Николай Тимковский «Борьба за существование»
В кабинете богатого фабриканта, Изюмова, сидел молодой техник, Рубановский. Было около десяти часов утра, но Изюмов еще не выходил из спальной. Во всех комнатах царствовала внушительная тишина, изредка нарушаемая чьими-то торопливыми и робкими шагами да осторожным шепотом.
Рубановский сидел на диване, сгорбившись и ощущая в груди мучительное стеснение. Роскошная обстановка кабинета, — огромный письменный стол орехового дерева, великолепный камин, портреты в золотых рамках, дорогой ковер под ногами, — все это заставляло Рубановского еще сильнее чувствовать собственное ничтожество. Он понурил голову и задумался…
Рубановскому двадцать семь лет; он высок ростом, сутуловат; все движения его нерешительны; близорукие глаза присматриваются ко всему сквозь очки с какой-то тревожной пытливостью. Одет он с тем страдальческим приличием, которое дается после долгой, кропотливой починки, вытравливанья пятен, ожесточенной чистки и поддерживается лишь благодаря всем мерам предосторожности при движениях. И в лице сквозит та же напряженность, то же стеснение: и здесь надо принимать меры предосторожности, чтобы не выразить улыбкой или взглядом чего-нибудь слишком независимого или уж очень заискивающего. Умные черты перестают быть умными, в серьезных глазах бегает что-то малодушное, улыбка становится болезненной, фальшивой. Рубановский знал, что у него такой вид, мучился этим, с ожесточением стискивал зубы, — и в то же время невольно терялся и съеживался все больше и больше. Он предчувствовал унижение; он знал, что не удержится и сам унизит себя больше, чем это даже нужно. Он как будто забыл, как ходят, говорят и смотрят люди, сознающие собственное достоинство. В нем шевелилось горькое презрение к себе самому, к своей наружности, манерам, знаниям, даже к своей фамилии; но тут же рядом вставало другое чувство: чувство страшной душевной усталости и надорванности. «Все равно, — думал он, — одним унижением больше или меньше, — лишь бы потом передохнуть…»
— Михайло, пошли ко мне артельщика, — раздался за дверями звучный голос Изюмова.
Рубановский вздрогнул. Последний остаток бодрости покинул его; все мысли, которыми он силился поддержать в себе чувство собственного достоинства, сразу разлетелись, как дым, при первых звуках повелительного голоса. Изюмов вселял в Рубановского чисто панический страх, как сила, которая должна или поднять, или раздавить его.
В дверь, распахнутую невидимым Михайлой, впорхнул Изюмов. Он именно впорхнул: так эластичны и легки были все его движения, несмотря на почтенную полноту. Тщательно вымытое и выбритое лицо его сияло свежестью и здоровьем; розовые щеки и ослепительно чистое белье невольно наводили на мысль о чем-то вкусном, сочном, гастрономическом.
— Мое почтение! — произнес он с довольно обидной развязностью и небрежно скользнул своей полной, упругой ладонью по руке Рубановского. Затем он с шумом придвинул кресло к письменному столу, старательно уселся в нем, как виртуоз перед роялью, и начал перебирать бумаги.
Рубановский тоже сел к столу и ждал. Его измученное лицо, смотревшее тревожно и угрюмо, чересчур резко выделялось из окружающей обстановки, которая дышала спокойствием и довольством. Отлично выспавшийся Изюмов был, по-видимому, в самом радужном настроении: даже пасмурная осенняя погода не влияла на него. Не спеша перелистывал он бумаги, как будто лаская их своими атласными руками. Подчеркнув карандашом какой-то итог, он солидно повернулся к Рубановскому:
— Что хорошенького скажете?
Но Рубановский ничего хорошенького сказать не мог. Он только сгорбился больше прежнего и, потирая холодные, потные руки, силился улыбаться. Изюмов весело взглянул на него и произнес с расстановкой, как опытный декламатор:
— А ведь дело-то ваше плохо.
Рубановскому показалось, что его кто-то душит за горло; но Изюмов так игриво щурился, так весело поглаживал подбородок, что Рубановский снова начал надеяться.
— У вас явился счастливый соперник, — продолжал Изюмов, особенно смакуя последнее слово, — вы мне представили рекомендательное письмо от Кнауберта, а тут явился претендент, который представил два рекомендательных письма — да еще каких!
Все это Изюмов произнес, видимо любуясь игрой, в которой один претендент состязуется с другим. Он слишком далеко стоял от этой игры, чтобы принять в ней серьезное участие.
У Рубановского упало сердце: он чувствовал, что Изюмов режет его, хотя и с шаловливым видом.
— Степан Михайлович, как же это?.. — начал он растерянно. — Вы мне подали надежду… Вы мне почти обещали, — и вдруг…
— В том-то и дело, господин… Виноват, забыл вашу фамилию.
— Рубановский.
— Как: Рубановский или Рыбановский?.. Впрочем, у меня тут записано.
— Рубановский.
— Хорошо-с… Так дело, я говорю, в том…
Тут он строго взглянул через голову молодого человека и произнес:
— Пошел, чего стоишь? Подожди там.
Артельщик скрылся. Изюмов как будто забыл, о чем начал, и погрузился в созерцание своих розовых, прекрасно вычищенных ногтей.
— Мм… так что, бишь, я хотел?.. — встрепенулся он. — Да! Изволите видеть, дело какое. За вашего конкурента (на губах Изюмова опять заиграла усмешка) просил меня Пафнутьев, Петр Иванович, которому я кое-чем обязан: он тоже определял разных персонажей по моей просьбе. Кроме того, тут есть этакая дамочка, близко знакомая с одним из наших крупных пайщиков, — та тоже очень просила. А ведь вы знаете, если дама начнет просить…
При этом Изюмов так подмигнул, что в другое время Рубановский не удержался бы от улыбки; но теперь ему было не до смеха.
— Степан Михайлович! — произнес он, стискивая холодные руки. — Войдите в мое положение… У меня семья… Наконец, г. Кнауберт, сколько я знаю, дал обо мне очень лестный отзыв. Я прослужил у него на заводе два года, и если бы не болезнь жены моей…
— Да, да… Поверьте, я бы всей душой, но обстоятельства изменились. Должно быть, не судьба вам служить у нас.
— Извините меня, Степан Михайлович, но мне кажется, судьба моя вполне в ваших руках: все зависит только от вашего согласия.
— Это верно, но обстоятельства…
Рубановский вскочил и в волнении зашагал ко кабинету. Изюмов молчал и глядел на его сапоги…
— Степан Михайлович! — начал Рубановский дрожащим голосом, остановившись перед Изюмовым. — Вы разрушили мою последнюю надежду. Я поставлен теперь в безвыходное положение… Ведь я уж второй год без места. Деньги, очень небольшие, которые мне удалось раньше скопить, все прожиты и пролечены, а здоровье жены все еще плохо… Двое маленьких…
Изюмов слушал, поворачивая перстень на пальце.
— Ай-ай-ай! — закачал он головой, сохраняя, впрочем, спокойное выражение лица. — Напрасно вы ушли от Кнауберта.
— Но мне нужно было в Москву: к докторам…
— Ах, верьте вы им! Они вам наскажут… Сколько лет вашей супруге?
— Двадцать третий.
— Ай-ай-ай, какая еще молоденькая!.. Не верьте вы этим докторам: свежий воздух, спокойствие — вот что надо. Лекарства — вздор: я по себе знаю.
— Но, Степан Михайлович, какой же свежий воздух? Мы, напротив, принуждены жить в затхлом номере: смрад, духота… Вы представить себе не можете.
— Нехорошо, — ах, как нехорошо!
При этом Изюмов мельком взглянул сначала на столовые, потом на карманные часы, как-то засопел и снова завозился в бумагах уже с некоторой торопливостью. Он, видимо, опасался, как бы разговор на эту тему не испортил его настроения. Рубановский машинально сел на стул. Он видел, что ему надо уходить, и не мог решиться на это: им овладело какое-то странное бессилие; ему было невыносимо тяжело и противно продолжать свои просьбы и убеждения: хотелось ничего больше не сознавать, ни о чем не думать, замереть в апатии и неподвижности; жизнь казалась ему чем-то отвратительным, а необходимость цепляться за нее — гадкой и омерзительной до глубины души. Но мысль о семье заставила Рубановского, как утопающего, схватиться за последнюю соломинку.
— Степан Михайлович… — сказал он, и голос его оборвался, — я могу уверить вас, что я могу… Словом, я был бы для вас не бесполезен… Я изучил многое на практике, я ввел некоторые улучшения…
— Это самое главное, — отозвался Изюмов таким тоном, как будто хотел только подать реплику, — практические знания для нас всего нужнее.
— А между тем, — продолжал Рубановский, — мой конкурент может быть не обладает достаточным навыком… Таким образом, вы, может быть, рискуете…
— Весьма возможно: наши доморощенные техники редко обладают практической сноровкой. Но — что делать? Обстоятельства заставляют. Впрочем, если этот господин окажется неудобным для нас, мы постараемся устранить его, и тогда будем иметь в виду вас.
— Степан Михайлович, да ведь до тех пор семья моя с голоду умрет!
Изюмов затормошился на кресле, забормотал что-то и принялся скоро-скоро перелистывать бумаги. На лице его вдруг закаменело самое деловое выражение. Рубановский встал.
— Прощайте… — едва выговорил он.
— Будем, будем иметь в виду, — засуетился Изюмов. — От себя отворяйте, — вот так! — произнес он обязательным тоном, помогая Рубановскому отворить дверь. — До свиданья! Не отчаивайтесь.
Рубановский очутился в передней, где, при его входе, со стула торопливо поднялась, бледная фигура в золотых очках, вытянула длинную шею и пугливо посмотрела на Рубановского маленькими подслеповатыми глазами. «Уж не это ли мои конкурент?» — промелькнуло в голове у Рубановского, и он с невольной ненавистью взглянул на счастливого соперника…
В полубессознательном состоянии вышел Рубановский на улицу. Холодный октябрьский ветер бесцеремонно принял его в свои объятия. Опустив голову и шлепая по грязи дырявыми резиновыми галошами, которые сваливались у него с ног, Рубановский шел домой, и сердце его кипело злостью на всех: на Изюмова, на Пафнутьева, на неизвестную даму и больше всего на неизвестного соперника, который перебежал ему дорогу и вырвал у его семьи кусок хлеба.
«И сколько унижений из-за того только, чтобы проглотить отказ! — шептал Рубановский, судорожно стискивая кулаки. — Не пойду домой: невозможно, невыносимо! Каждый раз приходишь с одним и тем же и встречаешь одно и то же. Гадко, противно! Хоть бы что-нибудь отрадное!.. Нет, давит судьба, не дает вздохнуть… О, какая отвратительная вещь жизнь! Какая проклятая лямка!.. Грязь, холод, нищета, унижение… Ах, если бы можно было убить себя!»
Он остановился, охваченный этой мыслью. Но тотчас перед ним встали, как живые, исхудалые лица его жены и детей. Он еще ниже понурил голову и уныло побрел вперед.
«Нет, легче мокнуть на улице, чем идти домой, — повторял он про себя, — опять Катя посмотрит своим убитым взглядом; опять сразу, по одному моему виду, догадается… А я было ее обнадежил… Ах, проклятие этим наглецам, которые перебивают дорогу!..»
— Что же, мало вам места, что вы на человека лезете? — раздался резкий голос, который вслед затем сразу изменился и изумленно воскликнул: — Рубановский! Какими судьбами? Что это за свирепый вид у тебя, точно ты драться собираешься?
— Сергеев! — с удивлением произнес Рубановский, пожимая руку товарищу-технику. — Я тебя не сразу узнал.
На Сергееве было потертое летнее пальто и старенький картуз, низко нахлобученный; из-под козырька сверкали быстрые серые глаза, в которых виднелось что-то суровое, но привлекательное, сквозил резкий независимый ум. Вся широкая костлявая фигура Сергеева, с размашистыми движениями, так и дышала энергией и какой-то стремительностью.
— С окончания курса ведь не видались, — заметил он, всматриваясь в лицо Рубановского ласковым и вместе проницательным взором, — постарел, брат, ты, постарел!.. Ну, как дела?
— Плохи, — отвечал Рубановский, глядя в сторону, — сейчас одно место лопнуло… Перебил какой-то подлец.
— А ты куй железо, пока горячо. Тут, брат, зевать нельзя: борьба за существование. Кто палку взял, тот и капрал… Вот и у меня чуть-чуть не перехватили место: не успело освободиться, а уж кто-то пронюхал (ведь есть же этакий нюх у людей!), явился с рекомендательным письмом. Ан нет, брат, — дуля! За него просят, а за меня убедительно просят. Вот он и с носом! Я ведь теперь действую по собачьему: собакой стал. Прямо бросаюсь, рву — и дело с концом… Однако, чего же мы тут стоим? Ты меня проводи: я зайду только к одному толстопузому насчет места. Отсюда недалеко. Тебе некуда спешить?
— Мне некуда… Мне все равно.
— Ну, так пойдем: ты меня подождешь на бульваре.
Товарищи пошли. Рубановский рассказывал о своем положении; Сергеев шел мелкими, быстрыми шагами и внимательно слушал.
— Ну, вот я сюда, — сказал он, останавливаясь.
Рубановский попятился от изумления: они стояли перед подъездом Изюмовского дома.
— Так это ты!.. — воскликнул Рубановский.
Рука Сергеева, протянувшаяся уже к звонку, опустилась. Он взглянул на Рубановского и понял, в чем дело. Прошла минута тяжелого для обоих молчания.
— Что ж ты? Звони… — с горькой усмешкой произнес Рубановский.
— Нет, ну его к черту! Успеется… Пойдем.
— Куда? — машинально спросил Рубановский.
— Да все равно, куда-нибудь. Пойдем, пожалуй, ко мне, хоть у меня и очень пасквильно.
— Ну, а все-таки лучше к тебе, — сказал Рубановский и Сергеев в этих немногих словах прочитал многое.
Они пошли назад по той же дороге, по которой шли, но были уже не те, что за минуту до этого: теперь они были не только товарищи, но и соперники. Что-то сразу встало между ними и отравляло их дружескую встречу. Довольно долго длилось молчание. Сергеев первый заговорил:
— Вот нелепое стечение обстоятельств, — заметил он, решительно шлепая по лужам, — и главное, оба мы находимся в тисках.
— Ты давно без места? — спросил Рубановский, потому что ему неловко стало молчать.
— Третий месяц. Я, брат, много мест переменил: никак не могу ужиться с этими фабрикантами, заводчиками и тому подобными червонными тузами. Все они хотят за свои деньги ездить на тебе верхом. Не смей ни рассуждать, ни протестовать: отправляй только свои машинные функции — и баста. Ну а машиной быть живому человеку, пожалуй, и невтерпеж. До поры до времени переносишь, а потом вдруг и прорвешься: натурально, отставка. Так и скитаешься по свету… Еще я на места счастлив: мне, что называется, бабушка ворожит. У меня тут, в Москве, да и в Питере тоже, есть этакие родственнички, которых я не выношу и которые меня не выносят, но считают своим долгом хлопотать обо мне ради каких-то фамильных воспоминаний.
— А у меня и таких даже родственников нет, — горько усмехнулся Рубановский.
— Ну, брат, не жалей… Правда, они меня воспитали и, что называется, вывели в люди, но как будто только затем, чтобы дать мне возможность бежать от них без оглядки. А тебе вот что скажу, — прибавил он, и глаза его сверкнули из-под козырька, — эти родственнички так меня облагодетельствовали, что и до сих пор при одном воспоминании со мной корчи делаются.
Он замолчал и долго шел нахмуренный, нервно пощипывая бороду.
— Ты, вероятно, думаешь, что я все-таки должен был бы чувствовать благодарность к этим людям?.. Может быть. Но только я скажу тебе, что если кто-нибудь дает мне деньги и при этом мне же плюет в лицо, — едва ли мое сердце восчувствует признательность.
— Однако ты обращаешься к ним с просьбами о месте? — сухо возразил Рубановский. В нем бродило сухое раздражение против Сергеева только потому, что последний, все-таки, в конце концов, был с местом, а он без места: счастливец, имеющий место, раздражал Рубановского так, как иногда вид здорового человека раздражает больного.
Сергеев от вопроса Рубановского как-то весь передернулся.
— Да, мое поведение странно, — сказал он, — даже, если хочешь, возмутительно, и у меня всегда на целую неделю разливается желчь после того, как я о чем-нибудь попрошу моих благодетелей. Но, видишь ли, у меня есть идея, ради которой я готов претерпеть всевозможные измывательства, а может быть, даже способен и низость сделать: я поставил себе задачей скопить денег, поселиться где-нибудь в провинции и там… ну, хоть нотариальную контору открыть, — словом, найти такое дело, при котором я был бы независимым человеком. Я не мечтаю ни о роскоши, ни о власти, ни о любви: я мечтаю только о независимости. Мне нужно быть независимым: без этого я не понимаю жизни. Если я живу теперь, то живу именно только этой одной идеей. Знаю, что для осуществления ее надо стать собакой, но я согласен быть хоть собакой, только независимой.
— Что ж, удалось тебе скопить денег? — спросил Рубановский не столько из участия к товарищу, сколько потому, что одно уж представление о деньгах имело для него теперь неотразимый интерес.
— Как же, черта с два, скопил! — ответил Сергеев. — Каждый раз даю себе слово удержаться как можно дольше на месте, готовлюсь к экзамену на нотариуса, коплю деньги, — и вдруг сразу все лопается. Благодетели выхлопатывают мне места, но я не уживаюсь на них, потому что эти же самые благодетели изуродовали меня еще в детстве: они прогоняли меня сквозь строй унижений, и я теперь невольно, при первом намеке на что-нибудь обидное, выпускаю когти… Однако мы пришли. Вот где я пребываю: дворик небольшой, но отвратительный.
Двор, куда вступили товарищи, был в самом деле отвратительный. В углублении его виднелось ветхое почерневшее крыльцо.
— Смотри, не упади, — говорил Сергеев, идя впереди Рубановского по облитой помоями лестнице, — каковы чертоги, а? Впрочем, я утешаюсь поговоркой, что лучше жить в маленьком деревянном доме, чем в большом каменном остроге… Ну, теперь сюда.
Товарищи очутились в крошечной полутемной комнатке, окно которой упиралось в собачью конуру. Из-за тонкой перегородки, отделявшей комнату Сергеева от кухни, слышалось шипение горящего масла, стук ухвата и беспрерывная дробь, которую выколачивала кухарка кухонным ножом. Пахло рыбой и жареным луком.
— Самовар! — крикнул Сергеев, приотворив дверь.
В кухне послышалось ворчанье.
— Живо! — крикнул еще раз Сергеев. — Вот, брат, только зверством пока и живу, — заметил он, садясь против Рубиновского на изодранный клеенчатый стул, — задолжал тут в ожидании места; ну, разумеется, все на дыбы: хозяйка кричит, кухарка ворчит. Только тем и спасаюсь, что лютость на себя напускаю.
Он поставил на стол бутылку с остатками водки и вынул из столового ящика кусок сыру.
— Небогато, — заметил он, указывая на закуску, — но и в этом случае я утешаюсь старинным изречением: «науки юношей питают». Выпьем-ка ради свиданья.
Они выпили по рюмке, после чего Рубановский, еще не закусив, налил по второй. Сергеев покосился на такую поспешность.
Через несколько времени кухарка с лицом, выпачканным в саже, внесла покривившийся самовар и необходимые чайные принадлежности; все с изъянцем. Вслед за кухаркой просунулась в дверь какая-то нечесаная голова в чепце и запальчиво начала:
— Ежели вы к завтрашнему…
Но голове не удалось кончить: Сергеев вскочил и быстро захлопнул дверью, причем едва не пострадал кончив хозяйского носа. Кухня моментально наполнилась бранью, так что странно было представить, как такая маленькая комната может вместить столько язвительных слов и угрожающих восклицаний.
— Так-то, брат, я и грызусь, — сказал Сергеев. — Да что ты все молчишь? Может быть, нездоровится?
Рубановский долго не отвечал, и отвернувшись, потирал ладонью лоб.
— Скверно жить на свете… — сказал он, наконец, через силу, и Сергеев почувствовал, что это не фраза, а скорее стон.
— Да, — ответил он, опершись подбородком на руку, — «как посмотришь с вниманьем холодным вокруг», жизнь оказывается довольно злой шуткой. Вот ты давеча назвал меня подлецом, т. е. не меня лично, а того, который перебил у тебя место. И пожалуйста не думай, что я обижаюсь: ведь мы все только и делаем, что рвем друг у друга добычу. Конечно, мы не представляли себе этого, когда пили при окончании курса и говорили прощальные речи: там было и народное благо, и научный прогресс, и товарищеские связи, и поэзия… Помнишь «Кубок янтарный»? «Gaudeamus»?.. А твое любимое:
Не любить — погубить Значит жизнь молодую. В жизни рай: выбирай Каждый деву младую… |
И вдруг оказывается, что уж тут не дева младая и не «vivant professores», а только как бы животы спасти. Ведь это, брат, что же: нынче животы да завтра животы, — подумаешь, подумаешь да, наконец, и стошнит, и жить не захочется…
— А я так даже и этого права лишен, — отозвался Рубановский с горечью, — я не смею отказываться от жизни. Я должен всячески изворачиваться и жить, потому что семья хочет жить.
— Да, да…
Сергеев задумался. Он обладал способностью сразу задуматься до забвения окружающего и потом также сразу выйти из задумчивости: встряхнет головой и схватится за какое-нибудь дело или вдруг разрешится каким-нибудь неожиданным замечанием; задумавшись, он обыкновенно шевелил ноздрями, поднимал и опускал брови или теребил свою небольшую бородку: во всем сказывалась подвижная, нервная натура.
— Вот что, — вдруг вышел он из задумчивости, — ты меня все-таки познакомь с своей семьей.
Рубановского покоробило.
— Семья моя в очень невеселом положении, — возразил он с неудавшейся улыбкой.
— Ну, а ты все-таки познакомь, — настойчиво повторил Сергеев.
Уже смерклось, когда Рубановский повел Сергеева к себе. Идти пришлось чуть не через всю Москву, но этот длинный путь товарищи совершили молча. Рубановский переносился мыслью в промозглые нумера, и его заранее охватывало какое-то тоскливое отвращение. Сергеев чаще обыкновенного сдвигал брови и плевал во все стороны. У обоих гвоздем засела одна мысль; мысль об изюмовском месте. Эта мысль стала поперек горла Рубановскому и мешала ему говорить; эта же мысль заставляла Сергеева молчать о многом, о чем бы ему хотелось заговорить с товарищем. Он чувствовал себя виноватым перед Рубановским и никак не мог отделаться от этого чувства. Как правдивый и чуткий человек, он понимал, что нельзя говорить с Рубановским о посторонних вещах, пока не будет решен так или иначе самый больной для обоих вопрос.
Молча вошли они в нумера, и на них сразу пахнуло множеством различных запахов. Растрепанная женщина, в туфлях на босу ногу, переругивалась с прислугой; из одного номера доносился хохот, из другого вылетали дикие звуки: «В бу-рю во-о грозу-у…»
— Ты подожди немного: надо предупредить жену — сказал Рубановский, и скрылся за дверью, на которой стояла цифра 18.
Сергеев ждал довольно долго. Наконец, его позвали, и он очутился в небольшом номере; повсюду навален был разный хлам, которого, очевидно, некуда было спрятать: впечатление получалось такое, как будто жильцы собираются съезжать и уже начали укладываться. Налево от двери было крохотное отделение, завешанное старым ковром; там помещались дети. Ободранные обои, тусклое зеркало в простенке и два микроскопических окна без занавесок, — вот что бросилось в глаза Сергееву, когда он вошел и осмотрелся. От круглой железной печки несло чадом. В номере было неуютно, как в вагоне 3-го класса.
На диване, обитом полинялым ситцем, сидела жена Рубановского. Она казалась старше своих лет; сквозь бледную кожу ее лица просвечивали синие жилки; темные глаза впали и от этого казались еще темнее. Все указывало на сильное малокровие. Она шила, близко придвинувшись к лампе и медленно двигая своими тонкими, бледными пальцами. При входе Сергеева, она с трудом привстала, протянула ему руку и, слабо улыбнувшись краем губ, попросила его сесть.
С минуту длилось молчание. Рубановский сидел в стороне с таким видом, как будто говорил Сергееву: «К чему тратить слова? Ты сам все видишь без объяснений». По лицу хозяйки Сергеев прочел, что ей уже все известно: в ее взгляде он уловил невольное выражение затаенной вражды к нему, и это больно кольнуло его.
— Видишь? — кивнул Рубановский на жену. — Видишь, какова?
— Я тебе всегда говорила, что лучше было бы не жениться на мне, — отозвалась Рубановская, не отрывая глаз от шитья, — и без того трудно жить, а тут еще больная жена. Если уж жениться, так на здоровой, на сильной, чтобы она могла и детей выкормить, и всякую работу сделать. А такая, как я, только лишняя обуза.
— Да, Сергеев, это тебе наглядный пример нашего воспитания, — продолжал с горечью Рубановский, — учили, учили ее в гимназии всевозможным наукам, подорвали здоровье, расшатали нервы, медаль выдали… Вот она теперь с медалью-то!.. Какое безумие!
— Ты, брат, чересчур нападаешь на образование. Ведь не станешь же ты отрицать его необходимости? — возразил Сергеев для того только, чтобы хоть немножко отвлечь разговор от пункта, который, очевидно, слишком наболел для супругов Рубановских.
— Мне необходим прежде всего кусок хлеба! — как-то крикнул в ответ Рубановский. — Всякие знания и манеры и разные языки — все это вздор перед куском хлеба. Всякая история, и древняя, и средняя и новая — становится нулем, жалкой чепухой, если меня поедом ест болезнь и нужда. Я завидую всякому безграмотному водовозу, — а она?.. Она в тысячу раз несчастнее любой здоровой поденщицы, которая с утра до вечера занята тяжелым трудом… Мы с ней теперь самые жалкие, самые беспомощные люди, каких только можно себе представить… О, да за одно ее здоровье я с радостью отдал бы все образование: и ее и свое, — все дипломы и медали!
— Но послушай, однако… — возразил Сергеев, но Рубановский крикливо перебил его:
— Если бы она была здорова, так я, во-первых, оставался бы при месте, а во-вторых… Да что, говорить тошно!.. Тут сколько на одни лекарства, да на воды, да на докторов денег ушло… Да с кормилицами, да с няньками разными… А главное, самой-то ей каково: сидеть и чувствовать свое бессилие, когда именно силы-то и нужны: и нравственные, и физические!..
Рубановская еще ниже нагнулась над работой. Сергееву показалось, что у нее на глазах слезы.
— А что, дети ваши здоровы? — спросил он, стараясь переменить разговор.
— У Мани что-то горло болит, — ответила Рубановская, обращаясь к мужу.
— Вот еще новое горе! — проскрежетал Рубановский, между тем как жена его выводила из-за занавески Маню, трехлетнюю девочку, очень похожую на мать. На Сергеева быстро взглянули большие черные глаза и тотчас же спрятались за платьем матери. Слышно было только, как девочка кашляет, да виднелась тоненькая, как спичка, смуглая рука, которая цепко держалась за платье Рубановской.
— Вот с маленьким беда, — сказала Рубановская, обращаясь, очевидно, к гостю, но не глядя на него, — теперь он на рожке, а молоко здесь ужасное; где ни пробовали брать, везде известку подмешивают.
— Хоть бы он умер, что ли: легче было бы и для него и для нас, — глухо заметил Рубановский.
— Нет, уж лучше пусть я умру! — болезненно раздражительным тоном возразила жена.
Рубановский закрыл глаза рукой; по его лицу пробежала судорога.
— Ах, если бы мы все четверо могли сразу уничтожиться! — со стоном произнес он. — Если бы у нас хватило духу сразу покончить с этой каторгой! Но нет, мы слишком трусливы, слитком жалки для этого: мы сами умрем с голоду и детей уморим, а не осмелимся покончить с проклятой жизнью!..
Он тяжело опустился на локти и мутным взором обвел присутствующих. Сергеев чувствовал, что его присутствие только тяготит хозяев; действительно, когда он взялся за картуз, Рубановский поспешно встал, точно он с нетерпением дожидался ухода товарища. Прощаясь, хозяин и гость посмотрели друг на друга странным взглядом: каждый хотел прочитать что-то в глазах другого, и в то же время боялся прочитать.
— Пока до свиданья, — сказал Сергеев, протягивая руку хозяйке, — я завтра, может быть, зайду.
Рубановская протянула ему свою руку и взглянула на него с каким-то тоскливым недоумением, точно спрашивала: «Зачем вы и сегодня-то пришли?»
— Ну, спасибо, спасибо… — пробормотал Рубановский, провожая Сергеева, и оба они при этом почувствовали себя неловко. — Иди все налево по коридору, — начал объяснять Рубановский, чтобы замаскировать свое смущение: как увидишь № 1-ый, так и сворачивай…
— Хорошо, хорошо… До завтра.
Сергеев взглянул на Рубановского и увидал, что в глазах у него бегает что-то недоверчивое. «Не придешь» — было написано у него на лице…
С болью в сердце вышел Сергеев из номеров. Шел дождь. Сергеев машинально запахнулся, надвинул на глаза картуз и зашагал домой. Обрывки противных, назойливых мыслей вихрем проносились у него в голове. Он был так взволнован и расстроен, что уже не замечал дождя, который заливался ему за воротник. По временам он начинал рассуждать вслух сам с собой. Ему было горько сознавать, что в его непрошеном и бесплодном участии было что-то оскорбительное для Рубановских, какое-то новое унижение для них. Участие его было вполне искренно, и все-таки оно должно было обидеть Рубановских: оно было похоже на то участие, которое мы выказываем близким людям, изуродованным какой-нибудь болезнью. Сергеев живо представил себе Рубановских, их лица, костюм, манеры, их жалкую обстановку, вспомнил, как жадно набросился Рубановский на водку, вспомнил, как он ежился от ветра и как у него поминутно сваливались с ног галоши; нарисовал себе всю картину жизни Рубановских и невольно воскликнул:
— Как они полиняли!
Это невольно вырвавшееся восклицание поразило его самого своей печальной и грубой правдой. Гадко стало у него на душе. Он вспомнил то время, когда жена Рубановского была еще барышней. Сергеев встречался с ней несколько раз в одном доме и всегда находил в ней что-то грациозное, поэтическое: так просто и мило она себя держала, с таким одушевлением разыгрывала вальсы и ноктюрны Шопена, столько было в ней жизни, красоты и сердечности. И вот что вышло изо всей этой поэзии! В двадцать три года лишиться красоты, молодости, энергии, видеть кругом себя одну грязь и нищету, чувствовать, как уходят последние силы, — того ли ждала она от жизни, когда выходила за Рубановского?
— Да, рано, слишком рано жизнь обрезала им крылья, — рассуждал сам с собой Сергеев, — оба они точно придавлены чем-то тяжелым… Сидят день-деньской в своем скверном нумеришке без дела, без надежды, сидят и читают в глазах друг у друга тоску, раздражение, отчаяние… А там, в коридоре, брань, хохот… А ребенок плачет… И так изо дня в день!.. Оба устали верить во что-нибудь лучшее, измучились в борьбе за жизнь… Надорваны силы, и ниоткуда не видно поддержки… Эх, горемыка Рубановский!
Сергеев не заметил, как очутился в своей комнате. Он зажег свечку и долго ходил из угла в угол, обдумывая что-то. За перегородкой храпела кухарка, под окном, звеня цепью, ворчала собака, а осенний дождик неумолкаемо барабанил по стеклам. Свечка заплыла и догорала, тревожно вспыхивая. Сергеев разделся, лег, потушил свет, но не спал, а лежал с открытыми глазами. В нем зрела мысль. Она явилась перед ним, как в тумане, когда он сидел в этой комнате с Рубановским; она с новой силой предстала перед ним, когда он разговаривал с женой Рубановского, сидя в затхлом и мрачном нумере; она давала ему себя чувствовать, когда он шел от Рубановских домой; теперь она же не давала ему спать. Против нее он выставлял цепь унижений, на которые он должен обречь себя; выстраивал целые баррикады из голодных дней, которые его ожидают; на одной из баррикад появлялся даже околодочный с требованием очистить квартиру; слышался презрительный смех «благодетелей». Вот глупое, самодовольное лицо барона Кногеля, протягивающего ему два пальца с длинными ногтями. «Вы опять, мой любезнейший, с просьбами?» — слышится гнусливый голос барона; а из-за барона выглядывает баронесса, прямая, как палка, с надменным лицом и презрительной усмешкой на губах. А вот богач Серебряков, который нарочно заставляет ждать себя по два или по три часа; этот уж совсем не подает руки, а так и прет на тебя прямо животом… «Скотина!» — шепчет Сергеев и с раздражением переворачивается на другой бок… Но тут перед ним, как живая, вырастает фигура в генеральском мундире и с самым зловещим выражением лица. «Так нельзя-с! — слышится Сергееву громовый голос. — Вы злоупотребляете нашей добротой! Вы никуда негодный человек!» Возле генерала появляется прилизанный старичок, — особа очень важная и власть имеющая. Старичок на все объяснения Сергеева только иронически кивает головой да жует губами, а под конец, шепелявя, произносит: «Что делать, милый мой? Должно быть, судьба вас преследует…» — и уходит с каким-то скверным хихиканьем… «О, чтоб черт вас побрал! — со злостью шепчет Сергеев. — Неужели я никогда не освобожусь от вас?..» Он порывисто вскакивает и садится, чувствуя, что у него начинает разливаться желчь. «Они меня поедом съедят! — проносится у него в голове. — Они меня в мазь разотрут, грязью всего облепят, мерзавцы! Одни их рожи чего стоят, да хихиканья, да брезгливые мины… Фу!..»
Он встал, жадно выпил полграфина воды и лег. И вот снова настойчиво и неотступно начинает преследовать его та мысль, против которой он борется. В этой мысли какая-то особенная, непонятная сила: она разрушает все баррикады, пробивается сквозь все препятствия, заслоняет перед Сергеевым лица благодетелей, их оскорбительные усмешки и все то, от чего тоскливо бьется его сердце и разливается желчь…
Пробило двенадцать. «Какие худенькие руки у этой Мани…» — вспоминается почему-то Сергееву… Пробило час, пробило два. Сергеев ворочается с боку на бок и не может уснуть. «Этакие подлецы: известку в молоко подмешивают…» — проносится у него в голове. Он вперяет глаза во мрак, и в этом мраке ему все чудятся измученные глаза молодой женщины…
Наступило то серенькое утро, которое больше похоже на сумерки. Рубановские только что встали. Жена возилась с ребенком, который надрывался от плача, а муж тоскливо смотрел в окно на мутное октябрьское небо. Раздался стук в дверь, и в комнату быстро вошел Сергеев.
— Я был сейчас у Изюмова, — сказал он, даже не поздоровавшись, — я отказался от места. Теперь оно за тобой. Иди сейчас, не теряй времени… Мерзейшая погода!
Он сел и начал отирать платком мокрое от дождя лицо. Рубановский стоял перед ним ошеломленный: он до этой минуты был твердо уверен, что Сергеев не придет.
— Послушай… — сказал он, задыхаясь от волнения, — ты сам в крайности, ты сам говорил, сколько унижений приходится тебе испытывать, выпрашивая место… Я знаю, как тебе тяжело будет… Имею ли я право принять от тебя такую жертву?
— Не знаю я этого, — отвечал Сергеев, — но я чувствую, что если бы я поступил на это место, то одна постоянная мысль о том, что делается вот здесь, в этом номере, отравила бы мне всю жизнь. А я дорожу своим спокойствием… Итак, не спорь о правах, а ступай к Изюмову. Смотри, вон Екатерина Сергеевна сразу порешила этот вопрос: я по лицу вижу.
Рубановская была бледнее обыкновенного, но в глазах ее светилась внезапно вспыхнувшая жизнь. Перед Сергеевым стояла какая-то другая женщина, непохожая на вчерашнюю: она вдруг стала моложе, красивее, живее, точно она скрывала где-то в глубине своего существа богатый запас жизни и теперь вдруг обнаружила его. Ей некогда было колебаться и размышлять о правах: она думала в эту минуту только о детях; они теперь не зачахнут, будут сыты и здоровы: какое счастие!.. Все ее существование вдруг озарилось перед ней ярким радостным светом: ей казалось, что на грустном осеннем небе засияло вдруг давно желанное солнце… Она подошла к Сергееву и молча, взволнованная и счастливая, изо всех своих слабых сил сжала ему руку.
Через несколько дней Сергеев провожал Рубановских: они ехали на новое место. До отхода поезда оставалось пять минут. Одной рукой Сергеев вел Маню, укутанную с ног до головы, а другою нес чемодан Рубановских. Рубановские следовали за ним, сгибаясь под бременем саквояжей и узлов: они ехали на экономических началах и потому обходились без носильщика. Послышался второй звонок. Сергеев подхватил на руки Маню, которая едва двигалась в своем толстом ватном пальто, и рысью пустился по платформе. В вагонах была страшная духота и давка: Сергеев насилу отыскал места для Рубановских. Раздался третий звонок. Сергеев обнял Рубановского, пожал руку Екатерине Сергеевне, поцеловал Маню и выскочил из вагона. Он видел, как Рубановская протирала запотевшее стекло и ласково кивала ему головой; на глазах ее дрожали слезы. Маня тоже стучала ему кулачком в окно и, улыбаясь, показывала яблоко… Раздались свистки. Поезд тронулся. В последний раз мелькнули перед Сергеевым растроганные, нежные лица, в последний раз махнул ему платком Рубановский. Потом сразу все исчезло. Долго смотрел Сергеев вслед уходящему поезду, охваченный томительным желанием унестись вслед за ним; долго еще стоял он, неподвижный, после того как поезд скрылся из глаз. Наконец, он повернулся и пошел. Слезы сжимали ему горло; на сердце ныла тоска, но под этой тоской билось еще что-то, что давало ему силу бороться с ней.
«Северный вестник» № 5, 1893 г.