Николай Брешко-Брешковский «Ради золота»

I

Молодой художник Кулябко слонялся по комнате, не находя себе места: то он ложился на постель, то садился на стул, то приближался к окну и с высоты пятого этажа созерцал пустынный, зимний вид. Сереющая в тусклых сумерках, ровная пелена Невы как-то скучно, безотрадно уходила вдаль, теряясь там, где на фоне пепельно-кровавого догорающего заката тонкими скелетообразными призраками мерещились голые мачты судов.

Но сегодня этот вид оживленней обыкновенного. Быстрее движутся по всем направлениям черные точки пешеходов, и этих точек, больше чем всегда. Чаще мелькают темные пятна карет и саней.

Завтра Рождество. Петербург мечется в праздничной лихорадке. Все хлопочат, суетятся и делают закупки, которые обойдутся в несколько миллионов! Один Кулябко ничего не покупает. Во-первых, он холост и одинок; во-вторых, и это самое главное — у него нет ни копейки; более того — у него есть долги. Он должен и за комнату, и за большую раму той картины, которая была на выставке конкурентов, которую все хвалили, но которая почему-то осталась непроданною и печальным укором стоит теперь одиноко, прислоненная лицом к стене.

Кулябко курил папиросу за папиросой и бросал окурки на пол. Тихие свинцовые сумерки располагали к мечтаниям. Художник думал о себе, о своем будущем, и обидное, горькое чувство отравляло его душу. Он любил искусство, он твердо и бесповоротно решил посвятить ему всю свою жизнь до могилы; но в то же время он ясно видит и сознает, что счастье, капризное, нелепое, слепое, выдвигает посредственностей — чуть ли не бездарностей, создает им громкое имя и, нередко, людей талантливых упрямо держит в неизвестности, на всю жизнь делая их для публики таинственными незнакомцами.

Двенадцать долгих лет тяжелого, полного лишения труда сначала в рисовальной школе, потом в академии — остались позади. Правда, не понапрасну протекли они для молодого художника. Он хорошо рисует, еще лучше пишет, и самые ничтожные его наброски всегда не лишены поэзии. Это говорят и профессора: Репин, Маковский, говорят и товарищи. Что же касается практической стороны дела, то она обстоит более чем плачевно. Отчасти, разумеется, виноват он сам, виноват тем, что он скромен, добросовестно относится к каждому мазку и с твердым чисто малороссийским упрямством не желает размениваться.

В наше время, когда жизнь становится все труднее и труднее, а борьба за существование все обостряется, качества эти — тормоз для художника по пути к преуспеянию и славе. Побольше наглости, бесстыдства, рекламы, и с его дарованием он мог бы играть надежную вторую скрипку в оркестре русских жанристов. Надо быть огромным талантом, чуть ли не гением, чтобы создать себе имя при неблагоприятных условиях.

Убогая обстановка комнаты художника, по которой он нервно шагал, обрисовывалась в неясных, благодаря густеющим сумеркам, контурах. Тусклые блики замерли неподвижно на меди давно нечищеного самовара. Стакан с холодным чаем и окурками на блюдце; около недоеденный калач, масло на восковой бумаге, и тонкий, острый мастихин, который Кулябко употребляет вместо ножа. Сегодня у него не было на что пообедать в кухмистерской и, по примеру прежних дней, увы, не редких, пришлось прибегнуть к «сухомятке».

Серые, глубоко запавшие глаза Кулябки остановились на грубой деревянной кровати, вместо одеяла, покрытой большим куском дешевенького малинового бархата. Одеяло пришлось на днях заложить, а бархат зря висел у него на стене с прошлого года, исполняя обязанности фона для портретов, которые он писал даром с обладающих интересным лицом и уменьем терпеливо позировать. Этот бархат был приобретен академистами в большом количестве для драпировок на балу художников. Потом его продавали по кускам за бесценок.

II

Стемнело.

Кулябко смотрел из окна на Петербург, на это исполинское чудовище, что мерещилось неясными, фантастическими контурами далеко за Невой. Это роскошное, обаятельное и вместе скверное чудовище крепко вросло в мерзлую землю мириадами своих цепких щупальцев и мириадами открытых немигающих глаз высматривает во тьме добычу.

Петербург так же капризен, как и счастье. Со всех концов России люди стремятся в него, обуреваемые жаждой славы, карьеры, богатства. И совершенно равнодушно, безучастно чудовище это — одних осыпает, как Зевес Данаю, золотым дождем, почестями, других проглатывает и губит. И ненасытное, жестокое, оно опять открывает свою окровавленную пасть, требуя все новых и новых гекатомб….

И грандиозный мировой сюжет картины стал вдруг перед глазами художника, сначала смутными пятнами, а потом постепенно вырос с поразительною ясностью во всех своих ужасающих деталях. У него захватило дух от волнения. Мгновенно родилось безумное желание сейчас же, сию минуту приступить к этой громадной картине, которую он уже создал себе, которую видел в тонах, красках, в экспрессии искаженных страстями лиц.

И мнилось ему, что это не застывшая под снегом Нева, а кровь — густая, красная, много крови — целое море! О, если бы ему удалось справиться с колоссальным, так глубоко задуманным сюжетом! Он сразу покрыл бы себя неувядаемой славой, его имя загремело бы по всей Европе! Из таинственного незнакомца он сразу превратился бы в знаменитость. И скромный художник позабыл о своей нищете, долгах, убогой комнатенке и отошел в другой мир — заманчивый, яркий, блестящий. Но это было только одно мгновение. Он сразу опомнился. Надо стать безумцем, чтобы теперь в его положении, мечтать о такой картине; надо быть обеспеченным вполне, иметь большую, удобную мастерскую, надо платить деньги натурщикам.

А он… больно, мучительно больно стало художнику — он жалкий нищий, которому суждено за гроши делать рисунки для иллюстрированных журналов…

Кулябко нервно курил, стараясь успокоиться, и огонек папиросы лихорадочно вспыхивал средь густого мрака комнаты.

III

Волнение художника отошло понемногу, и, вместе с тем, он почувствовал физическую усталость. Он был целое утро в бегах, желая добыть к празднику хоть немного денег. Но не увенчались успехом его поиски. В редакции детского журнала, где Кулябке причиталось за несколько иллюстраций, просили наведаться через неделю.

Он прилег на покрытую малиновым бархатом постель. Вспомнилось прошлое, милое неповторяющееся прошлое; выплыла откуда-то далекая, потонувшая в снегах, деревушка, родная хата… Давно это было: маленький мальчик — он сидит в семейном кругу за столом. На столе кутья, взвар; в углу, под образами с теплящейся лампадой — сноп жита. Тихо все так, хорошо, светло. На душе покойно… Вдруг раздается шум, крик, и с улицы, принося с собой морозный холод, вваливается толпа ряженых. Тут и цыган в маске, и носатый жид в длинных пейсах, дид с громаднейшим горбом и коза. Красный, зловеще-высунутый язык козы всегда пугал мальчика. Цыган начинает притоптывать запорошенными снегом чеботами и, умышленно шамкая, подпевает:

Танцюй, козуню Танцюй небого,
Дает тоби пан Пив золотого!

Коза ляскает деревянными челюстями, вертит головой и приплясывает. Приплясывают все: и жид, и цыган, и горбатый дидусь…

Резкий, нежданный звонок заставил вздрогнуть художника. Из передней донесся шепот: дверь в комнату приотворилась.

— Иван Петрович, вы дома? Вас тут господин спрашивает, — сказала Кулябке хозяйка.

— Господин, какой господин? Просите, пожалуйста.

Художник торопливо зажег свечу.

В комнату степенно и медленно вошел седой, большеголовый старик, одетый по провинциальному. Шея была закутана в толстый серый шарф.

Художник смотрел на освещенного мигающим пламенем старика и вспоминал, где он видел эту седую бороду, этот обширный, выпуклый лоб?

Незнакомец замечательно походил на портрет Рембрандта, который Кулябко года три назад копировал в Эрмитаже. Бывает же такое поразительное сходство!

— Я имею честь видеть Ивана Петровича Кулябко? — со старосветской учтивостью спросил гость.

— К вашим услугам.

— Я пришел к вам, изволите ли видеть, по очень важному делу. Ради этого дела, я, можно сказать, и в Петербург приехал. Владелица хутора «Ковали» в Сосницком уезде, Анна Николаевна Сверчинская, приходилась вам тетушкой?

— Да.

— Анна Николаевна, изволите ли видеть, скончались две недели тому назад, — со вздохом произнес старик. — Пять тысяч, которые остались после их смерти — госпожа Сверчинская завещали вам. Я пользовался доверием покойницы, и она поручила мне это дело. Вам придется поехать со мной в Сосницкий уезд и, по соблюдении некоторых неизбежных, в таких случаях, формальностей, — наследство поступит в полное ваше распоряжение.

Старик умолк и выжидающе смотрел на Кулябко.

Все услышанное так поразило художника, что он спросил себя: «Не сон ли это?» Но голос старика звучал так реально, пламя свечи так живо блестело в его глазах, что всякое сомнение исчезло.

Незнакомец продолжал:

— Праздники Рождества Христова я проведу, если позволите, в вашем обществе, и если вам со мной, стариком, не будет скучно, а на четвертый день мы можем выехать в Черниговскую губернию.

Художник вспомнил свои недавние мечты о картине и подумал, что наследство получено им не от тетки, а от Бога, так неожиданно и удивительно вовремя оно на него свалилось. Сейчас, когда он кругом задолжал, жил нищенской жизнью, и когда ему так страстно хотелось написать вспыхнувшую в его воображении картину, эти пять тысяч явились какою-то сверхъестественной помощью, явились счастьем всей его жизни. И радостное настроение не омрачилось чувством сожаления. Тетка Сверчинская была для него совершенно чужим человеком. Он видел ее всего раза два, и то в раннем детстве.

IV

Старик служил когда-то бухгалтером соснецкого уездного казначейства; звали его Игнатом Тарасовичем Лемишко. Он оказался пресимпатичнейшим человеком, и художник душа в душу провел с ним праздничные дни. Видя, что молодой человек перебивается с хлеба на квас, Лемишко ссудил его, впредь до получения наследства, несколькими десятками рублей.

На четвертый день они уехали. После Нового года Кулябко вернулся в Петербург. Как не удерживал его старик прогостить еще дольше — художник рвался всеми силами поскорей приступить к задуманной картине. Он снял мастерскую, нанял натурщиков, натурщиц и, почти не делая никаких эскизов, стал писать свой громадный холст. Ему не нужны были эскизы, так ясно он видел свою картину, видел ее даже на листе чистой бумаги.

Два месяца работал он с такой лихорадочной энергией, почти не выходя из мастерской. Только перед близкой смертью может так рьяно работать художник, боясь не окончить картины, которую долго и любовно вынашивал!

Сюжет всецело захватил Кулябку, и он мерещился ему всегда: и бессонными ночами, и на улице, и в ресторане, куда он забегал наскоро съесть чего-нибудь горячего.

И всюду он видел созданных фантазией людей, их лица, и кровь, кровь без конца — целый океан крови…

Кулябко похудел, глаза его ввалились и горели каким-то странным, не от мира сего, блеском.

Товарищи и знакомые, глядя на него, пожимали плечами и думали: не помешался ли он?

В начале марта картина была кончена, и все увидели ее на выставке — громадную, поражающую, в красивой траурной раме.

V

Светлая лунная ночь. Кровавый серп месяца задернут слегка маленьким облачком и напоминает профиль сатира с застывшей на толстых, чувственных губах холодной усмешкой. Сатир равнодушно смотрит с далеких звездных небес на страшную картину. Чудовищная человеческая вакханалия! Жидким червонным золотом отражается месяц в море густой темно-красной крови. Кто по колено, кто по пояс, а кто по горло, захлебываясь в этой крови, давя и топя друг друга, бегут по одному направлению всевозможные люди. Тут и роскошные обнаженные красавицы с распущенными, волосами, и старые высохшие ведьмы. И румяные щеголи в цилиндрах, и толстые банкиры, и дряхлые старцы. Кровь стекает по их телам, одеждам, обагряет алчно-простертые руки. И все эти лица: красивые, уродливые, старые и молодые, — художник заклеймил одним выражением — стихийной всепоглощающей жадностью, той жадностью, которая, подобно могущественному яду, заражает и отравляет весь организм, толкает в объятия порока и преступления. А далеко, на крутой гранитной скале, сидит Люцифер. Он раскрыл свою широкую пасть до ушей и хохочет злобным, презрительным смехом. Около него мешки с золотом, и он щедро сыплет это золото в кровавое море. Часть золота, ничтожная, крохотная — попадает в руки пробившихся вперед счастливцев, а часть, львиная часть, падает на дно. И люди ныряют, захлебываются, обуреваемые жгучим желанием найти на дне хоть один окровавленный червонец… Помимо захватывающего сюжета, картина была создана сильно и почти безупречно в техническом выражении. Художник желал дать зрителю настроение. И он достиг этого. В картине гармонично уживались элементы фантастический и реальный. Так и должно быть: чтобы достигнуть небес, необходимы каменные ступени.

Картина была написана уверенными широкими мазками. Правильно нарисованные фигуры мощно лепились, и чувствовалось настоящее живое тело. Богатый сказочный колорит мог привести в восторг самого Беклина. В до дерзости смелом сочетании тонов было много обаятельного.

VI

Публика повалила на выставку густыми толпами. Газеты дружно закричали о картине молодого художника Кулябки. Вчерашний таинственный незнакомец стал знаменитостью. Художественные критики писали о нем целые фельетоны и, с пеной у рта полемизировали между собой. Все единодушно признали талант, но мнения были разноречивы. Возгорелась какая-то сумбурная путаница.

Один критик, после целого каскада похвал, вдруг ляпнул, что автор знаменитой картины бессовестно обокрал Рошгросса. Модный художественный журнал запальчиво упрекнул критика во лжи и невежестве: «Рошгросс, мол, сухая академическая бездарность, и до Кулябки ему далеко, как до звезды небесной. Страшная бестактность сравнивать даже могучее, свежее дарование с вымученным, ходульным Рошгроссом». Вполне искренно высказался модный художественный журнал. Редактор его битых два часа стоял неподвижно перед картиною Кулябки с моноклем в глазу.

Другой художественный журнал, еще более модный, ликовал:

«Да здравствует родная символика! Наконец-то народился русский Стук!»

Кто-то возразил, что это вовсе не похвала, и если можно сравнивать Кулябку с кем-нибудь, то лишь только со знаменитым Сегантини. Маститый критик, воспитанный в традициях шестидесятых годов, разразился громовой статьей, где назвал верхом безнравственности со стороны талантливого художника погоню за такими «абстрактно-декадентскими» сюжетами, как «Ради золота». Художнику следовало бы углубиться в серенькую русскую действительность, где на каждом шагу много скорбных, душу раздирающих мотивов.

Карикатуристы рисовали всевозможные пародии на «Ради золота». В иллюстрированных журналах и газетных приложениях появились портреты Кулябки; к нему посыпались заказы: бумажник его был всегда туго набит депозитами. Женщины стали ухаживать за ним, искать его знакомства; он подумывал о заграничной поездке, желая заняться живописью серьезно и поучиться у великих мастеров кисти. Товарищи к его колоссальному легендарному успеху отнеслись каждый по-своему. Одни, бескорыстно преданные искусству, чистосердечно радовались проявлению такого оригинального, громадного таланта и восторженно рекламировали его, где только можно. Но таких было очень мало. Остальные, когда речь заходила о Кулябке, либо молчали, язвительно улыбаясь, либо чернили его и, завидуя ему, называли раздутой бездарностью. Но встречаясь с Кулябкой, все они были учтивы и ласковы.

Пейзажист Ризниченко, славившийся своим искусством дивно приготовлять макароны, полюбил Кулябку и каждый день кормил его волшебными макаронами, то у себя, то у него.

Словом, пред Кулябкой развернулась та широкая, праздничная, блещущая яркими красками полоса жизни, о которой еще совсем недавно, он лишь робко мечтал, как о чем-то невозможном, недосягаемом.

Он снял двухтысячную квартиру с громадной мастерской, держал лошадей, имел постоянное кресло в опере. У него был роман с очаровательной, светской женщиной, которая влюбилась в молодого художника за его талант и славу. Он был счастлив. Он захлебывался в своем счастье, как захлебывались в густой, красной крови герои его картины «Ради золота»…

 

Резкий, нетерпеливый звонок. Кулябко вздрогнул и… проснулся.

В комнате было холодно. Светало. Заснувший в одежде художник чувствовал себя неприятно. Где же этот чудный сон, который он видел, куда умчался? Увы! Сны не возвращаются никогда. С тоскою и болью раскрыл художник слипшиеся веки. Убогая комнатенка смотрела еще бедней, еще неприглядней. К стене печально прислонилась не проданная картина. Нечищеный самовар, немой и скучный, усугублял тоску. На грязном некрашеном полу валялись окурки. Малиновый кусок бархата, вместо одеяла, был испачкан папиросным пеплом.

Постучали в дверь.

— Войдите, — неохотно отозвался художник и поднял с подушки голову со спутанными волосами.

На пороге угрюмо стоял бородатый человек, одетый по-мещански.

То явился позолотчик требовать деньги за раму…

1900 г.