Михаил Кузьмин «Третий вторник»
Сегодня провожала мужа. Мне хотелось плакать, не скрою, но я заметила, что все провожавшие крепились, и я сдержалась. И потом это могло бы показаться лицемерием. Конечно, Алексей Петрович ничего не знает, но я сама-то знаю. Мне стало досадно, что в голову мне приходит Ипполит… не надо, не следует! Я внимательно стала смотреть на озабоченное, какое-то посеревшее лицо мужа, чтобы отогнать от себя другое лицо с выпуклыми карими глазами, темными усами, полное и розовое. Другим оно показалось бы несколько животным. Может быть, это и правда, но минутами я забываю об этом. Конечно, это — минуты слабости, но они мне всего дороже. Все это так недавно, так неожиданно случилось, как говорят, налетело, что я сама еще не могу сообразить, как это могло произойти. У меня бывают секунды странной рассеянности, будто меня только что разбудили. Я смотрю на себя, словно со стороны. Сейчас мне трудно представить, что уезжающий мой муж, Алексей Петрович. Конечно, я люблю его, но у меня не было слабости, не было забывания чего-то при нем, и никогда не было. А с Ипполитом было; вероятно, потому я его и люблю. Но иногда он мне бывает противен. Будто что-то осветит его по другому… Может быть, это и называется «опомниться»? Я не знаю. Страшная лень думать! Муж целует и крестит Сережу, поднимает его. Подняв вуаль, я замечаю, что у меня все лицо мокро от слез.
— Не надо, Аня, так огорчаться. Все будет прекрасно!
Если бы поезд не должен был сию секунду трогаться, я бы во всем призналась мужу, и поступила бы нехорошо. Нужно мучиться и выворачиваться самой. Но я что-то не очень мучусь, вот в чем дело. Рядом пожилая дама, не отрываясь, целует молодого офицера. Мне хочется увидеть его лицо, но дама не отпускает: все целует и крестит, крестит и целует. Если он похож на мать, он должен быть очень красив. Не представляешь себе, что этот молодой человек, Алексей Петрович, все едут сражаться и могут быть убиты. Вагоны такие же, как для поездки в Крым, заграницу, в словах кондукторов нет ничего особенного, и отъезжающие, такие, как часто бывают отъезжающие. Женщины плачут, но когда же они не плачут? Вот я заплакала, вспомнив о любовнике… Боже мой, Парчев — мой любовник! И он ждет меня у подъезда вокзала… Надо не позабыть отослать Сережу с нянькой домой. Неужели Алексея Петровича убьют? Говорят, там, на месте люди чувствуют себя спокойнее и проще. Я этому верю. Но я так боюсь мертвых, т. е. покойников… я даже не была на похоронах дяди Марка. Муж стоит уже на площадке. Еще раз целую его. Плачу, сморкаюсь.
— Не оступитесь, сударыня, поезд сейчас трогается! — говорит мне из окна молодой офицер.
Он, действительно, очень красив, но совсем не похож на мать.
— Аня, условимся так, голубка: думай обо мне крепко, крепко в третий вторник, от сегодняшнего, считая. И я буду думать.
— Да. Ну, и что же выйдет?
— Вот мы посмотрим.
— Третий вторник? Хорошо.
— Я, конечно, буду писать. Не забудь позвать Вяжлинского. Сережа что-то кашляет.
— Хорошо, хорошо.
— Смотри, не забудь. Ты сам, Сережа, напомни маме, чтобы позвонила доктору.
— Я не забуду.
Фигура Алексея Петровича пошатнулась и двинулась. Сережа побежал вперед козликом. Старую даму повела под руки молодая девушка и ливрейный лакей. Да, нужно отыскать няньку и отправить с мальчиком. Но ее нигде не видно. У фонаря ждет Ипполит!.. Как же с нянькой? Эти старухи так бестолковы!
— Мама, где же няня?
— Я не знаю, я сама смотрю, где она.
— Бог с нею! она приедет… поедем вдвоем!
— Я хотела зайти еще в одно место…
— Не стоит, мама. Поедем домой — папы нет!
— Ты все равно сейчас ляжешь спать.
— И ты ложись.
Няньки так и не отыскали. Пришлось ехать домой. Не знаю, видел ли Ипполит, как я садилась на извозчика. Ну, позвоню ему, извинюсь… А то правда: я как-то устала сегодня, да и неудобно отчасти в первый же день отлучаться из дому.
Как это ни странно, но с отъездом мужа, у меня будто меньше свободного времени. Сережа, действительно, немного прихворнул, но не в этом, конечно, дело, а воздух какой-то другой сделался. В тот первый день Ипполит не рассердился; огорчился, разумеется, но понял меня. Он, бедный, кажется, наоборот рассчитывал на это время, как на время усиленной любви. Он думал, что мы почти не будем расставаться. Может быть, это было бы естественно, но как-то не вышло, я не знаю отчего. Я не перестала его любить, отнюдь нет, даже те нечастые минуты, что мы с ним виделись, меня радовали больше прежнего, но мне все вспоминается тот вечер, как я провожала мужа. Неужели я влюбилась в того мальчика, которого крестила и целовала мать? Он очень красив… Но, нет, нет… когда я точно вспоминаю, мне делается ясным, что этот офицер — не более, как деталь, обстановка, а главное, главное это неожиданно сознанное чувство, что я провожаю на войну и что уезжающий — мне муж и перестает уже быть просто Алексеем Петровичем, а делается чем-то большим, более значительным. Тогда я не так ясно себе это объясняла, но теперь вижу, что это было именно так.
Сегодня мы условились провести день вместе. Сереже легче и он на неделю отослан к моей сестре в Царское, так что я не только свободна, но даже чувствую себя несколько одинокой. Как это часто бывает, заранее назначенное удовольствие и веселье не удавались. Ни завтрак, ни катанье, ни обед, ни театр — ничто не приводило бездушного веселья, на которое мы рассчитывали. Я старалась как могла, наполнить день таким образом, чтобы все время быть на людях, не оставаться вдвоем. Не знаю, заметил ли это Ипполит, но к концу вечера его глаза делались все печальнее, будто у детей, которые не просят, но ждут обещанного подарка, а его все нет, и нет.
— Тебе не холодно? — спросил Ипполит в театре.
— Нет, — отвечала я, еще не понимая, к чему завел он разговор.
— Ужасно скучная пьеса! — сказал он более ясно.
Оставался еще целый акт. В антракте я видела, что Ипполиту очень хочется задать мне один вопрос, отлично мне известный, но на который я не могла сейчас ответить. Мне сделалось досадно и на себя и на него; на свою нерешительность и на его нечуткость. Я сердилась, зачем он об этом думает и зачем он не говорит просто. Но его не привыкшее к выразительности лицо было так печально, что мне сделалось его почти жалко. Я старалась все говорить, как могла мягче, но вышло все-таки ворчливо:
— Ипполит, ты совершенно прав: и холодно, и скучно. Проводи меня домой.
— Ты хочешь ехать к себе?
— Да. Проводи меня.
Кажется, он не переставал еще надеяться.
— А я дома у себя приготовил закусить.
— Разве мы уславливались ехать к тебе!
— Я так думал, что это само собой разумеется. Мы не уславливались, мне просто очень хотелось этого.
Он сконфуженно и недовольно умолк.
— Я не предполагала этого. Отложим до другого раза. Я поеду домой. Проводи меня.
Только когда я простилась с ним у подъезда, не приглашая зайти, он понял, что сегодняшний день потерян.
От Алексея Петровича получила два письма. Он уже участвовал в бою, описывает просто, без ужасов, так же, как переходы, как справляется о доме, о Сереже, обо мне. Эти бесхитростные строки я сама оживляла красками, картинами и представляла себе все гораздо ярче, чем при чтении художественных рассказов или патетических корреспонденций. Я перечитывала многие места по нескольку раз и всегда воображала по-разному: то со стороны картинности, то со стороны психологии, то со стороны идейности великой кампании. Однажды, поймав себя на этот занятии, я словно опомнилась и мне стало стыдно. Неужели я так бессердечна, так суха и равнодушна, что могу предаваться фантазиям, между тем, как живой человек, мой муж, перед которым к тому же я виновата (и как!) сражается, трудится, подвергается ежеминутной опасности! Ведь это не поэтическая фикция, а человек с руками и ногами, отец Сережи, Алексей Петрович, там, в походе! Вспоминаю его лицо, его привычки, выражения, что-нибудь самое домашнее, потому что, тем действительнее мне кажется тогда война. Да, да, обыкновенный человек, и он — герой. Если бы он до войны полгода говорил высокопарные речи, его геройство я сочла бы ненастоящим. Где же Алексею Петровичу говорить восторженные речи? Наверное и там повторяет свои «видите ли», «знаете ли», а на отдыхе откроет свою чайницу с желтыми китайцами на крышке и заварит крепкого чая (Попова, 3 р. фунт), как и всегда. Милый! Как хорошо, что у него некрасивое лицо, приятное, симпатичное, но некрасивое… По-моему есть какое-то неприличие мужчин старше двадцати пяти лет быть красивым. Это как-то не их дело. Красивый мужчина — какой ужас! вроде, как скажут «альфонс». А Ипполит — красивый, но это меня не коробит. Иногда очень даже красив, когда он сидит так еn trois quarts и свет сзади. Сколько ему лет кстати? Я думаю, не меньше тридцати. Боже мой! Ведь я познакомилась с ним только в феврале, а между тем!.. Я не узнаю себя!.. Досадно, что Сережа все еще в Царском, я нервничаю, когда одна. Но, конечно, пусть лучше поправится! Ему там хорошо: так спокойно, тихо, хотя дети не очень то ценят покой. Я вспоминаю, как я бывала в Царском зимою. Вид свежей равнины на меня всегда действует неотразимо: какая нежность, умиленье, прощенье!
Сегодня мои именины. Я не могла отказать Ипполиту приехать к нему прямо из Царского. Казалось, спокойствие желтеющих аллей еще не окончательно покинуло меня, когда я подъезжала к дому, где жил мой любовник. Ипполит ждал меня с завтраком, казался нетерпеливым и влюбленным. Я видела, как горели у него глаза, которые он опускал каждый раз, как замечал мои взгляды. Руки его слегка дрожали, наливая вино. Хотя я была уверенна, что я — единственная причина этого волнения, но так ясно высказываемое оно было мне неприятно. Мне, может быть, нужно было просто отсидеться, чтобы после царскосельского настроения перейти к свиданию. Я сидела в шляпе перед холодным камином спиною к окну, стараясь не глядеть, как хлопотал Ипполит.
— Кушать подано! — доложил он шутливо, руки по швам.
Но глаза держал опушенными, будто боясь, что я прочту в них слишком ясное желание. Он — красивый, Ипполит, и при случае может быть забавник. Что-то я должна вспомнить! Вот вертится, вертится… Ну, все равно, потом вспомню…
Завтракали торопливо. Пили и за мое здоровье, и за его, и за общее, и за нашу любовь. Взглянув случайно в окно, я увидала серое небо и мокрую крышу: идет дождь.
Одним летом мы жили верстах в пятнадцати от Пскова. Ездили в город на лодке, вот в такую же погоду на рассвете. Промерзали всегда страшно. Вспомнила мужа, он там зябнет в окопах или в пути. Стало неприятно, но это не была жалость вследствие контраста, что вот, мол, он там зябнет и мерзнет, а я сижу в тепле и пью вино
с чужим человеком. Нет, это было сложнее и проще, т. е. примитивнее. Просто Алексея Петровича я почувствовала необыкновенно родным, как Сережу, у которого все мило и ничто не стыдно. Поэтому, может быть и не так интересно? Ох, уж эта интересность!
— Вы не веселы сегодня, Анна Петровна, или что-нибудь вас тяготит?
— Нет, нет, ничего, уверяю вас.
— Отчего же тогда вы так грустны? Можно подумать, что вы разлюбили меня.
— Зачем же это думать? Уверяю вас, что я такая же, как всегда.
Ипполит пересел и обнял меня, я не двигалась, смотря в окно.
Вам скучно, что такая погода? Хотите, я спущу занавески и можем тогда, вообразить, что на дворе — вьюга, южная ночь, африканский полдень, что хотите.
— Нет, не надо опускать занавесок, я и так могу вообразить, что угодно. Вот сообразить одной вещи я не могу: почему я здесь.
— Я что-то не понимаю. Как почему вы здесь? Отчего же вам и не быть здесь? Вы меня любите, я вас обожаю… Что за мысль у вас в голове!?
— Не то, не то… — прошептала я и встала.
— Что вас тревожит, дорогая, объясните мне…
— Ах, Ипполит, я боюсь, что вы меня не поймете, или, что еще хуже. поймете не так, как следует.
— Когда же я вас не понимал, и кто может лучше понять, как ни тот, кто любит без меры?
— Тут дело совсем не в вашей любви, а в вашей тонкости, что ли…
— Ну, скажите, скажите!
Он снова сел ко мне и обнял, говоря:
— Мы нервны сегодня, встали с левой ноги ради своих именин…
Он улыбался, нежась, как кошка и щекоча усами мою шею. Тихонько отстранив его, я сказала:
— Я не могу быть с вами, Ипполит…
— Ну, какие сказки!
— Нет, это не сказки. Я говорю серьезно.
— Вы куда-нибудь торопитесь? Но как же было не устроить, чтобы сегодняшний день не был занят?
— Это не то.
— Что же?
— Я вообще не могу быть с вами.
— Вы разлюбили меня! Но, Анна Петровна, ведь этого же не может быть! Это нелепо!..
— Я говорила, что вы все поймете шиворот-навыворот.
— Но как же это прикажите понимать? Яснее ясного, что вы меня не любите больше.
— Совсем не то. Я не могу быть с вами.
— Разве это не одно и тоже? И потом, что случилось? Что произошло? Ну, успокойтесь, ну, расскажите мне, в чем дело.
Он так боялся, так волновался, что мне сделалось слегка неловко. Он был очень красив, но бесконечно далек. За окном, не переставая, шел дождь. Мне делалось просто скучно. Может быть, Ипполит прав и я разлюбила его, ведь иногда это случается очень неожиданно. Он ждал объяснений, но как объяснить то, чего сама не понимаешь?
— Но ведь вы же не могли меня разлюбить, а между тем вот уже третий вторник с тех пор, как уехал ваш муж…
— Как третий вторник?
— Очень просто. Он уехал девятнадцатого августа, а сегодня девятое сентября.
— Девятое сентября?
— Да.
Наверное лицо мое изобразило радость, которая обманула Ипполита, потому что он вдруг воскликнул:
— Ну, видите, какая вы нехорошая!
— Да, я очень нехорошая.
— И я был прав, вы просто сегодня встали с левой ноги.
— Вы были правы: я совершенно разлюбила вас, да, может быть, никогда и не любила.
— Как это?
— Не надо говорить. Прощайте. Как хорошо, Боже, как хорошо!
Вероятно, Ипполит подумал, что я сошла с ума. Я не знаю. Я не видела его с тех пор. Может быть, он уехал. Но этот третий вторник был одним из самых счастливых дней моей жизни. И как хорошо, что раньше я ни в чем не призналась Алексею Петровичу!
«Лукоморье» № 5, 1915 г.
Николай Пимоненко «Киевский вокзал».