Михаил Первухин «Отрывок из дневника»
…Опять не спал всю ночь. Хотелось спать, и не мог заснуть. Сидел на постланном прямо на полу матраце у окна, глядел в окно. Думал. Главным образом о том, сколько часов осталось еще до того времени, когда можно будет пойти в комитетскую столовку, и там получить обед. Когда обед съеден, — часа полтора, два избавлен от этой голодной думы. Потом она всплывает снова. Мелькнет, исчезнет, и опять мелькнет, извиваясь змеею среди других дум. Все чаще, все назойливее. И потом она, как змея, заполняет своими кольцами всю душу, и только исключительным напряжением воли удается заставить себя на некоторое время думать о другом.
Не спал всю ночь. И всю ночь вспоминал о том, что мне приходилось в прошлом есть. Деликатесы на ум почему-то не приходили: вспоминались все вещи такие, какими можно насыщаться, как говорится, до отвалу. И почему-то мысль фиксировалась больше всего на шашлыке, который ел когда-то, еще в студенческие годы, и не помню у каких знакомых в Ялте, в компании с Куприным, с вечно пьяным поэтом Рославлевым и с чахоточным беллетристом Башкиным.
Кривой и рябой татарин Мамет поджаривал куски баранины, держа над огнем длинные палочки, на которые мясо было нанизано, как уродливые бусины ожерелья. Жир капал в огонь костра. Тянуло смолистым дымом и горящим салом. А пьяный Рославлев пытался декламировать стихи революционного содержания, и от времени до времени, наклонившись ко мне, обдавал мое лицо спиртным перегаром. Но шашлык был чудесно вкусен. И… и дорого бы я дал, чтобы теперь съесть хоть что-либо подобное. Я говорю: дорого дал бы. На самом деле — мне «дать» решительно нечего, ибо я — беженец, и у меня ничего нет, и я ни разу не наедался досыта вот уже около полугода, и я не знаю, удастся ли мне наесться как следует хоть раз раньше, чем я издохну.
Вот в чем суть…
Не спал всю ночь. Сидел по-турецки на матраце. Глядел в окно. У меня была еще одна папироса. И мне хотелось курить. Но не было ни единой спички: я не могу позволить себе такую роскошь, как покупка спичек, ибо они обходятся сорок сантимов коробочка. Ну и ведь всегда можно «прикурить» у кого-нибудь. Но это «всегда» относится только к дневным часам. А вот ночью-ночью пойди, ищи того, кто сидит или лежит с горящею папиросою!
И я вспоминал о спичках и о спичечницах, и о механических зажигалках, которых у меня перебывало уж и не знаю сколько. Была, между прочим, одна спичечница массивного золота с бриллиантовою коронкою. Ее украла, кажется, наша горничная Анюта. А, может быть, я и грешу, обвиняя Анюту: ведь я мог и сам потерять золотую спичечницу, и у меня могли стащить ее в ресторане, в театре, на улице.
Сколько она стоила? Кажется, около трех сотен рублей. Старых, настоящих рублей серебром. На лиры, по-старому, это было до восьмисот лир, но тоже лир старых, настоящих. Теперь это было бы свыше двух тысяч лир. Две тысячи лир. Одна спичечница, которая, в сущности, была совершенно не нужна.
Две тысячи лир. Разложив их по двести лир, получим десять. Десять месяцев. В течение десяти месяцев я мог бы тратить на еду почти семь лир в день. Что можно купить съедобного на семь лир в день? Хлеба, ветчины, пару яиц, полбутылки молока, мясное блюдо в дешевой траттории, несколько чашек кофе с молоком, и десяток папирос ежедневно. А, главное, — хлеба и колбасы. В течение десяти месяцев! А растянувши — и в течение целого года!
Одною спичечницею, которая была мне, в сущности, ни на что не нужна, можно было бы прокормиться целый год. Ну не абсурд ли это?
Подумаем, однако, о чем-либо другом.
Почему я сегодня не могу заснуть? Может быть, меня взволновало что-нибудь особенное? Попытаемся разобраться, не было ли, в самом деле, этого «особенного».
Вышла из госпиталя Наденька Загорянская. Я ее встретил на улице. Шла бледная, плохо держащаяся на ногах. Сказала:
— По какому праву они, врачи, меня спасали? Разве я не имела права умереть? И ведь я же была-таки совсем, ну совсем мертвою, и мне было так легко. Я отравилась вероналем. Собралась с силами, и отравилась. Но сделать это — отравиться — хватит сил только один раз. А они мне не дали умереть. И… и что же я теперь буду делать?
Я пробормотал что. Она пожала плечами, пошла, даже не попрощавшись со мною. И когда ее хлипкая фигура уже затерялась среди других прохожих, я поймал себя на мысли:
— В самом деле, зачем ее спасли? Ведь она хотела умереть! Почему не спасают тех, которые хотят жить?
«Красный Крест» расщедрился: заплатил в госпиталь за семь дней ее пребывания там, по тридцать лир, и того двести десять. Выдали ей по выходе из госпиталя на руки двести лир для уплаты долгов, и триста лир в виде единовременной субсидии. Итого — семьсот лир. Если бы мне дали семьсот лир, я разбил бы эту сумму на семь частей, по сто лир в каждой, и в течение семи, целых семи месяцев пополнял бы питание. Семь месяцев! И ведь я хочу, хочу жить, — а она хотела умереть! И, наконец… Ну да, ну я это подумал: ведь эта же самая Наденька всем рассказывала как-то, что, когда она проходит вечером по Корсо, мужчины к ней пристают, принимая ее за кокотку, вышедшую на промысел. Значит, ей следует только захотеть, и она будет зарабатывать тридцать, сорок, пятьдесят лир в день. Потому что она — женщина. И на ее месте — я пошел бы.
От Наденьки мысль почему-то перескочила к «Гуль-Гуль».
Глупо до крайней степени. До ужаса глупо.
Девчонка, невежественная, полуграмотная, неряшливая и ленивая, — может быть потому ленивая, что она анемичная дочь анемичной матери, Гуль-Гуль как-то случайно взяла в нашей библиотеке тощую брошюрку какого то Фавста Груздева; в издании П. Сойкина: трактат по хиромантии. Заинтересовалась. Зазубрила наизусть всю книжку. Стала гадать по линиям руки, конечно, в шутку, знакомым русским. Случайно нагадала удачно работающей в столовой кухарке итальянке, Доменике. Доменика привела двух других пополанок, и те заплатили за гаданье по три лиры. И рекомендовали Гуль другим, как отличную гадалку.
Теперь Гуль гадает и на картах, и на кофейной гуще, и на яичном желтке. И ей платят и пять, и десять лир за сеанс, и у нее нет отбою от клиенток, и она скопила уже три тысячи лир.
Дайте мне три тысячи лир, я…
Постараемся думать о чем-нибудь другом. Ведь, все равно, трех тысяч лир мне никто не даст… И хироманты не в моде. Хиромантки — да.
Иным везет: находят что-нибудь на улице. На прошлой неделе, живущая в нашем посольском общежитии, полоумная графоманка Ченстоховская, бродя по аллеям виллы Боргезе, — нашла рубиновую брошку в платиновой оправе. На другой день отнесла владелице, получила обещанное вознаграждение — триста лир.
Я каждый день бываю в этом парке. И у меня острое зрение. Но почему же я ни разу, ни разу не нашел ничего, если не считать пустого футляра от лорнета? А эта безмозглая дура — нашла. И купила роскошный альбом в переплете из крокодиловой кожи, с серебряною застежкою, и в этот альбом заносит свои поэтические упражнения.
Вчера она всучила мне два листка, исписанных стихами. Спрашивала, какого я мнения об этих стихах. Заставила прослушать декламацию:
Когда меня мой гений навещает, Я делаюсь прелестною бабочкою Или порхачим мотыльком… |
«Порхачий мотылек» — это не моя выдумка. Это ее собственное выражение. Да у нее таких перлов много…
В другом стихотворении она пресерьезно говорит:
Смейтесь, смейтесь, глупые рабы! Но в прошлом я была Еленою Прекрасною, И из-за меня десять лет воевали разные народы, Которые умели ценить красоту. И позже я была Царицею Клеопатрою, И в меня влюбился Юлий Цезарь, А я над ним надсмеялась! |
Сейчас поэтесса Ченстоховская спит в соседней комнате общежития. И храпит так, что стены дрожат. И я думаю:
— Зачем она живет? По какому праву? Ведь она же — помешанная. И потом: почему мы ее держим в общежитии? Ведь она — полька. Почему она не идет к своим, к полякам? И ведь она вот уж восьмой месяц получает бесплатно обед. Съедает чью-то долю. Может быть, мою законную долю…
Светает. Наконец-то светает!
Четыре с половиною часа. Или это не по-русски? Надо было бы сказать — «половина пятого». Скажем, ровно пять. В столовой дают обед в час. От пяти до часу восемь часов. Через восемь часов я буду есть, и потом часа на полтора, на два — позабуду о еде.
Впрочем, еще раньше, в восемь, я забегу в молочную, выпью чашку кофе и съем розанку. И на полчаса тоже буду свободен от дум о том, что я голоден, что все мы голодны.
Когда мне было двадцать два года, у меня была невеста. Дочь богатого помещика. Красивая девушка. Мы флертировали, но она не хотела отдаться мне до брака. И близость к ней сводила меня с ума, разжигая страсть. И вот однажды я поехал из поместья по делам в Харьков. Там я получил большие деньги за запроданную Станиславским шерсть. Деньги надо было внести в банк. Но я закутил. Врезался, как говорится, по уши в цирковую наездницу «мисс Лилиану», — которая была вовсе не ирландкою из Америки, а рыженькою евреечкою из Аккермана. Но суть не в этом. Закутив, я развернулся. Дела цирка шли плохо. Все артисты бедствовали. Евреечка была добрая душа: она подбивала меня, чтобы я «поддержал» ее товарищей по труппе. Я был как в угаре. И две недели я по вечерам забирал всю труппу, шестьдесят три человека, рассаживались в извозчичьих экипажах, и мы мчались в загородный ресторан в Сокольниках, и там они, артисты, клоуны, конюха, балерины, дрессировщики животных, кассиры, — жрали, буквально, жрали. А я председательствовал, и они звали меня «Голубым принцем». И я платил, платил, платил… И было так весело, и о том, что я кучу, говорил весь город. Потом кто-то дал знать отцу. Он прилетел, намылил мне голову, отобрал уцелевшие еще деньги, увез меня в именье. Дома он мне сказал:
— За две недели ты расшвырял свыше двадцати тысяч рублей. Иначе говоря, целый маленький капитал, процентами с которого могла бы прожить семья в четыре-пять человек. Понимаешь? Одними процентами, не трогая самого капитала! И… и как бессмысленно, и как вульгарно было все то, что ты делал эти две недели?! И в какой компании ты, культурный человек из общества, вращался, и с кем ты был на «ты»!
Почтенный мой родитель! А посмотрел бы теперь ты, в какой компании вращается твой сын, «культурный человек из общества»!
…На днях, папочка мой, покойник дорогой, — у нас в общежитии произошел серьезный скандал: у некоего князя Дубосарского, беженца, было украдено семьсот лир. Он, Дубосарский, забыл свой бумажник в уборной. Сейчас же спохватился, вернулся. Бумажник оказался целым, но денег, увы, в нем не было. Ну и начались розыски, и, дорогой мой папочка, подозрение пало на одного очень хорошо тебе знакомого «культурного человека из общества».
На мое счастье, один шустрый маленький кадетик, крошечный беженец, установил, что я был в уборной не после Дубосарского, а до него. Тогда подозрение было перенесено с меня на одного другого беженца, — тоже «культурного человека из хорошего общества». Или, если ты хочешь, папочка, то под подозрением оказались мы оба. И остались бы навеки, если бы… Если бы полоумный Дубосарский, убирая свой матрац, не нашел под ним всю пачку денег. И тогда вспомнил, что, боясь быть обокраденным — боясь нас, беженцев, — он сам ночью вынул деньги из бумажника и сунул под матрац.
Бьют где-то часы. Шесть.
В углу шевелится спящий на кровати старый профессор Заболотный. Кряхтит. Спускает на пол кривые, тощие, покрытые крупными и длинными, как шерсть, волосами ноги. Зевает, почесывая впалую грязную грудь костлявыми пальцами.
— А вы уже встали, господин хороший? А-а-ах! Здоровый сон приснился! Попадаю это я, будто бы, в аудиторию. А там почему-то огромный стол накрыт. И на столе… Господи Ты Бож-же мой! То есть, ешь не хочу! Горы…
Профессор опять зевает. Я вспоминаю, что хотя он и не курит, но почему-то имеет спички, и прошу дать одну спичку. Закуриваю.
— Какой это сушеный навоз вы курите? — серьезно осведомляется он, принюхиваясь.
— Ослиный помет! — столь же серьезно отвечаю я. — Что, хорошо пахнет?
— Бывает хуже… Но редко! — признается он. — А вы бросьте, не курите!
Я не отвечаю… Курю, и думаю. Думаю о том, что всего только через полтора часа можно пойти выпить чашку кофе с молоком и съесть розанку. Только полтора часа перетерпеть! Потом опять вспоминаю «мисс Лилиану» из Аккермана. И…
И мысль перескакивает к «братьям Алегри».
Вчера они приезжали в Консульство, и зашли в общежитие, искали какого-то Пашковского, гвардейского ротмистра. Зачем он им понадобился?
— Пашковский когда-то поразительно имитировал голоса животных. Клохтал курицею. Хрюкал, визжал, как поросенок. Лаял, и так далее. Кто-то из молодых Великих Князей проболтался об этом Николаю. Царь сказал своим детям. Те затормошились. В конце концов, Пашковский был приглашен позабавить царских детей. И произвел фурор. И после сеанса Николай подарил Пашковскому бриллиантовый перстень. А теперь Пашковский, весь исстрелянный и изрубленный, скитается за границею. И вот, у «братьев Алегри», которые вовсе не братья и не «Алегри», а Солодовников и Кошелев-Вронский, оба экс-конвойцы, — родилась мысль пристроить Пашковского в тот цирк, в котором они сами работают.
Кто-то удивился:
— Вы, господа? В цирке? Да ведь у вас на двоих три руки и только две ноги?!
— В этом то и есть наше счастье! — серьезно ответил Кушелев-Вронский. — Мы ведь выступаем в роли фантастического «двухголового трехрукого». У меня нет правой ноги, у Солодовникова — левой. Ну и мы напяливаем на себя общий балахон с тремя рукавами. Из-под, балахона высовываются две ноги. И мы… Нет, серьезно! Наш «номер» всегда имеет успех!
Потом, мы выучились прыгать на одной ноге. Перепрыгиваем, конечно, не вместе, а каждый за себя, — через три стула. Катаемся на велосипеде. Это тоже нравится. Ну, ничего, зарабатываем сносно. Обеспечены ангажементом вперед на год. Поедем в Бразилию.
Я, слушая их рассказ, вспоминал ходивший по Питеру уже в дни войны слух: говорили, что в Кошелева, отлеживавшегося в госпитале царицы от первых ран, — влюбилась какая-то из великих княжон. Потом он, поправившись, снова пошел на фронт. Теперь у него только одна нога, одна рука, и он служит в бродячем цирке клоуном. И… и я смертельно завидую ему…
Бьют часы. Семь. Нет, больше не могу. Ну, пусть это безумно, но что же делать, если это сильнее меня? Я иду выпить чашку кофе. И, кажется, я отложу посылку письма в Лондон, сберегу шестьдесят сантимов, и съем не одну, а две или даже три розанки.
…А как хорошо сделал ты, папочка, что не дожил до всего этого?!
Сборник рассказов «Обломки», 1922 г.