне. У меня нет сил ждать…

Я не хотел видеть их, ну, одним словом… и поспешил. Номерной не захотел сказать мне, в котором они номере, но я ему дал пять рублей и он сейчас же кивнул мне на дверь.

Они даже забыли повернуть ключ. Когда я вошел, Пунов дрожащими руками расстегивал жилет, а его любовница была уже с голыми руками. Он почему-то схватился за свою валявшуюся на плюшевом кресле жакетку.

Мною овладело деревянное — малопонятное и мне самому — спокойствие, я посмотрел на кресло, на никелированную кровать, на кружевные занавески и подумал: «Сколько в этом номере было, под предлогом счастья, искалечено женских и детских жизней…» Потом поднял голову и произнес:

— Вы господин хороший, напрасно суетитесь; не бойтесь, если вы действовали по шаблону, то я не буду так действовать, я пришел не за тем, чтобы вас убивать, а совсем напротив… предложить вам соединиться навеки… Я даже могу вам помочь материально…

Затем началась каша. Она всхлипывала, он вращал глазами и клялся, что между ними это первый случай, который еще не был доведен до конца, что если я видел поцелуй, то этот поцелуй был похож на пасхальный, (а я никакого поцелуя и не видел). Отвратительно!..

В конце концов она вернулась вместе со мной на квартиру и долго плакала. Мне стало невыносимо тяжело. Я надел шубу и пошел пройтись. Вернулся через полчаса. Звонить пришлось долго. Отворила дверь горничная. Помню отлично, что у меня долго не снималась правая галоша, и когда вошел в кабинет я увидел, что моя бывшая жена сидит за письменным столом.

В этот вечер она сделала такую мерзость, которая произвела на меня гораздо большее впечатление, чем все предыдущее и последующее. Заметив, что я вхожу в комнату, она взяла какой-то клочок бумаги и начала его довольно спокойно мять. Я почти не насильно отнял его и прочел: «Прошу в моей смерти никого не винить».

Затем она молча вышла в столовую, выпила здесь чаю с молоком и с хлебом и легла спать.

Прошло еще две недели. Я чувствовал себя полумертвым. Она смотрела святыми глазами, днем по-видимому заботилась о детях, а по вечерам бегала, якобы за покупками или в театр, и конечно каждый раз к любовнику. А потом всегда долго и упорно, со слезами на глазах отрицала это. Незадолго до нового года… Леля, Леличка, милая, не могу я дальше рассказывать…

— Нет, нет, говори, говори милый, увидишь, тебе станет легче.

— Ну… видишь ли… моя бывшая жена обнаружила такое трогательное раскаяние, так похудела, потускнела и вообще извелась, что у меня не хватило духу напоминать ей о прошлом. Я начал надеяться.

Видишь ли, мне самому приходилось падать физически, но я умел быстро подыматься, и я поверил, в то, что воскреснет и эта несчастная из несчастнейших, глупенькая и никогда и никого не умевшая любить женщина.

Однажды после бурных объятий и ласк, она предложила мне написать своему любовнику письмо, из которого бы он увидел, что между ними все кончено.

Это был один из счастливейших дней моей жизни, мне казалось, что я не меньше какого-нибудь знаменитейшего врача, которому, например, удалось вылечить прогрессивный паралич.

При мне несчастная Ниночка написала это письмо и при мне же вынула из коробочки изящный, сделанный под холст конвертик, запечатала его и надписала адрес, потом осталась чем-то недовольна, разорвала этот конверт, вложила в другой такой же, снова надписала адрес, наклеила марку и с нежнейшим поцелуем вручила его мне.

Я заметил, что в коробочке осталось пять конвертов и потом, сам не знаю зачем, подобрал другой разорванный конверт, валявшийся на полу.

Будь прокляты те шесть, семь часов, в которые я считал себя счастливейшим человеком.

На следующий день я встал бодрым и веселым. Выпил кофе, расцеловал перецелованное другими лицо любовницы Пунова и пошел по делу к товарищу архитектору, но не застал его дома и сейчас же вернулся. Горничная сказала, что барыня только что уехала, а куда неизвестно. Я знал наверное, что Пунова нет в городе, а потому был покоен.

Не припомню зачем именно, но мне пришлось отворить письменный ящик стола этой госпожи и я сейчас же увидел, что в коробке с почтовой бумагой уже не пять конвертов, а только четыре.

Пол закачался подо мною. Ясно было, что в то время, пока я отсутствовал, она написала Пунову второе письмо, уничтожающее всякий смысл первого. Я уже приучился быстро овладевать собою и вдруг с радостью вспомнил, во-первых, что в боковом кармане у меня лежит точно такой же конверт с адресом, написанным ее рукой, о во-вторых почтовое правило, в силу которого, чтобы получить обратно свое, опущенное в ящик письмо, нужно подать заявление и приложить такую самую «оболочку» с тем же адресом, надписанным тою же рукою. Я быстро настучал на пишущей машине заявление и собрался идти, но в это время вернулась любовница Пунова с необыкновенно сияющей физиономией.

Я сказал, что не застал товарища дома и пойду к нему снова. Я знал, что она имеет обыкновение опускать письма в левый ящик возле дверей самого почтового отделения. Взял извозчика и полетел. Был уже второй час в начале. Нужно было спешить. Тяжело было дышать.

Если бы не знакомый почтовый чиновник, — пожалуй, в тот же день ничего бы не вышло, замучили бы канцелярщиной. Затем я очень рисковал, утверждая, что письма опущено именно в левый ящик и сделал это «на ура». Тем не менее, через, полчаса в моих руках был довольно толстенький конвертик с непроштемпелеваной еще маркой. Я разорвал его: «Дорогой мой! Вчера пришлось писать тебе неправду…» Потом следовали воспоминания, а затем надежды на будущее. Невыносимо было читать все это.

Нужно было держаться дальше. Я зашел в аптеку, купил и принял тридцать капель валерьянки; заставил себя пройтись пешком через весь Невский и обратно и вернулся домой.

Пообедали мирно. Затем дети ушли гулять. Я лег в кабинете на диване и закурил. Чувствовал, что сейчас явится любовница Пунова. Действительно, она пришла и развалилась в кресле в позе умирающей святой, со сложенными крестообразно руками и полузакрытыми глазами.

— Знаешь, Коля, я боюсь, что я беременна.

— Ну что ж…Ты последнее время стала такой пылкой…

— Оттого, что крепко тебя люблю.

Я чуть усмехнулся и спросил:

— Твое вчерашнее письмо было абсолютно искренно?

— Ну конечно!

Она порозовела, приподнялась на локте и села. Я нарочно молчал. Любовница Пунова не вытерпела и весьма убедительно защебетала:

— Послушай, что ты в самом деле обо мне думаешь? Ну упала и поднялась, и хочу, чтобы мы снова были счастливы. Нужно на вещи смотреть проще, ведь с мужчинами бывают истории похуже.

— Да, но мы их не выдаем за романы… — ответил я и опять улыбнулся.

— Потому что вы грубее… А у женщины это все связано с любовью. Двух одновременно она любить не может. Если я во всем тебе созналась, если я теперь живу на твоей квартире, ем твой обед, пользуюсь твоими деньгами, так только потому, что люблю тебя одного и потому именно и написала, — она назвала имя и отчество Пунова, — желая ему дать понять, что между нами все кончено и навсегда, иначе бы я была продажной женщиной! Да.

Я хотел ей возразить, что когда она ехала в меблированные комнаты, то ведь тоже была в платье и белье, купленном на мои деньги, и кажется из номеров, в которые приводят проституток, никуда не собиралась бежать вместе со своим возлюбленным, а вернулась в мою квартиру, — но промолчал.

Глупенькая Ниночка почувствовала под ногами почву и заговорила громче:

— Да, да, да… А я скажу, что в тебе самом нет ни совести, ни жалости. Сделала для тебя все, а ты еще насмехаешься… Так знай же, что я не продажная женщина, что всякое «и нашим и вашим» я презираю, как я всех тех женщин, которые продаются…

— Послушай, ты начинаешь кричать, но мы ведь просто разговариваем, а не ссоримся… По-твоему выходит, что всякую продажную женщину, даже и ту, которая делает это из-за куска хлеба, следует третировать, чуть ли не бить…

— Да следует бить, ведь это уже не человек, а животное…

— Ну а ту, которая продает себя не из-за куска хлеба, а чтобы и семейными удобствами пользоваться и на сторонке кое-что перехватить…

— И… подавно…

IV

Тяжело об этом вспоминать. Она вела себя, как нахальная карманная воровка, уверенная, что ее кражи никто не заметил.

Мать моих детей!.. Женщина, которая за девять лет ни разу не солгала… И теперь у меня давило горло и казалось, что я рассказываю Леле не о жизни той, которая называлась моей женой, а о ее смерти. Но говорить хотелось, и я продолжал:

— Ну-с, — я вдруг поднялся с дивана, ощупал у себя в кармане ее письмо к Пунову и заходил взад и вперед по комнате. Потом, сам не знаю зачем, взял стоявшую в углу трость и крепко сжал ее в руке. И вдруг я почувствовал, что перестал быть человеком, а стал зверем. Я вынул из бокового кармана ее письмо, бросил ей на колени и прохрипел: — А как назвать женщину, которая писала вот эти строки?..

Не знаю, что ей пришло в голову, но только она сначала взяла и начала читать это письмо очень спокойно. Потом у нее вдруг побледнели губы.

«Если я ее сейчас ударю, — подумал я, — она убежит, осиротеют дети, а впрочем, какая она мать? Черт с ней, пусть убегает!!!»

Дыхание у меня стало неровным и задрожали руки.

— Так как назвать женщину, которая после покаяния, на следующее же утро писала вот эти строки? — спросил я еще раз и вдруг неожиданно для самого себя ударил ее тростью по плечам…

Эффект получился совсем неожиданный. Я предполагал, что она возмутится, что сейчас же соберет вещи и уйдет из дому, а она заскулила, завизжала, упала на колени и начала целовать мои сапоги.

Что-то отвратительное, похожее на рвоту, заклокотало у меня в груди. Я отбросил палку, вошел в переднюю, надел пальто и убежал на улицу.

Я ненавидел себя за то, что ударил женщину и ненавидел ее еще больше, чем тогда, когда она разыграла сцену покушения на самоубийство. Вернулся я только к двенадцати часам ночи.

Она сидела в столовой в ночной кофточке, красивая, серьезная, уже не плачущая.

Я молча, сам не зная, что и зачем делаю, прошел в спальню, несколько минут походил взад и вперед и остановился. Детишки мирно спали. Младшая дочь что-то забормотала и повернулась на другой бочок. Снова тихо. Ночник освещает две ни в чем не повинных головки.

Мои глаза почему-то остановились на стоявшей на комоде большой коробке, — там лежали наши свадебные свечи, ее фата, цветы и еще что-то. Я взял эту коробку и принес в кабинет. Потом вынул из стоявшей под столом корзины целый ворох бумаги и зажег печку. Когда огонь загудел, я положил туда и коробку. Воск затрещал, картон стал сворачиваться. Что-то желтое кипело, шипело и текло к самой дверце печки.

Я никогда не придавал значения никаким символам, но стало жутко и нехорошо.

Когда огонь потух, я затворил ногой дверцу и прошел в столовую.

— Послушайте!

— Что? — Она равнодушно подняла голову.

— Знаете, что я сейчас сделал?

— Что?

— Сжег все те вещи, которые стояли в коробке на комоде…

Она испуганно подняла голову.

— Ай-ай-ай… Там лежала и косынка, которую мне подарила тетя Соня. Вот досада!

Ниночка заплакала. Я снова ушел к себе. Через минуту дверь отворилась. Любовница Пунова вошла уже без кофточки, с голыми руками, обняла меня и начала просить прощения. Я грубо увернулся из этих объятий, взял ее за шиворот и вытолкнул, затем лег на диван, но так целую ночь и не заснул.

Две недели мы не разговаривали.

Выгнать ее у меня не хватало силы.

Младший ребенок, как прежде, продолжал называть ее мама. Только старшая дочь, приготовишка, слишком наблюдательная, поглядывала на мою бывшую жену, как будто иначе и ее губки часто складывались в недетскую презрительную улыбку. Скорее инстинктом она чувствовала, что эта женщина разбила всю мою жизнь… Да… разбила и не тем, что полюбила другого и отдалась ему, а тем, как выразила эту свою «любовь»…

Однажды вечером она пришла ко мне в кабинет, села на диван и горько заплакала, потом высморкалась, посмотрела на меня опухшими от слез глазами и сказала, что теперь беременность несомненна и она во что бы то ни стало хочет от нее освободиться. Мой это был ребенок или не мой, я наверное не знал, но так или иначе, а иметь детей от такой женщины мне больше не хотелось. Я ответил, что она может это устраивать, как хочет, денег я дам. Она сразу повеселела.

Три дня потом бегала по городу как сумасшедшая, наконец нашла себе какое-то «убежище», рассеянно перецеловала детей, немножко всплакнула и уехала.

Я работал над конкурсным планом здания для музея.

Душа окаменела, только детей было жаль. Я не мог смотреть на их беготню, не мог спокойно слушать их веселых, птичьих разговоров. Они казались мне похожими на маленьких, приговоренных к смертной казни, каторжников.

«Ну год-два еще поживут нормальною жизнью, — думал я, — а там начнется ломка, я истреплюсь, зарабатывать буду мало, и нищета расставит перед ними свои широкие, слизкие лапы. Будут мучиться маленькие люди с чистыми душами за нечистые дела своих родителей, которых они вовсе и не просили их родить».

Страшно, страшно бывало, особенно по вечерам…

Через два дня я получил городскую телеграмму о том, что операция сделана. Я поехал в больницу. Вместо красивой самочки лежал почти труп с сухими губами, с ничего не выражающими глазами и желтыми, несчастными руками. Пахло разлагающимся телом и какой-то вонючей дезинфекцией. Я сел возле на белый выкрашенный стул и заплакал.

Мы долго молчали. Потом она спросила о детях. Пришла докторша и сказала, что мне больше сидеть нельзя. На другой день я снова поехал туда. Глаза ее смотрели уже веселее. Полушепотом, в коротких фразах она сказала, что я могу верить или не верить, но что за это время она много передумала, поняла, что Пунов любил не ее, а только свои собственные, чисто животные наслаждения и решила с ним кончить навсегда.

Грустно было это слушать, сердце мне говорило, что она лжет, а если и не лжет, то рано или поздно снова отдастся тому, кого презирает. Через неделю моя бывшая жена была дома. Поправлялась она медленно. Ходила, пошатываясь, в серой блузе, придерживаясь за стены и тихо улыбалась. Часто говорила о смерти.

А я чувствовал, что она переживет меня.

Чтобы ей было легче, решили выписать тещу. Черная, высокая, худая, вечно с папиросой в зубах она говорила мало, а больше вздыхала.

Я ушел в свою работу. Близилась весна. В Петербурге она особенно трогательна и похожа на небесную амнистию. Уже собиралась Нева трогаться. На улицах было чистенько.

Ниночка выглядела свежее, но болезнь не проходила. Оказалось, что операция сделана была не совсем хорошо. Она все время пила какие-то микстуры, но ничто не помогало.

Часто, возвращаясь от доктора, она привозила с собою покупки. Однажды я заметил свеженькую коробку с изящными конвертиками и почтовой бумагой.

Сердце дернулось. Предчувствие не обмануло меня. Через день, а иногда и через два в коробочке убывало по одному конверту. Вместе с тем на имя тещи все чаще и чаще стали приходить письма. Однажды я сам отворил почтальону и, получив из его рук такое письмо, тщательно осмотрел конверт. Почерк был женский, но штемпель стоял того города, в котором жил Пунов. Как все бездарные люди, он не сообразил, что, хотя адрес и надписывает какая-нибудь из его любовниц, но на почте не будут ставить фальшивого штемпеля. Я ни разу не видел, чтобы теща читала адресованное ей письмо. Ну и понял все…

На этот раз я даже не особенно взволновался. Казалось, что иначе и быть не может. Теща поощряла связь дочери с любовником, потому что сама вышла замуж по расчету, попросту говоря, продалась…

В начале мая мне нужно было уехать на целый месяц, в один из больших губернских городов на постройку. Я радовался, как будто стал гимназистом четырнадцати лет, для которого наступили каникулы. Денежные обстоятельства были плохи, а это дело сулило, хотя и в далеком будущем, солидный заработок.

Любовница Пунова несколько дней подряд была со мною необыкновенно ласкова. Это значило, что она собирается устроить мне великую гадость. Сама вызвалась провожать меня на Николаевский вокзал.

V

Был хороший весенний вечер. Я попрощался с детьми.

Горничная вынесла вещи и мы с давно чужой мне женщиной сели на извозчика, точно муж и жена. Помню, на Невском перед Аничковым мостом она спросила:

— Ты очень худо обо мне думаешь?

Я что-то промычал в ответ и попросил извозчика, чтобы он ехал поскорее.

Она продолжала:

— Нет, скажи совершенно искренно, что ты теперь думаешь о моих отношениях с Пуновым?

Я почувствовал, что краснею и, стараясь говорить тихо, ответил:

— Думаю, что ты дала ему знать о моем отъезде и завтра же вы… вы сыграете «свадьбу», если так можно выразиться.

— Ты всегда был груб и не понимал меня. Наконец, я больна…

— Я думаю господину Пунову это безразлично, не он будет платить за твое лечение.

— Ну, ну… Я совсем не хочу ссориться на прощание.

Наконец, вокзал. Слава Богу… Но до второго звонка еще пятнадцать минут. Мы ходили по платформе взад и вперед, я жадно следил за стрелкой огромных, освещенных изнутри часов. Любовница Пунова задумчиво тянула:

— Ты совсем, совсем меня не понимаешь. Раз я сказала, что у меня с ним кончено, так хоть бы и любима, значит кончено. И не пойду я к нему, если он даже здесь. Не хочу я этого…

Когда наконец ударил второй звонок, она с мольбою в голосе произнесла:

— Да ответь же мне что-нибудь.

— Вот что, если у тебя есть совесть, так ты мне напишешь все, что произойдет между тобой и тем субъектом, тогда обдумаем все как порядочные люди и устроим, а если нет совести тогда… Тогда ты и твои дети скверно кончите, а Пунов сбежит на попятный…

— Я буду писать только правду.

— Ну, поцелуй меня.

Бам, бам, бам.

Я вскочил в вагон. У меня было отличное место, но я не спал. Мучили мысли.

«Нет, нет… Не может быть, чтобы в их отношениях не было ничего человеческого. Она больна. И нет такого мерзавца и не может быть… А если бы он и оказался таким, то она его разлюбит. Человек не может любить скота…»

Радостно и бодро провел я за работой две недели, загорел, аппетит у меня сделался чудесный, энергии хоть отбавляй… Вдруг почувствовал, как прекрасна жизнь, когда ясно видишь результаты своего труда. Утром и вечером получал от моей бывшей жены письма, которые начинались одной и той же фразой: «Дорогой мой». Она объяснялась мне в любви и писала, что борется с остатками своего чувства к Пунову, который действительно приехал, но они еще ни разу не виделись. Что она теперь чувствует себя гордой передо мной и перед детьми.

За две недели целая пачка писем, о которых я ее не просил. Хорошие были эти пятнадцать дней. Затем в течение трех суток не получилось ни одного письма, а в субботу утром мне принесли от тещи телеграмму: «Ниночка больнице умирает, денег нет».

Точно выстрелили в меня. Не следовало бы ехать, но ведь «умирает», умирает та, которая родила моих детей…

Я одолжил у товарища инженера триста рублей и помчался с курьерским.

И без всяких подробностей все было понятно. Зверь не пощадил своей больной любовницы и… удрал, а все ее письма были сплошная бездарная ложь… целая пачка писем!..

Теперь она выглядела еще страшнее, чем после первой операции. Лицо как шафран, губы белые, прерывистый голос шепчет:

— Послушай, я буду говорить только правду, ты сам увидишь! Это было тринадцатого мая… Утром я ездила к доктору и физически чувствовала себя очень плохо. Я думала, я мечтала отдохнуть возле того, кого полюбило мое сердце. Я нежно обрадовалась, когда мы встретились, а он…

Это было отвратительно. Я плакала, а он ходил и курил. Я презирала его и все-таки любила. А теперь — нет, нет, ни о какой любви не может быть и речи. Мои письма к нему также сочинены от первого и до последнего слова, как и письма к тебе. Теперь я ненавижу этого скота. Я напишу ему сама; в грубой форме я не умею, но он поймет… Как не хочется жить. Милый, я говорю правду…

Однажды, когда я был еще студентом-практикантом, в моем присутствии рабочие клали гранитный фундамент для строившихся казарм. Каждый массив (кусок гранита) весил около трехсот пудов и подымали его при помощи паровой лебедки. Вдруг какое-то верхнее звено цепи лопнуло, каменная махина обрушилась и придавила одному из рабочих руку, почти до локтя…

Спасти его не было никакой возможности. И через десять минут он умер на глазах у меня и товарищей от потери крови. Страшно было слушать его стоны, послушать голос любовницы Пунова было еще страшнее:

— Я знаю, что не останусь в живых… Прости, прости, милый, великодушный…

Я отвечал ей, что прощаю, но в сердце у меня уже шевелилось что-то совсем новое, сухое, жестокое, отвратительное.

Лечебница была дорогая и триста рублей растаяли в несколько дней. Пришлось одолжить еще двести, которые были истрачены еще скорее.

Жертва Пунова не умерла. Через неделю она уже снова готовилась въехать в мою квартиру, в качестве чего, право уже не знаю…

Помню, содрогаясь от ужаса перед ожидавшей меня жизнью, я вошел к любовнице Пунова, к одной из его любовниц… Уже одетая в платье, сильно исхудавшая она сидела не на кровати, а на кушетке. Я не поздоровался и спросил:

— Так вы собираетесь сегодня выписываться?

— Да, вот что, ты все заплатил?

— За вас я заплатил все.

— К чему это «вы»? Нужно еще двум акушеркам дать по десяти рублей.

— Это за что?

— А как же, они присутствовали, мыли меня, приготовляли к операции.

— У меня совсем нет денег, довольно будет и по пяти.

— Вот этого уже я от тебя не ожидала.

Она вдруг закрыла лицо руками и горько заплакала, но эти слезы не тронули моего сердца. Жгучая мысль пробежала в моих мозгах, и я сделал подлость, равной которой никогда не делал.

— Послушайте, у меня осталось двадцать пять рублей, из них я должен дать вашей мамаше на базар три рубля, купить детям летние шляпы, — они до сих пор ходят в суконных, и перевезти вас. Вы желаете здесь корчить из себя богатую барыню… Я презираю вас, но если вы поцелуете мне руку, я вам дам эти двадцать пять рублей.

Она встала, подошла, взяла мою руку и поцеловала.

Я бросил на пол двадцать пять рублей и убежал из комнаты. В тот же день я снова уехал на постройку и больше в Петербург не возвращался.

Она живет там, все ее «уважают», целуют ручки с надеждами и без надежд…


Я замолчал. Леля глубоко вздохнула и прошептала:

— Страшно жить на свете…

— Да…

— Хотя, знаешь, она еще вернется. Женщина, какая бы она ни была, но которая хоть раз испытала всю нежность твоей души, никогда не будет в силах уйти к другому…

— Может быть… Может быть я и впущу ее в свою квартиру, но никогда в свою душу…

…Нас позвали ужинать.

Б. А. Лазаревский
«Образование» № 8, 1908 г.