Михаил Первухин «Кишмиш»

…При первом же появлении он обратил на себя общее внимание и костюмом, и манерами: явился вечером в нашу русскую библиотеку, где было полным-полно людей, одетых по-беженски, то есть, более чем небрежно, — с блестящим цилиндром на голове, в длинном щегольском рединготе, в лакированных сапожках, и с руками, нет, не руками, а огромными лапами, затянутыми в элегантные желтые перчатки из толстой кожи. И таскал с собою совсем уже элегантную бамбуковую трость с набалдашником в виде золотого яблока, причем бамбук от набалдашника на добрую четверть вниз был облеплен вычеканенными, из серебра, золота и платины монограммами и даже целыми фразами.

Обращался он со всеми с утрированною вежливостью, постоянно расшаркиваясь, и стремился говорить по-французски, особенно с дамами.

А лицо у него было с темною кожею, с крючковатым носом, с выпяченными, обличавшими грубую чувственность натуры, губами, и маленькие черные глаза со сверлящим взором прятались меж припухших, вечно красных век, и у меня родилось подозрение, что он страдает застарелою трахомою.

Когда он вошел и уселся развязно около библиотекаря, — сидевший рядом со мною Арончик задергался всем своим тощим телом и впился испуганным взором в его лицо, поросшее рыжими волосами почти до глаз.

— Ша — а, Арон! — предостерег юношу его отец. — Ну, чего ты волнуешься, чего? Тебе же доктор сказал, что тебе вредно волноваться!

— Где я его видел? Где я его видел?

— Ша — а! Н-ну, нигде ты его не видел, сыночек! Ну, будет, ну, успокойся! И зачем тебе смотреть на его палочку?

И потом, обратившись ко мне, старик полным скорби голосом вымолвил:

— Ну, что вы, господин писатель, скажете? Что мы сделали? Какое такое страшное преступление совершили? Чем прогневили Господа Бога? За что, спрашиваю я вас, на нас обрушилось такое несчастье?

Ну был у меня дом собственный, так себе дом, не дворец таки: три квартирки, всего одиннадцать комнат, ну ничего себе. Люди добрые жили, и все было хорошо. И я же не украл этот дом: я всю жизнь работал, как каторжный. Я во всем себе отказывал, только бы собственный угол иметь. Ну, Бог помог, я дом таки себе выстроил, вот, когда он, Арончик, родился. Ну, и они этот дом у меня отняли, потому что я, конечно, буржуй! Но я говорю: Бог дал, Бог и взял! Ну, что такое дом? Разве с домом добрые люди живут? Ведь нет же! Люди с людьми живут! Так я говорю, господин писатель?

Конечно, обидно: ну, потом они этот дом, все равно, по бревнышку растаскали. Им дров, видите ли, не хватало!

Но я опять говорю: Господи мой Боже! Да разве они один мой дом сожгли? Ведь в нашем городе они половину домов на дрова пустили… Сначала, знаете, господин писатель, они у нас дома отобрали, потому что мы, конечно, буржуи. И туда вселили семьи рабочих. Ну, пускай бы так: тоже люди! Но только потом топлива стало мало, и они стали один дом за другим разрушать. А семьи рабочих — опять в какие-то подвалы… Но это Бог с ним, говорю я!

Потом, — у меня была мастерская. Мы все работали: я, Сарочка, вот он, Арончик этот самый, потом его сестра Рахилечка. Ну, и были еще рабочие: одиннадцать человек рабочих было! И вы хоть кого спросите: я их хорошо держал. И я никогда не спрашивал: ты русский, или ты еврей? Я только спрашивал: ну, ты действительно хочешь себе работать, или только так?

Ну и вот, они пришли, и меня выгнали, и мою мастерскую отдали рабочим. И что из этого вышло? Ну я вам скажу, что из этого вышло, что: рабочие все точно сказились, извините меня за выражение, работать никто не хотел, и они только митинговали каждый день, и ссорились из-за своих программ, и дрались, чуть не убивали друг друга. Но это, конечно, их дело: если кому нравится друг друга за волосы таскать, — ну пусть себе доставляют это удовольствие!

Но зачем они инструменты воровали, материал растаскивали, машины портили, зачем? Этого я никак понять не могу! Ну и они погубили мою мастерскую. Они лишили меня и мою семью кусочка хлеба. Но я и то говорю: Бог дал, Бог и взял! Не с мастерскою жить, а с людьми! Так я говорю!

Арончик, на минуту притихший, снова задергался всем телом, вытянул тощую морщинистую шею, выпучил глаза, и впился взором в лицо «человека с цилиндром», бормоча:

— Где я его видел? Где я его видел?

— Ма-а! — досадливо прикрикнул на него отец. — Ну, не надо, ну, успокойся себе! Хочешь, я тебе бромку дам выпить?

И, обернувшись ко мне, показал объемистую плоскую бутылочку с прозрачною жидкостью:

— Вот, видите, господин писатель? Всюду с собою таскаем бром. Доктор сказал: «Как только ваш молодой человек начинает беспокоиться, так вы давайте ему немножко брому!»

Ну, и я ему даю немножко брому. Но если вы думаете, что это ему очень помогает, так я вам скажу, между нами: чтобы сказать да, так нет! Но я, все же, постоянно ему даю немножко брому. Ведь, если доктор сказал, он же знает, что делать!

Арончик, не спуская выпученных глаз с лица нового пришельца, взял из дрожащих рук отца бутылочку с бромом, отпил глоток, скривил губы, и потом как-то обмяк. Сидел, и, казалось, внимательно рассматривал узор ткани скатерти, покрывавшей большой библиотечный стол. И улыбался почти идиотическою улыбкою.

Старик помотал головою, перевел дыхание, и потом продолжал доверчивым тоном:

— Вот все, ну все говорят «Это, вы, жиды, устроили революцию! Это вы жиды, убили царя! Это вы, жиды, погубили Россию!»

Ну, я вас спрашиваю: есть-таки Бог на небе? Или совсем нету Бога на небе, господин писатель?

Какой-то там, извините за выражение, совсем-таки сумасшедший Леончик Троцкий, чтоб у него все кишки ссохлись, устраивает тарарам, — так поэтому все жиды виноваты! Так он же таки — бешеная собака, и пусть его гицель поганою веревкою удавит!

И потом я вас спрашиваю: ну, хорошо, Троцкий жид. А Ленин разве тоже жид? А Луначарский тоже жид? А Максим Горький, пусть у него все кишки ссохнутся, тоже жид? Почему же вы говорите: «Это жиды все сделали!»

Он боязливо озирается вокруг, поникает большою головою, вздыхает. Кажется, из его глаз катятся на морщинистые щеки слезы.

— О чем я вам говорил, господин писатель? Ах, да, вспомнил! Ну вот, они у меня, жида, который всю эту вашу революцию, — пусть она себе сдохнет, как паршивая собака! — устроил у меня, который царя убил, хотя я не помню, чтобы я его убивал! — у меня, который всю Россию погубил, — они у меня дом взяли, на дрова сожгли, мастерскую взяли и инструменты раскрали. И меня оставили без работы, без кусочка хлеба. Но знаете, господин писатель, что я говорю? Я говорю:

— Герш! Не ропщи! Что ты со своим ничтожным умом понимаешь? Разве ты какой-нибудь философ, что ли? Разве ты какой-нибудь профессор? Ну, может быть, так и надо!

Но, господин писатель, я вас спрашиваю: разве кому-нибудь было, в самом деле, надо, чтобы этот проклятый красномордый латыш мою старую жену, больную женщину, которую я никогда даже пальцем не тронул, даже в шутку не ударил, — а он, паршивая собака латышская, ее два раза штыком в, извините меня, больной живот пырнул?

Может, он думал, что моя Сарочка у себя в животе наши буржуйские миллионы прятала? Но там, у нее, извините меня за выражение, только больные кишки были, в этом больном животе! И если бы вы знали, как она плакала, как она стонала от боли, как она металась и кричала, покуда Бог не смилостивился и не послал ей смерть?! Ой, как это все паскудно, господин писатель!

Потом — что им сделала наша Рахилечка? Ну, что может сделать молодая девушка, которой даже шестнадцати лет не было, и которая никому ничего дурного не делала?

И когда шла война, — она, Рахилечка, вся горела: ей было жаль этих бедных русских солдат, которых везли на войну. И она тайком от нас бегала на вокзал и раздавала этим солдатам пакетики с табаком и бублики. По ночам работала, и все деньги тратила, чтобы им раздавать пакетики с табаком и с папиросною бумагою, — потому что на большее у нее средств не хватало!

И вот они пришли… О, Господи! Ты видишь все, и Ты знаешь все! Почему же Ты молчишь? Или, в самом деле, Ты отвернулся от впавшей в грех и безумие земли? Или Ты предал всех людей проклятию, и осудил на гибель, как было с Садомом и Гоморрою?!

Арончик оживляется и, опять впившись взором в поросшее рыжими волосами лицо «человека с цилиндром», — растерянно бормочет:

— Где я его видел? Где я его видел?

— Ша — а, Арончик! — предостерегает его отец. — Нигде ты его не видел! Это одна пустая фантазия, и больше ничего! И ты мне мешаешь говорить господину писателю!

Ну вот, я и говорю… Опять сбился! Знаете, у меня, хоть я простой человек, без высшего образования, так себе, полуграмотный человек, однако, все мысли были раньше в полном порядке. Вот как, знаете, хорошая машинная строчка: петля идет за петлею, и все одинаковые, и строчка ровная, словно вы ее провели по линейке. Но потом с этою ихнею «великою революцией», которую, скажу вам по секрету, именно я устроил, — и у меня в голове что-то испортилось. Челнок, что ли, бока согнул. Не знаю! Только я теперь постоянно с мысли сбиваюсь. Какая уж там «ровная строчка»?! То идет мысль тоненькая, что ее и не замечаешь, а то вдруг вспухнет такая, что всю голову наполнит, и от нее, извините, мой старый черепок вот-вот лопнет, а глаза прямо-таки рогом лезут, и кричать хочется. Так бы прижал к груди кулаки, и закричал бы:

— Ой! Ой! О-о-ой!

— Где я его видел? Где я его видел? — затормошился беспокойно Арончик.

Отец, криво улыбаясь, положил ему на вихрастую голову костлявую руку.

— Вот, видите? — хитро подмигнул мне. — Видите, до чего они нас довели. И я сделался старый сумасшедший еврей, и мой сын тоже сделался сумасшедший еврей. Только та и разница, что я старый, а он еще молодой… Теперь мы с ним ходим к одному здешнему знаменитому доктору. Он хоть и еврей, но он таки профессор в университете, и его сам король знает. Ну и он лечит моего Арончика. Ну вот, — прописал ему брому… Ну, если бром, так пусть будет себе бром… Но я больше надеюсь не на бром, а на Бога…

Вот, вы видите, какой он теперь, Арончик. Весь сам не свой, и все беспокоится, и ничего делать не может. Ведь он таки совсем вроде идиота сделался, словно у него в черепке мозги перевернулись. И это все просто от того, что он испугался. Ну, правда, они таки его мучили целых три недели… И было это так: сначала меня посадили в тюрьму, должно быть, потому что я всю Россию революциею погубил, и за то, что я царя убил, и еще за то, что я кровожадный буржуй и международный капиталист… Ну а потом его, Арончика, в ихнюю проклятую «Чрезвычайку» забрали, ну и там с ним всякие гадости проделывали. И там был один такой… Ой, будь он, извините меня за выражение, проклят до скончания веков! Какой-то не наш, а приезжий, из Одессы, что ли. Он, как это говорится, ревизовать эту ихнюю «Чрезвычайку» был прислан, чтобы подтянуть. Потому что, видите ли, наши, городские, те все-таки не такие злые собаки были. И с ними иной раз можно было сговориться. Ну а этот, приезжий — он никого не знал, и ему ни до кого дела не было, и он только о том и заботился, чтобы страху побольше нагнать… И он собственноручно пытал моего Арончика. Несколько дней подряд пытал. Как ему только не стыдно? Большой, взрослый человек, с образованием, — он таки аптекарский провизор, — и вдруг взялся пытать мальчика, можно сказать — ребенка! Потому что Арончику тогда всего четырнадцать лет было!

И за что, спрашиваю я вас, за что?!

Ну я — буржуй, ну я капиталист, ну я таки белогвардеец, ну я таки только старым пархатым жидом прикидываюсь, а на самом деле я себе бывший генерал-губернатор граф Мусин-Пушкин или даже, — вы только никому не проговоритесь! — великий князь какой-то там… Ха-ха! Ведь правда же, я очень, ну совсем-таки похож и на графа, и на великого князя?!. И кроме того — я, в самом деле — виноват: когда они стали мой собственный дом по бревнышку растаскивать — я имел дерзость вслух сказать: «Хорошее дело! Это только строить трудно, а сжечь всякий дурак сумеет!»

Ну и, конечно, они уцепились, как черт за грешную душу:

— Белогвардеец и буржуй Герш Литовкер произнес публичную речь контрреволюционного содержания!

Но, спрашиваю я вас, — ведь моего Арончика уж никак нельзя было ни за графа Мусина-Пушкина, ни за белогвардейского офицера, ни за международнаго капиталиста принять! Но они, должно быть, приняли его за… за Ллойда Джорджа! Ну и пытали! И… и били по голове! И кололи булавками! И… и этот, приезжий, аптекарский провизор, он вставлял Арончику в рот дуло револьвера, и спрашивал:

— Отгадай, застрелю я тебя, или нет?

А потом заставлял Арончика языком пол вылизывать в той, знаете, комнате, в которой они других расстреливали…

И если бы хоть знать, чего они от ребенка добивались! А то это так и осталось неизвестным!

Ну, потом этот, приезжий, господин товарищ чрезвычайный ревизор… Ну, он себе нагнал страху, и уехал. Накануне отъезда сразу шестьдесят человек расстрелять велел. Они потом два дня в виде, извините, штабеля дров на дворе лежали, все голые, да страшные. Но моего Арончика он в покое оставил. Может быть, просто позабыл. А там, в «Чрезвычайке», — один мой бывший рабочий был. Ну спасибо ему: хоть и зверь, но не до самого конца! И он на другой день выпустил Арончика. Но только это уже был не прежний Арончик, а совсем новый: вот такой, каким вы его теперь видите! Одно ребро перебито, одно ухо наполовину оторвано, сколько-то там зубов выбито, и весь распух, как больной воробей, и шея сделалась тоненькою, как веревочка. А, главное, мозги в черепке то ли перевернулись, то ли растопились от высокой температуры, от страху…

И он теперь всех боится, и все дрожит. А как увидит высокого человека, вот как этот господин с цилиндром и с бамбуковою тросточкою, — так он все спрашивает:

— Где я его видел? Где я его видел?

Арончик опять беспокойно заерзал, и пробормотал:

— Где я его ви….

— Ну, не надо, не надо! — остановил его отец. — Нигде ты его не видел, и он, может, такой же несчастный, как и ты, и… И ты лучше выпей бромку, а потом мы с тобою оставим господина писателя в покое, чтобы ему больше не надоедать, и пойдем себе домой, потому что библиотеку скоро закрывать будут!

Юноша послушно поднялся и пошел к выходу, заметно припадая на одну ногу. Старик, пожимая мне руку, мигнул в его сторону:

— Видели? Ну вот… Хорошее дело! Зачем, для чего — мальчику ногу испортили! Какую-то там ржавую булавку в колено втыкали! Ну я же вам говорю, что они его за президента Вильсона приняли!

Несколько минут спустя поднялся и ушел, унося с собою пачку старых иллюстрированных журналов, и новый посетитель библиотеки, субъект в длинном рединготе, с блестящим цилиндром и с щегольскою бамбуковою тростью.

И когда он ушел, библиотекарь обратился ко мне:

— Ну что, батюшка мой? Вашего полку прибыло? А? Познакомились с конфрером?

— С каким это? — полюбопытствовал я.

— Да с этим, что только что ушел! Ну, в желтых перчатках!

— Из пишущей братии? А как его фамилия?

— Олег Бор-Раменский! Каково имечко-то, а? За три версты стариннейшею аристократиею пахнет!

— В старину, лет шестьдесят, был, кажется, такой… Или так звался герой какого-то детского рассказа. Если не ошибаюсь, — из детских рассказов писательницы шестидесятых годов, Тур, матери романиста графа Салиаса… У Салиасов было именье «Бор-Раменский».

— Ну так, значит, псевдоним! Во всяком случае, он так записался. Даже визитную карточку оставил. Вот, поглядите. И с княжескою короною даже, шельма! Это, конечно, чтобы итальяшкам в нос дыму напустить! И даже свою профессию обозначил, каналья, по-французски: l’homme des lettres.

Да как же это вы с ним не познакомились? Ведь он о вас у меня осведомлялся!

— Не обратил внимания!

— И я ему ваш домашний адрес дал! Поди, собирается на правах конфрера по всем правилам визит нанести! Что морщитесь? Не нравится, что ли? Ну, батюшка, на вас не угодишь! В кои-то веки в Рим беженец из пишущей братии заглянет, — а вы морщитесь! Ну, давайте ваши книги. Говорите: что вам давать? Фу-у, устал, как собака! Сегодня посетителей столько наперло, что страсть!

* * *

Мой конфрер, Олег Бор-Раменский, действительно явился ко мне на дом, но меня не застал, и оставил мне на память свою карточку. Приписка карандашом гласила, что он, Олег Бор-Раменский, мог бы сообщить мне не мало интересного о ходе дел и о положении России. Но адрес конфрера указан не был, и потому я был избавлен от необходимости отвечать ему. Думал, что он не преминет еще раз нанести мне визит, — но он не показывался. Но несколько дней спустя, он поймал меня на улице: кто-то ему указал меня. И знакомство состоялось.

— Позвольте представиться! — расшаркивался он передо мною. — Большой почитатель вашего чудного таланта, и… и, осмелюсь сказать, ваш ученик и последователь!

И сейчас же засыпал меня расспросами о живущих и работающих в Италии русских журналистах, об итальянских органах печати, склонных принимать касающийся России злободневный материал, о настроении колонии, о возможности организовать ряд публичных рефераторов, хотя бы даже и бесплатных.

— Вы не можете себе представить, дорогой коллега, — восклицал он с пафосом, — нет, вы не можете себе представить, какой богатейший материал имеется в моем распоряжении! Я ведь все видел собственными глазами! Я поставил себе за правило: не верить никому и ни в чем, покуда не смогу лично проверить! Ну и вот, я вам и доложу! Ужасы дантовского ада бледнеют перед картинами того, что там, в России, творится на каждом шагу! Например, добираюсь я до одного провинциального города. Конечно, с фальшивым паспортом на имя какого-то там товарища Цыпкина или Циперовича, сейчас даже не помню… Беру извозчика, еду с вокзала. Вижу — люди валяются здесь и там возле тротуарных тумб. Только странно: не шевелятся! Пьяны они мертвецки, что ли? — думаю. Потом, знаете ли, вижу, какой-то одичалый пес грызет руку одного лежащего. А тот хоть бы что! Не шевелится! Ну, тут меня осенило: да это же — трупы!

Ну я, знаете, говорю извозчику:

— Что, — говорю, — товарищ извозчик, — сражение у вас тут было, что ли? И почему трупы не убирают?

А он, знаете, так равнодушно:

— Какое там сражение? Просто — от сыпняка или чумы передохли красноармейцы! Ну и лежат который уже день, где кого смерть застукала!

Так это, знаете, с полным равнодушием! Как будто это не трупы людей, а трупы, скажем, крыс! Ужас, ужас!

Я перебил его вопросом: где и в каких изданиях он работал, понятно, до прихода ко власти большевиков. Он указал мне ряд провинциальных изданий, знакомых мне только по названию. И поторопился свести разговор на другую тему: стал говорить о плачевном положении оставшихся в России писателей: Амфитеатрова два раза чуть не расстреляли, и только вмешательство Горького спасло его от смерти. Голодает, похудел. Тощ, как щепка. Тоскует. Готов был бы улететь хоть на аэроплане… Дорошевич разбит параличом, и, кажется, умер. Иероним Ясинский, каналья, благополучествует, ибо свел нежную дружбу с Демьяном Бедным… Серафимович тоже благоденствует… Большинство погибло, если не физически, то морально. Таков этот проклятый режим. Недаром же сам народ называет его не «режимом», а «прижимом»… И вот уж, поистине, можно сказать:

— Да, были хуже времена! Но не было подлей!

Подлость проникает решительно везде и всюду. Подлость волною заливает всю русскую землю. Но уже есть, и немало, симптомов, которые безошибочно указывает, что это идет к концу. Гипноз большевизма мог ослепить и усыпить народную массу, но только на время. Удержать же ее вечно в состоянии усыпления — это не в его силах. Это ему не дано. И… и одним из симптомов приближающегося конца этого кошмара является — неудержимо быстрый рост антисемизма. Ненависть к евреям замечается даже среди красноармейцев. Или, вернее сказать — не «даже», а «особенно».

Он искоса взглянул на меня беглым взором, словно пытаясь разгадать мое отношение к вопросу. И потом снова заговорил:

— В Одессе, знаете, был такой случай. Какой-то маленький человек, мещанин, имел неосторожность произнести вслух на улице фразу: «Раньше сидел на престоле монарх, теперь восседает парх!»

Это — намек на Троцкого… Ну, и его схватили и немедленно расстреляли. Можете себе представить, какое дикое озлобление это вызвало в местном христианском населении! И, конечно, когда большевики провалятся, русский народ примется вымещать свою злобу в первую голову на евреях, не разбирая правого от виноватого…

Переведя дыхание, он продолжал:

— Обратили ли вы, коллега, внимание на одно очень знаменательное явление? Я говорю о проявляющейся среди главарей большевизма тенденции к эмиграции за границу! Да, да! Это — факт, который не подлежит ни малейшему сомнению. И этот факт наводит нас на мысль, что…

Он болезненно скривился. Все его и без того темное лицо сделалось еще темнее. На лбу залегли глубокие складки.

— Зубы? — осведомился я.

— У-у-у! — простонал он. — У, черт! Какие там зубы? Вскочил чирей на щеке. Я имел неосторожность сковырнуть его ногтем. А он, подлец…

— Сходите к доктору!

— Да был, был! — досадливо ответил он. — Чтоб всех ваших докторов черти побрали! Надо, говорит, обрить пораженное место?

— Ну, так что же? Брить, так брить!

— Да, но ведь нельзя же сбрить одну только часть бороды, а другую оставить. Эти треклятые чирьи сползли уже к подбородку.

— Ну пожертвуйте бородою. Беда ведь не столь велика! Потом сможете и отрастить!

Он злобно посмотрел на меня, и раздраженно вымолвил:

— Покорно благодарю! Легко сказать — «отрастет»! А сколько месяцев она, стерва, отрастать будет? И извольте из-за какого-нибудь идиотского чирья ходить обезображенным!

Болтая, мы дошли до места остановки трамвая. Я уселся в стоявший вагон. Мой новый знакомый стоял под окном и продолжал говорить. И когда вагон уже трогался, он спросил меня:

— Так, по-вашему, сбрить бороду?

И, не дождавшись ответа, сказал:

— Видно, ничего не поделаешь! Придется сбрить! Так я, знаете, пожертвую бородою… До скорого свидания! Брить, так брить, черт возьми!

* * *

В большом зале нашей библиотеки было экстренное собрание: раньше выбранный комитет, заведовавший делом оказания помощи беженцам, вышел в отставку из-за внутренних неладов, и колонии предстояло заняться избранием нового комитета. Вопрос этот близко касался интересов многих членов колонии. Образовались группы и партии. Шли споры, разгорались страсти. Как всегда, начались препирательства, бестолковые, нудные, только ведущие к пущему раздражению и обострению отношений. Выбранный председателем старый дипломат не удел не умел руководить прениями, и это привело к тому, что поднялся крик и шум. Пришлось объявить перерыв, чтобы дать улечься страстям.

Я покинул зал и забрался в помещение читальни, где было всего десять или двенадцать человек. Все люди, которые участия в выборах комитета не принимали.

— Господин писатель! — окликнул меня дружелюбно старый еврей Герш Литовкер. — Пожалуйте сюда! Вот вам свободное место. Кресло! Арончик! Разве ты не видишь господина писателя? Поздоровайся же!

Арончик бегло скользнул взглядом по моему лицу.

— Где я его видел? Где я его видел? — пробормотал он.

Потом его нахмуренные брови разошлись, взор прояснился, и, улыбнувшись по-детски, он докончил:

— Я его видел здесь. В библиотеке. Он… он хороший человек!

— Вы на него не обращайте внимания, господин писатель! — прошептал мне Герш. — Вы же таки сами слышите: он вас считает за хорошего человека! И он вас совсем не боится!

Арончик! Может быть ты бы сыграл с господином писателем в шахматы?

Арончик надул щеки и посмотрел на меня испытующим взором.

— Нет, я теперь играть не буду! У меня голова болит! — отказался он. — В другой раз, когда голова перестанет болеть!

Старик подмигнул мне.

— Вот видите, господин писатель! Он таки соглашается сыграть с вами в шахматы, только в другой раз! А если бы вы знали, ой, если бы вы таки знали, как он играл в шахматы! Может быть, вы этому не поверите, но я вам даю честное слово: этот паршивенький маленький еврейчик, который даже до четвертого класса прогимназии не дошел, и который ничего в высшей математике не понимал, он играл великолепно! Он был первым шахматистом в нашем городе! Да что в городе?! Большое дело — наш город?! Так себе, поганый городишка! Но Арончик побеждал и игроков, приезжавших к нам из других городов. И все удивлялись, и все говорили, что со временем из него будет второй Ласкер! Потому что Ласкер — это бог шахматов, и, как всем известно, он тоже еврейчик!

У нас, евреев, это, знаете, в крови: лучшие в мире шахматисты всегда выходили из еврейской среды. Вот, говорят, Чигорин был не еврей, а русский. Пусть так! А я вас спрашиваю: а его мамаша была тоже русская? Ну, чтобы сказать да, так нет! Она была еврейка!

Старик с любовью положил руку на костлявое плечо сына, и продолжал:

— Бог таки есть! Вы можете говорить, что хотите, а я вам говорю: Бог таки есть! И вы знаете, — моему Арончику за последнее время сделалось значительно лучше. У него мозги начинают понемногу выправляться. Даже профессор Мингаццини, который самого короля знает, и тот говорит, что у Арончика наблюдается заметное улучшение. У него и глаза светлее стали, и дергается он меньше, и гораздо большее количество слов вспоминает…

Ничего, Арончик! Не робей! Твой старый глупый отец тебе говорит: не робей! Ну, что было, то было, и прошло, и нечего вспоминать. Мы — живы. Мы не среди зверей диких, а среди людей. И…

Старик круто повернулся ко мне.

— Я ж вам говорю, — жить еще можно! Вы княгиню Ладожскую знаете? Ну ее сын на одной великой княжне женат. Сама она, княгиня, аристократка. Самая, может быть, большая аристократка в России. Ее здешняя королева принимает. Ну она беженцам помощь оказывает. Ну и я долго не решался к ней пойти. Почему — вы меня, конечно, понимаете… Ну я вам откровенно признаюсь: последнее время нам с Аронником очень уж круто было, потому что мы, как международные капиталисты, оказались без гроша. И вот, я таки решился. Я пошел к княгине, и я ей прямо сказал:

— Я — еврей, и мой сын еврей. Но мы же таки русские! Мы же таки и родились, и выросли там, в России. И у нас там, в России, могилы остались. Только та и разница, что наши могилы — на еврейском кладбище, а ваши — на православном! И мы ничего не кушаем два дня!

Ну и, представьте, она, княгиня, у которой сын на великой княжне женат, и у короля бывает, — она заплакала! И она сказала: «Почему же вы, глупый человек, раньше не пришли?!»

И она сама выбрала костюм мне, и другой костюм Арончику, и дала белья, и дала двести лир… Ну и я тоже заплакал, потому что я старый, глупый еврей, и поцеловал ей, княгине, руку!

— Здравствуйте, коллега! Простите, если перебиваю вашу беседу!

Передо мною стоял «человек с цилиндром», иначе говоря, мой конфрер, Олег Бор-Раменский. Но узнал я его — только по голосу, а не по лицу: он сбрил и бороду, и усы, — и это совершенно изменило его лицо. Я мог бы пройти мимо него на улице десять раз, не узнав его.

— Н-ну, о чем идет речь? — усаживаясь рядом со мною в небрежной позе, вымолвил он. — Конечно, об этих мерзавцах большевиках? Кстати, дорогой коллега! Я вчера только получил окольными путями чрезвычайно важные известия из Совдепии. Помните, я вам говорил, но вы мне не хотели верить, что там ждут только толчка, чтобы рассыпаться? Ну вот…

При первых звуках его тронутого актерскою хрипотою голоса Арончик задрожал, надул щеки, широко раскрыл глаза.

— Куда, черт возьми, я засунул эти проклятые письма? — бормотал Бор-Раменский, роясь в карманах своего редингота.

И он совсем по-актерски оттопыривал сочные губы, хмурил брови, морщил лоб, а его мясистые, обвисшие щеки тряслись, как желе. И я видел на одной щеке — несколько подсыхавших фурункулов, а на другой — широкий белый шрам, спускавшийся от носа к подбородку.

Арончик встал, и, сжимая руки, стал прохаживаться по комнате. Каждый раз, проходя мимо Бор-Раменского, — он украдкою заглядывал тому в лицо. Раскрывал и закрывал рот, словно задыхаясь.

— Вот, нашел! — хриплым баском сказал Бор-Раменский, вытаскивая из кармана какой-то измятый листок. — Если вы позволите, коллега, я вам прочту наиболее существенное…

И он небрежным движением насадил на нос пенсне в золотой оправе.

— А-а-а! — вдруг зарычал по-звериному Арончик.

И прежде, чем я успел сообразить в чем дело, он сбоку вцепился руками, как клещами, в толстую воловью шею Бор-Раменского. Тискал, давил, рыча, потом, когда Бор-Раменский уже побагровел, Арончик выпустил его шею из рук, и принялся хлестать его по пухлым щекам. Удары были слабы, но сыпались градом, и производили такой звук, как если бы кто колотил по слабо натянутой коже барабана. Блестящий цилиндр скатился с головы Бор-Раменского и полетел в угол.

— Арончик! Арончик! — вопил старик отец юноши. — Ты совсем-таки с ума сошел?!

— Кишмиш! Мишмиш! — визжал, захлебываясь, Арончик. — Проклятый, проклятый! Так ты и сюда за мною пожаловал? Так тебе мало, что ты меня там терзал? Палач! Палач?

Ошеломленный градом ударов, Бор-Раменский даже не пытался защищаться. На его жирной физиономии читалось выражение животного, безумного страха. Наконец, он приподнялся. Но Арончик навалился на него, и они оба свалились на грязный пол. Старик Герш бросился оттаскивать Арончика. Из прихожей стали заглядывать испуганные криком и шумом люди.

И вот, произошло то, чего никто ожидать не мог: Бор-Раменский вскочил, завизжал, как получивший заряд дроби заяц, втянул голову в плечи, ринулся, проложил себе дорогу сквозь толпу любопытных, выскочил на улицу, и помчался по ней.

Его цилиндр валялся под столом, его изящная палка с набалдашником в форме золотого яблока лежала на столе, и в пепельнице курилась еще его ароматная папироса, но его самого не было.

Герш поднял с полу и усадил на кресло Арончика. Трясущимися руками он совал в рот юноши бутылочку с бромом, и уговаривал сына выпить.

— Держите его! Держите его! — стонал, порываясь броситься вслед за сбежавшим Бор-Раменским, Арончик. — Почему вы его не задержали? Ведь это он, он! Я узнал его! Его там, в России, звали «товарищ Кишмиш». Это он приезжал к нам из Одессы! Это он подвергал меня пыткам! Вы думаете, я — сумасшедший? Вон его палка. Посмотрите: я ведь к ней не прикасался! Я ее помню только потому, что он там, в России, заставлял меня целовать ее! Посмотрите, вру ли я: там есть слово «Долли». Потом есть год: 1909. И потом еще есть слово «Помни!»…

Ах, зачем, зачем вы его выпустили?!

Юноша истерически зарыдал. Кругом царило молчание. И потом из большой комнаты донесся призывный звон колокольчика: перерыв кончился, председатель звал членов колонии.

М. К. Первухин
Сборник рассказов «Обломки», 1922 г.