Давид Айзман «Мечты»

В коммерческом собрании играли в карты.

Многочисленные лампы щедро освещали продолговатый, не совсем опрятный, с золоченым аляповатым потолком и еще более аляповатой «малахитовой» аркой зал, по которому разбросано было десятка полтора игральных столов.

Со светом ламп успешно боролся табачный дым, мутным и душным облаком сонно носившийся над лысинами игравших. С каждым часом дым густел и делался плотнее, и после полуночи зал напоминал баню, в которую щедрый банщик пустил чересчур много пару.

Стоял говор, глухой и придавленный, и временами слышались резкие возгласы, то шуточные и веселые, то злобные, ругательные. Было излишне тепло, пахло потом и спиртными напитками, и откуда-то снизу, из кухни, вместе с яростным шипением чего-то жарящегося, доносился запах рыбы и котлет.

У всех сидевших в зале и ходивших в нем были очень хорошие пиджаки, лоснящееся, как фарфор, белье, золотые часы и перстни.

Это были представители зажиточной, торговой, «пшеничной» части населения; они были упитаны, сыты, и можно было подозревать, что мировая скорбь терзает их не ежедневно…

Собираясь в клубе, господа эти толковали о политике, глубокомысленно пережевывая то, что с утра прочли, но не вполне поняли в передовице местной газеты, сплетничали, рассказывали нецензурные анекдоты. Но и болтая всякий вздор, скабрезный или просто тупой, и заливаясь громким смехом, они действовали не бескорыстно: они продолжали свою делеческую работу, тайно следя друг за другом, напряженно вынюхивая нужные новости, заводя выгодные знакомства, чутко подхватывая нечаянно оброненное полезное сведение…

У самой арки, отделявшей зал от гостиной, играли в «шестьдесят шесть».

Оценщик городского ломбарда Краснушкин играл спокойно, сдержанно, обдуманно. Он почти всегда выигрывал. На службе он получал восемьсот рублей, проживал же в год три тысячи, и недостающие деньги добывал игрой.

Совершенной противоположностью его по манере играть являлся молодой спекулянт Тираспольский; этот волновался, нервничал, делал резкие жесты, иногда скрежетал зубами.

Сегодня он играл особенно нервно.

Он затеял недавно крупную аферу, и ему предстояло либо захватить огромный куш, либо потерять большую часть своего состояния, дутого, впрочем, и призрачного. Говорили даже, что в случае неудачи ему предстоит, вместе с председателем правления общества взаимного кредита, сесть на скамью подсудимых… Теперь в игре он искал отдыха и хоть временного забвенья, — искал и не находил…

— Чудачок, зачем волнение суставов допускать? — успокаивал Тираспольского партнер его, Пантелеймон Иванович Желдаков. — Надо всегда быть спокойным, даже когда человеку морду бьешь…

Желдаков был богатый землевладелец и пароходчик, славившийся далеко за пределами губернии. Он был крикун, самодур, развратник и скандалист, меценат и ругатель, добряк и живодер. Целая шайка пиявок присосалась к его богатству и сосала, — усердно и торопливо; а он только добродушно посмеивался, глядя на ее старания: «У меня тоже награбленное, — пусть и другие воруют».

Но случалось ему наскочить на какого-нибудь беднягу, укравшего полено, или пару стоптанных башмаков, и он вдруг вспыхивал, зажигался злобной местью, начинал таскать провинившегося по судам, по следователям, по земским начальникам, тратил на «дело» большие деньги и при этом волновался, кричал и кипел, как если бы ему угрожало полное разорение.

И только тогда успокаивался, когда добивался для провинившегося высшей меры наказания.

— Законы у нас слабкие! — негодовал он. — Вешать бы народ надо, тогда бы все эти ворюги живо за честный труд взялись…

Он много жертвовал на благотворительные дела, строил церкви и приюты, имел стипендиатов в академии художеств и в консерватории, но любил «бить морду», и часто бывал за это привлекаем к ответу.

Обыкновенно он от обиженных откупался деньгами, часто очень значительными; но однажды пришлось-таки ему отсидеть шесть недель… Он об голову больничного эконома разбил бутылку с вином, и ни на какие сделки и мировые эконом не пошел…

— И отсижу! — гремел озадаченный миллионер. — И после отсидки еще шесть бутылок на нем разобью…

Угрозы своей он, однако, в исполнение не привел, а выйдя из арестного дома, не заезжая к себе, отправился к эконому и стал упрашивать его принять должность с четырехтысячным окладом…

Эконом не соглашался.

Желдаков настаивал, убеждал, чуть не умолял… Когда же эконом, наконец, сдался, Желдаков сделался вдруг грустен, хмур и холодно вежлив…

Эконом до самой смерти своей служил у Желдакова, но он оставался единственным служащим, не получавшим ни повышений, ни наград…

Желдакову едва минуло тридцать лет. Он был гигант по сложению, лицо имел ярко-красное, все в жилках, глаза карие, «быстрые». Над лбом у него, прямо кверху, торчал черный, жесткий хохол, усы тоже закручены были кверху, а с подбородка свисала небольшая эспаньолка. Он одевался по-модному, и даже очень изящно, но носил сапоги бутылками, а на голове, зимой и летом, кожаный картуз.

— Ешь мою кровь, пей мое мясо! — кричал Желдаков сиплым, но зычным баритоном, отодвигая к партнеру выигрыш. — Наслаждайтесь!

В карты он играл редко, а когда играл, любил проигрывать, ломаться, «валять дурака».

У столика, где он сидел, обыкновенно собиралась кучка зрителей, с завистью в сердце и с угодливой улыбкой на лице следившая за выходками миллионера. И в этот вечер тоже человек восемь или десять почтительно жались за его спиной, и позади всех можно было заметить невысокую, тощую фигурку фактора Гершковича.

Человечек этот стоял как-то искривившись и с болезненным блеском в темных, выпуклых глазах напряженно смотрел на ярко сверкавший на зелени стола продолговатый горбик золота…

О, как нужно было оно ему, это золото!..

И как далек он был от того, чтобы его иметь!..

Гершкович был человек без определенных занятий, — один из тех забитых и загнанных человечков, которыми кишмя кишат все города и местечки в черте еврейской оседлости.

Силенки свои и способности он разновременно применял в целом ряде самых разнообразных предприятий. Скупал на железнодорожной линии хлеб, владел маслобойным заводиком, освещал по подряду городскую слободку керосиновыми фонарями, фабриковал халву и шипучие воды… Ротшильдом он, однако, не сделался.

Покупая хлеб, он неосторожно роздал задатки и потерял взятое за женой приданое. Маслобойня его, не застрахованная, сгорела. При освещении слободки он как-то обсчитался и терял каждый день по восьми рублей… Фабрика шипучих вод пошла недурно, но ее отнял у Гершковича компаньон его, он же и кредитор, — и пришлось фабриканту поступить приказчиком к себе же на фабрику…

После этого Гершкович уже не поднимался.

Торговую деятельность свою пришлось ему сократить и навсегда остаться мелким служащим. Когда же он терял место, он превращался в маклера. Маклеровал он во всех сферах и во всех областях. Нужна вам квартира, — найдет квартиру. Хочет ротмистр Ухабов локомобиль на гнедого жеребца обменять, — ищет жеребца. Поднимут с речного дна затонувшую баржу с изюмом и орехами и назначат подмоченный груз в дешевую продажу — голодоный человек и здесь пристроиться норовит…

— Что, мне плохо, когда изюм? — говорил он. — Или когда жеребец? Надо же мне кусок хлеба! Пусть он будет и от жеребца…

Гершкович имел способность сильно увлекаться, он был большой оптимист, и воображение его разыгрывалось очень легко.

Каждый раз, когда он попадал на новую службу или затевал новое дело, он приходил в большое волнение и начинал рисовать себе самые радужные, самые веселые перспективы. Он принимался мечтать вслух, суетливо и возбужденно, и уже видел себя обладателем большого капитала или, по крайней мере, собственником крупного, доходного «дела».

Он с горячностью выкладывал свои виды и соображения жене и самым форменным образом обещал ей всяческое благополучие и комфорт.

— Вот увидишь! Теперь ты уже таки увидишь! — размахивая руками, восклицал он. — Я надеюсь на Бога, что теперь у нас наверное все будет очень хорошо.

Жена выслушивала его, выслушивала молчаливо и, проученная долголетним опытом, полная недоверия, отвечала одними лишь горькими вздохами…

Короткое время спустя, вздыхать начинал и супруг…

Так в судорожном метании, в трепетных поисках, в горьких лишениях и кратковременных сладостных мечтах проходила жизнь Гершковича…

В пятьдесят лет человек этот выглядел совершенным стариком: был сед и лыс, изрыт морщинами, говорил голосом разбитым и дребезжащим и в глазах, ввалившихся и потухших, хранил выражение непроходящей усталости и тоски…

— У нас никого нет, — тихо жаловался Гершкович жене. — У людей есть родственники, брат, сват… кто-нибудь и попротежирует, пристроит… Мы одиноки… Есть у тебя один дядя, так и тот по дворам кости собирает…

И жена его, болезненная, унылая женщина, в ответ только вздыхала и говорила:

— Плохо… плохо!..

Была когда-то у Гершковичей надежда — сын студент. Но он был уволен из университета и сослан в Колымск.

Была и другая надежда — дочь, окончившая гимназию и уроками поддерживавшая семью. Но у нее быстро развивался туберкулез, и уроки пришлось оставить.

Больная не могла уже выходить; обложенная подушками, с трудом дыша и кашляя, она долгими часами возилась с братишкой Борей, которого готовила к экзаменам. Мальчик три раза держал в гимназию, выдерживал на пятерки, но не попадал в процентную норму и оставался за штатом.

— У нас никого нет, — жаловался Гершкович. — У Эпштейнов мальчик даже четверку получил, но за него хлопотал генерал Халявин, и его приняли… У нас никого нет.

— Никого нет… — глухо говорила жена.

— Понимаешь ли ты! — с горьким оживлением подхватывал старик. — Вся штука в том, чтобы кто-нибудь был… чтобы была стена, чтобы было до кого притулиться… Был бы у меня, к примеру, брат богатый, или другой кто, — я бы мог действовать не хуже чем все, мог бы иметь кусок хлеба. А теперь… теперь мы мучимся… теперь мы одиноки…

И жена его, угрюмая и печальная, уже не отвечала, а только вздыхала глубоко…

Золотая медаль дочери была давно заложена, и была уже продана шуба Гершковича, и нужда, что ни день, становилась тяжелее и мучительнее…


— Пей мое мясо, ешь мою кровь! — в двадцатый раз восклицал Желдаков, проигрывавший безмолвному, сосредоточенному Краснушкину третью сотню.

И добровольная свита, стоявшая позади миллионера, от этих возгласов восхищенно взвизгивала.

— А теперь кости мои грызи! — продолжал Желдаков. — Кишки мои ешь, с луком, с перцем… и печенку мою, и селезенку…

Кружок около стола делался шумнее и гуще, а выражение лиц — почтительнее и хищнее…

Гершковича оттиснули подальше, к колоннам арки.

Он стоял, подняв к ушам плечи, сложив на вогнутом животе ладони и склонив голову набок. Жалкая улыбка играла на его лице. Двести тридцать семь рублей проиграно! Вот они… вот лежат… близко! Но, с другой стороны, что, в сущности, составляет эта сумма? Вот близко сидит человек, который может дать двести раз по двести рублей…

«Шутка ли: Пантелеймон Иванович! Что это игрушка — Пантелеймон Иванович? Пантелеймон Иванович, когда захочет, из навоза человека сделает!.. Сотни людей живут около Пантелеймона Ивановича. Сытно живут, спокойно, с женами и детьми…»

Гершкович осторожно шагнул вперед.

«Будь у меня такое счастье, как у других, так Пантелеймон Иванович меня взял бы к себе… Что такое, я не могу делать, что другие делают?.. Что это такая хитрая наука?.. Медицина? Инженерство?.. Медицина — я понимаю: доктор берет рубль, а профессор — двадцать пять. Потому что профессор, так он таки много учился и много понимает. Знает, где какая жила, где какая кость, и может сделать такую операцию, что нашим коновалам и не снилось… Одному американскому банкиру серебряный желудок приделали… Ну-ка, наш Оберемченко сделает серебряный желудок!.. Коновал, резник!.. Ну, так, разумеется же, что профессору надо много платить. А Кенигшац что? Он ученее меня? Лучше дело понимает? Тоже шмаркатый еврейчик, как и я, в Кобеляках университет окончил… И вот же, он у Пантелеймона Ивановича получает четыре тысячи, а на шесть ворует… Я бы, например, ни копеечки не воровал… Боже меня сохрани! Четырех тысяч мне мало? А двух мне мало?.. Господи милосердный!.. Разве я богатства хочу?.. Ой, Боже ж мой, Боже ж мой!.. Кажется, если бы только было мое семейство сыто… если бы только обеспечить ему кусок хлеба…»

Гершкович махнул рукой.

В скорбных глазах его засверкала влага, и он стал торопливо глотать слюну…

— Вот те и раз! — загремел Желдаков. — Стало быть, я выиграл? Шесть карбованцев?.. А ну-ка, панове, как это вышло?

Миллионер по обыкновению «куражился» и делал вид, будто не понимает игры.

Ему стали объяснять — человек десять сразу.

— Так, так… — говорил он. — Ладно, понял музыку!.. Ну, сдавайте дальше!.. Скоро, панове, я разбогатею. Тираспольского и Краснушкина обыграю дочиста и на выигранные деньги все сметье с привозной площади скуплю… Человек, волоки-ка коньяку сюда!.. А теперь, панове, я с десятки пойду?..

— Хе-хе-хе! — вместе со всей свитой смеялся Гершкович.

И хоть никто на него не смотрел, старался изобразил на лице своем радостное восхищение.

Он сделал еще полшага вперед и тихонько просунул голову между подрядчиком Ксантопуло и ростовщиком Лисанским.

«Вот если бы Бог мне помог как-нибудь познакомиться с Пантелеймоном Ивановичем», — промелькнуло вдруг у старика.

И от мысли этой его так и передернуло.

«А ведь и в самом деле… ведь если бы!.. Если бы удалось как-нибудь… обратить на себя внимание Желдакова… А?.. Ведь миллионер этот ужасно добрый человек… и щедрый… Надо только знать, как к нему подойти… Надо уметь… Уметь найти такое словечко, шуточку какую-нибудь… Он любит шутки… Такую себе выходку какую-нибудь… Только вот какую? Как?»

«А люди умеют, — горестно думал Гершкович. — Люди имеют в себе такой талант… А я, я таки болван. Я таки не понимаю, как пристроиться… А мое семейство от этого должно страдать… Я неспособный, я лайдак, негодный… кошке хвост привязать не сумею… А дети мои от этого всю жизнь терпят… Только брат может помочь? Родственник?.. Пантелеймон Иванович лучше всякого родственника… Но только что?.. Чего я хочу?.. Чтобы он вот так вот пришел и сказал: «Господин Гершкович, ваше благородие, не угодно ли пожаловать: вот вам, пожалуйста, замечательное место…» У, корова я глупая! Самому надо!.. Но я не умею… Я не знаю… Я болван… И я боюсь… ужасно боюсь!..»

Гершкович вздрогнул и растерянно оглянулся. Его окружали особы знатные, львы биржи, величавые и властные. Они были членами собрания, хозяевами его, они держались здесь свободно, гордо, непринужденно. Для него же, Гершковича, собрание находилось в некотором роде вне черты оседлости. И он только прокрался в него, ища заработка, прокрался, благодаря снисходительности швейцара.

«Кто я тут такой?.. Важный граф?.. — думал старик. — Сейчас могут подойти к этому графу, взять его под ручки и вывести вон… Я, положим, тер, тер сюртук бензином, а он же все-таки как обмокнутый в пятна… Неприлично!.. И воротник рубахи у меня аж серый… Таки Лисанскому или господину Ксантопуло непристойно, чтобы в таком костюме людей впускать в собрание!.. Еще как могут вывести, ой-ой-ой!.. Разве не случалось?..»

Гершкович сжался и замер.

«Нет, ничего! — встряхнулся он через минуту. — Теперь им не до меня: все на игру смотрят. Не надо бояться, — никто меня не тронет. А Пантелеймон Иванович тоже не тронет… Нечего его бояться… Что, он меня съест?.. Пантелеймон Иванович людей не ест… Он очень добрый человек… и еврея любит… И он таки в тысячу раз лучше наших евреев, ей-Богу!.. Что, он не лучше господина Гольдмана? Господину Гольдману я вымаклеровал помещение под контору, — и какое помещение! На Соборной улице, четыре большие комнаты и мраморная лестница с вестибюлем, за пятьсот двадцать рублей, — и он мне за это ничего не дал. Прогнал вон… Вот он так-таки грабитель… Если бы я был градоначальник! Я бы с ним здорово рассчитался. Я бы ему задал! Ого-го!.. Я бы, например, позвал его к себе и сказал: «Заплати, арестант, бедному человеку за труды. Бедный человек бегал целый месяц, пока упросил полковника сдать квартиру под контору, а ты хочешь нашармака?.. Заплати! Все заплати!.. А то я тебя в двадцать четыре часа…» Ух, я бы ему задал! Он бы у меня детям своих детей заказал народ обижать… Ну, а Ксантопуло разве лучше? Ему разве не следует такое же?.. Понимаете ли: сам послал за мной, отговорил от места у Оберемченки и сделал смотрителем при постройке; а потом, когда частный пристав стал хлопотать за своего шуряка и надо было шуряка этого пристроить — такой манер взятки давать! — то меня выгнал, шуряка назначил на мое место и еще сделал придирку, что я на постройке щепки ворую… Я — ворую!.. Ой, Боже мой, Боже мой!.. Ведь сердце все в язвах, ведь душа от оскорбления и боли лопается, — а цыть! Молчи!.. Еще нужно молчать!.. Нужно набрать в рот воды и молчать!.. А то ведь Ксантопуло может тебя всегда придушить… Что должен делать бедный человек, если не молчать?.. Но если бы я имел власть, я бы им показал… Я бы, например, такое сделал…»

Добрых пять минут отводил душу Гершкович.

Он закрыл навсегда контору Гольдмана, выслал его вон из города и возбудил против него преследование за подкуп чиновников.

Он лишил всех подрядов Ксантопуло и отнял у него агентуру банка. Расправился с обидчиками на славу.

Потом от мечтаний опять вернулся к действительности и снова стал думать о голодной семье…

«Зима еще только начинается… Как мы доживем до Пасхи? Враги мои чтобы так умели дышать, как я умею на это ответить… Выбросят вон из квартиры… прямо на улицу… на снег… А дочь так больна… Уже я ничего не могу делать… Стар, болен… Не имею больше сил биться… Найди я какое-нибудь занятие, место, я мог бы еще работать. А мучиться вот так вот дальше уже невозможно… Не могу видеть страдания семьи!.. У меня сердце лопнет, я чувствую это… Ну, и что же тогда станется с детьми? Боже мой, Боже мой!»

Ростовщик Лисанский отправился к буфету, и Гершкович занял его место.

Красная шея Желдакова, сверху окаймленная черной щетиной, а снизу охваченная белым лежачим воротником, так и резнула его глаза…

«Вот человек… и он все может, — думал старик. — Он может нас спасти… прямо как тонущих из воды вытащить… Если бы только он захотел… если бы заметил меня… Господи, как у меня бьется сердце!»

Гершкович приложил обе ладони к левой стороне груди.

«Ужасно бьется… Когда горела маслобойня, тоже билось, но не так. Должно быть, это с годами приходит… от старости…»

— Ваш ход, Пантелеймон Иванович, — сказал Тираспольский.

— Я пас! — отозвался Желдаков. — Бубны? Ладно! Ешь мою кровь…

Миллионер сопел, фыркал, отпускал остроты. Публика смеялась.

Тираспольский сверкал золотом пенсне и порывисто отгребал в сторону, за ухо, падавшие на глаза волосы…

Гершкович сделал еще шаг вперед и стал у самой спины Желдакова. Лихорадочно горевшие глаза его устремлялись то на профиль миллионера, то на раскрытые веером карты. Дерзкая мысль сверкнула у старика. Сердце его уже не билось, и странное онемение разлилось по всему телу. Он почувствовал в себе какую-то новую силу. Решимость, твердая как сталь, овладела им, и, может быть, первый раз в жизни испытывал он отвагу и смелость…

Он твердо стоял на своем месте, — хоть и заслонял собою такую особу, как экспортер Эпштейн, — и уж не сошел бы отсюда, даже если бы на него лили кипяток…

— А теперь… а теперь я пойду… — вслух размышлял миллионер, выпучив глаза и перебирая средним пальцем веер карт. — А теперь я пойду…

— Пойдите с червей! — таинственно произнес Гершкович, внезапно склонившись к уху Желдакова и тотчас же отбросившись прочь…

— Ась?

Миллионер рявкнул это «ась» с такой силой, как если бы адресовал его людям, стоящим на другом берегу широкой реки.

И тотчас же раздался громкий хохот.

Гершкович испуганно вздернул плечами, и сердце его, точно разбуженное, снова мучительно забилось.

— Ну, пусть так, пойдем с червей, — не оглядываясь на советчика, согласился Желдаков. — Попробуем пойти, как умные люди велят…

— Вы выиграли! — нервно нажимая на нос пенсне, объявил Тираспольский. — Сдавайте!

Гершкович стоял неподвижно и как-то не вполне ясно понимал, что происходит перед ним. Табачный дым… свечи… что-то зеленое… и красное… и золото… и гудящий баритон: «Как умные люди велят…»

Смутная радость проливалась в его сердце, и чувство опасности охватывало его, и рвалось сердце куда-то прочь, вверх; а ноги между тем крепче нажимали пол и точно врастали в него…

«Пошел, как я сказал… и выиграл… послушался… меня послушался…»

И Гершкович вдруг почувствовал, что он не «заяц» больше.

Теперь он был уже нужен здесь, уже он находился здесь по делу, по праву, призванный и признанный прочной и законной властью, и выгнать его из собрания не посмел бы теперь ни господин Гольдман, ни экспортер Эпштейн, ни сам Ксантопуло.

— Пантелеймон Иванович, — снова раздался умоляющий голос Гершковича, — пойдите теперь с трефы!

— С трефы?

Желдаков медленно повернулся и поднял голову к Гершковичу. С минуту он смотрел на него молча.

— Постойте, однако!.. А кто же вы такой будете?

— Я? Кто я такой буду?

«Ну вот!.. На этом стоит все… Добился до него… заговорил с ним… Обратил на себя внимание… Сам Бог мне помогает… Теперь надо отрекомендоваться… Надо произвести хорошее впечатление… Но надо шуточку… он любит… шуточку, комедию какую-нибудь…»

Испарина покрыла лицо и все тело старика.

— Я?.. Кто я такой?.. Я, Пантелеймон Иванович…

Он, давясь, проглотил слюну.

— Я — манчжурская принцесса…

Тираспольский сердито нахмурился. А добровольная свита, стоявшая у стола, смотрела с выжидающим недоумением: она не знала, как отнесется к Гершковичу Желдаков.

— Это здорово: «манчжурская принцесса»! — улыбаясь проговорил миллионер. — Это он, панове, ловко. Ей-Богу! Но одначе… почему это вы, манчжурская принцесса, полагаете, что, например, надо мне пойти с трефы? С трефы, а не с бубен?

Довольный, он с любопытством и с лаской поглядывал то на Гершковича, то на публику.

«Если Бог захочет мне помочь… и он опять послушается… и я опять угадаю…» — проносилось у старика…

— Пантелеймон Иванович! — возопил он. — Я вас прошу, вас очень прошу: не надо с бубен, не надо, — пойдите с трефы!

— Гм!

Желдаков благодушно усмехаясь, оскалил крупные, белые зубы.

Глаза его, выражавшие веселость и ласку, медленно обошли всех присутствующих и потом остановились на Гершковиче.

— Знаете, мадам манчжурская принцесса, — не торопясь заговорил Пантелеймон Иванович. — Там пойду ли я с бубен или пойду с трефы, это я посмотрю; а вот вы, к примеру, пока что, и на всякий случай, пойдите вы к…

Взрыв оглушительного, радостного хохота покрыл окончание фразы миллионера. Вся свита так и взревела от восторга, и даже мрачный Тираспольский ухмыльнулся. Гершкович же мгновенно оцепенел, руки его упали книзу, рот раскрылся и в глазах застыло выражение дикого страха. Мелкие капли пота быстро поползли по щекам его и по лбу…

«Пропало, все пропало!..»

Но через мгновение, другие мысли и другие чувства овладели душой этого человека: он вдруг разразился хохотом, — и таким громким и визгливым, что голос его, как голубь над воробьями, взвился над ржанием публики…

— Ой-ой-ой, Пантелеймон Иванович! Что только Пантелеймон Иванович выдумают!.. — завизжал он в восторге. — Что только Пантелеймон Иванович могут сказать!.. Это же удивительно!..

Желдаков весело смеялся вместе со всей публикой.

— Да, брат, сказать могу… Ну, стало быть, мадам принцесса согласна? — осведомился он и похлопал старика пониже поясницы. — Довольна, стало быть? Ну, значит, и отлично! Уговор, старичок, дороже денег: я пойду с трефы, а вы пойдите к…

Острота была повторена.

Люди, привлеченные смехом, столпились около остряка и со счастливыми лицами хохотали во все горло. Раздавались возгласы: «Принцесса! Манчжурское сиятельство!», слышались вопросы: «Что такое? В чем тут дело?..» И рядом с ними не переставая звенели дополненные, усовершенствованные варианты Желдаковской остроты…

И весь этот шумный хор восхищения и восторга все-таки продолжал покрывать ликующий голос Гершковича.

— И что только Пантелеймон Иванович, могут сказать, га? Замечательно!.. Это таки только они одни могут такое выдумать!

— Многоуважаемая манчжурская принцесса! — гремел Желдаков. — По случаю нашего знакомства, позвольте с вашим сиятельством выпить коньяку! Уж если мы с вами познакомились, то надо нам выпить… по стакану. Манчжурския мадамши всегда коньяк стаканами лакают… Верно, голодрыга, я говорю или нет? Он, панове, — обернулся Желдаков к публике, — он морочит мне голову: «Пойдите ж’трефы, пойдите ж’трефы!» А я отвечаю: «Я, мол, пойду с трефы, а ты пойди к…»

Хохот возобновлялся.

Он продолжался, — и уже все в собрании, и в главном зале, и в обеих гостиных, и в буфете, на разные лады варьировали счастливый Желдаковский каламбур…


Под утро, Гершкович, полураздетый, в одних панталонах и в носках, возбужденно шагал по своей спальне.

— To есть, это тебе шутка — Пантелеймон Иванович? Это игрушка? — стараясь сдерживать голос, чтобы не разбудить детей, объяснял он присевшей на кровати жене. — Я с ним так познакомился теперь… он меня так любит… Я всегда говорил, что мы одиноки, что нам не до кого притулиться. А теперь — вот увидишь уже!..

Волнение счастливого человека все возрастало.

Он размахивал руками, мотал головой, трепал свою седую бороду, а глаза его метали искры…

— Что я буду у него делать? Ого-го-го-го! У него заняты все места? У Пантелеймона Ивановича заняты? У него триста тысяч мест! Пошлет меня на линию, агентом при баржах сделает, управляющим на винокурне… Пантелеймон Иванович! Желдаков!

В соседней комнате раздался кашель, гулкий, затяжной.

Гершкович замер и стал слушать.

Кашель становился громче, и казалось, что от него что-то рвется и трескается в груди и в горле. Гершкович направился в комнату дочери.

Свечка горела на комоде и слабо освещала желтоватым светом пылавшее в лихорадке лицо больной. Длинная тень от девушки падала на закрытую дверь и перегибалась на потолок; от кашля тень раскачивалась и трепетала и огромная голова ее неустанно и бесшумно билась об стену…

— Просто несчастье, папаша! — заговорила больная, когда кашель наконец утих. — Боря переделал все задачи по трем задачникам, а теперь — переутомился, что ли, — ничего не понимает!.. Пустяков, и то не соображает. Не знаю, что будет!..

— Хорошо будет… — убежденно и многозначительно ответил Гершкович. — Все хорошо будет!.. Ты, доченька, летом будешь жить в деревне, — и не в какой-нибудь, а в экономии Пантелеймона Ивановича. Поправишься и выздоровеешь… А Борьку теперь в гимназию уже примут, — старик лукаво прищурился, — хоть пусть на одни четверки держит, — примут!

В горевших глазах чахоточной появилось недоумение, почти испуг.

— Что такое ты говоришь, папаша? Откуда это все?

— Оттуда, доченька, что в собрании я познакомился с Пантелеймоном Ивановичем. Он очень меня уважает… Я еще не говорил с ним о месте, но это ничего… И я надеюсь на Бога, что теперь у нас уже наверное все будет очень хорошо.

В спальне, уставившись тревожными глазами на открытую дверь, жена Гершковича уныло качала головой.

Николаев, 1904 г.